O coward conscience, how dost thou afflict me!
— The lighis burn blue — It is now dead midnight,
Cold fearful drops stand on mu trembling flesh.
— What do I fear? Myself?…
— I love myself
О совесть робкая, как мучишь ты!
Огни синеют. Мертв полночный час.
В поту холодном трепетное тело.
Боюсь себя? Ведь никого здесь нет…
Бежать? Но от себя? И от чего?…
Едва войдя в палатку, не сняв оружия и лат, кардинал опустился в широкое кресло, поднес к губам платок и замер, глядя в одну точку, предоставив своим зловещим доверенным догадываться, причина ли тому раздумье или упадок сил. Он был смертельно бледен, по лбу его струился холодный пот. Наконец он резким движением утер лицо, отбросил прочь красную скуфейку — единственный остававшийся на нем знак духовного сана, и опустил голову на руку. На него молча взирали с одной стороны капуцин в коричневой рясе, с другой — мрачный чиновник в черном платье, и их можно было принять за священника и нотариуса возле умирающего.
Первым заговорил монах; утробным голосом, скорее подходившим для заупокойной службы, чем для утешения, он произнес:
— Если вашему высокопреосвященству угодно будет припомнить советы, поданные мною в Нарбонне, то вы признаете, что я так и предчувствовал: в один прекрасный день этот молодой человек причинит вам неприятности.
Чиновник подхватил:
— Глухой старик аббат, который присутствовал на обеде у маркизы д'Эффиа и все отлично слышал, говорил мне, что молодой Сен-Мар выказал больше решительности, чем можно было бы от него ожидать, и попытался освободить маршала де Басомпьера. У меня есть подробный отчет глухого, он превосходно сыграл свою роль; ваше высокопреосвященство должны быть им вполне удовлетворены.
— Я уже докладывал вашему высокопреосвященству,— продолжал отец Жозеф (ибо эти двое свирепых приспешника кардинала говорили по очереди, как Вергилиевы пастухи),— я докладывал, что следовало бы избавиться от этого мальчика и что я берусь за это, если такова будет воля вашего высокопреосвященства; его нетрудно очернить перед королем.
— А еще вернее — предоставить ему умереть от раны,— возразил Лобардемон,— если ваше высокопреосвященство соблаговолит дать мне соответствующее приказание, то я могу обратиться к лекарскому помощнику, который вылечил меня от раны на лбу, а теперь лечит д'Эффиа. Я его хорошо знаю, он человек осторожный, всецело преданный вашему высокопреосвященству, а в настоящее время его дела несколько расстроены вследствие увлечения бреланом.
— Мне кажется,— вставил Жозеф скромно и вместе с тем не без язвительности,— что если его высокопреосвященству понадобится поручить кому-нибудь это полезное дело, то лучше всего прибегнуть к обычному доверенному, который небезуспешно исполнил уже не одно такое поручение.
— Я тоже могу перечислить несколько довольно значительных и необычных дел, представлявших большие затруднения,— возразил Лобардемон.
— Слов нет,— согласился монах, слегка поклонившись с вежливым и почтительным видом,— самым смелым и ловким вашим делом был суд над колдуном Грандье. Но с божьей помощью можно совершить не менее полезные и трудные подвиги. Нельзя отказать в некоторых заслугах и тому, например,— сказал он, потупившись, как девушка,— кто мощной дланью с корнем вырвал одну из ветвей Бурбонского королевского древа.
— Выбрать среди солдат такого, который взялся бы убить графа Суассонского, было не так уж трудно,— с неприязнью возразил чиновник,— а вот руководить следствием, судом…
— И самому казнить… — прервал его раздраженный капуцин.— Все это, однако, легче, чем с детских лет воспитать человека в сознании, что ему предстоит втайне совершить великие деяния, вытерпеть, если понадобится, всевозможные пытки во имя неба и все же не выдать имен тех, чью праведную волю он выполнял, или доблестно умереть на трупе того, кого сам же убил,— так поступил мой агент; он даже не вскрикнул, когда Рикмон заколол его шпагой; он кончил дни свои, как святой; и это был мой ученик.
— Одно дело — приказывать, другое — подвергаться опасности.
— А разве я не подвергался опасности при осаде Ларошели?
— Вы могли утонуть в сточной канаве? — спросил Лобардемон.
— А вы хотите сказать, что вам грозила опасность самому попасть рукой в тиски для пыток? — возразил Жозеф.— Притом из-за того, что настоятельница урсулинок доводится вам племянницей?
— В тиски могли попасть ваши братья-францисканцы, потому что они держали орудия пытки, а меня ранил в лоб не кто иной, как Сен-Мар, возглавивший оголтелую чернь.
— Вы уверены в этом?! — воскликнул Жозеф в восторге.— Неужели он решился до такой степени пренебречь королевским распоряжением?
Он так обрадовался этому открытию, что даже позабыл свой гнев.
— Наглецы! — вдруг вскричал кардинал, отняв от губ платок, запятнанный кровью.— Я изрядно наказал бы вас за эту мерзкую перебранку, но она обнажила передо мной ваши подлые действия. Вы превысили мои распоряжения, я не хотел пыток, Лобардемон; это уже второй ваш промах; вы зря внушаете людям ненависть ко мне; не следовало этого делать. Однако, Жозеф, не пренебрегайте никакими подробностями бунта, в котором участвовал Сен-Мар; впоследствии они могут пригодиться.
— У меня записаны все имена и приметы участников,— угодливо ответил судья тайных дел, склонив до самого кресла свою высокую фигуру и худое, темное лицо, искривившееся в подобострастной усмешке.
— Хорошо, хорошо,— сказал министр, отталкивая его, — об этом пока что речи нет. Вы, Жозеф, будете в Париже раньше, чем там появится этот молодой гордец; я уверен, он станет фаворитом; подружитесь с ним, постарайтесь привлечь его на мою сторону, а не то погубите его; пусть он либо служит мне, либо падет. А главное — присылайте ко мне надежных людей, и притом ежедневно, для устных докладов; в дальнейшем — никаких письменных донесений! Я очень недоволен вами, Жозеф; какого ничтожного курьера прислали вы мне из Кёльна! Он не в силах был понять меня; к королю он явился раньше, чем следовало, и теперь нам приходится снова преодолевать неудовольствие монарха. Вы чуть было окончательно не погубили меня. Теперь увидите, что будет в Париже; там не замедлят составить против меня заговор; но он будет последним. Я остаюсь здесь, чтобы предоставить им свободу действий. Уходите оба и пришлите ко мне камердинера, но не раньше как через два часа; я хочу побыть один.
Пока не стихли шаги его доверенных, Ришелье не спускал глаз со входа в палатку, словно провожая их своим гневным взглядом.
— Ничтожества! — вскричал он, оставшись один.— Ступайте, исполните еще несколько тайных поручений, а там я вас самих уничтожу, грязные орудия моей власти! Скоро король умрет от недуга, который его снедает; тогда я стану регентом, сам сделаюсь королем, и мне уже нечего будет опасаться причуд его безволия; я с корнем уничтожу всю эту надменную знать; я проведу повсюду тростью Тарквиния, я уравняю всех, я буду один над всеми, Европа затрепещет, я…
Но тут он снова почувствовал во рту привкус крови и поднес к губам платок.
— Ах, что я говорю! Горе мне! Я смертельно болен, я разлагаюсь, истекаю кровью, а ум все еще жаждет деятельности! Зачем? Для кого? Для славы? — так это пустой звук. Для людей? — я их презираю. Для кого же, если года через два-три я умру? Для бога? Какое слово! Я шел не по его стезе, он это видит…
Тут кардинал склонил голову, и взгляд его упал на большой золотой крест, который он носил на груди; при виде его кардинал невольно откинулся в глубь кресла; но крест последовал за ним; тогда он взял его в руки и, пристально, жадно смотря на него, прошептал:
— Грозный символ! Ты преследуешь меня! Бог и крестная мука… неужели я встречусь с вами и в ином мире? Кто я такой? Что я сделал?
Впервые в жизни его обуял непреодолимый смертный ужас; он дрожал, его бросало то в жар, то в холод; он не решался поднять взора, боясь оказаться перед какимнибудь жутким видением; он не решался позвать на помощь, страшась звука собственного голоса; нестерпимая мысль о вечности, столь для него грозной, поглотила его; он стал шептать нечто похожее на молитву:
— Боже всемогущий, если меня слышишь,— суди меня, но не выделяй из прочих смертных. Взирай на меня в окружении современников, посмотри на огромный труд, предпринятый мной; чтобы сдвинуть с места эти глыбы, нужен был мощный рычаг, и так ли велика моя вина,.если рычаг, падая, раздавил несколько ничтожеств, не приносивших никакой пользы? Среди людей я буду слыть бессердечным, но ты, небесный судия, узришь во мне другое. Да, тебе ведомо, что только безграничная власть делает одно существо виновным перед другим; не Арман де Ришелье губит людей, а первый министр. И не за личные обиды, а потому, что того требует его замысел. А что такое замысел?… Дозволено ли так играть людьми и пользоваться ими для достижения определенной цели, да еще ошибочной, быть может? Я повергаю в прах всех придворных. А вдруг, сам того не ведая, я подрываю устои трона и готовлю его падение? Да, присвоенная мной власть совратила меня. О, безысходный тупик! О, ничтожество человеческой мысли!… Простодушная вера, зачем сошел я с указанной тобою стези?! Зачем не стал скромным пастырем? Если бы я решился порвать с людьми и посвятить себя богу, во сне ко мне, как к Иакову, спустилась бы с небес лестница.
В это время до слуха кардинала донесся сильный шум: солдатский хохот, грубые насмешки, ругань и одновременно слышался чей-то слабый, чистый голос; это походило на ангельское пение, прерываемое смехом адских сил. Кардинал встал и отворил своего рода окно, устроенное в его квадратной холщовой палатке. Взору его предстало странное зрелище; он некоторое время наблюдал его, внимательно прислушиваясь к тому, что говорили солдаты.
— Слушай, Лавалер, слушай,— говорил один из них, обращаясь к товарищу,— она опять заговорила и начинает петь; поставь ее в серединку, между нами и костром.
— Ты ничего не смыслишь; Гран-Фере говорит, что знает ее,— кипятился другой.
— Да, я сказал, что знаю ее, и готов поклясться святым Петром Луденским, что видел ее у себя на родине, когда приезжал на побывку, и было это в дни жаркого дела, о котором теперь лучше помалкивать, особенно когда говоришь с кардиналистом вроде тебя.
— А почему лучше помалкивать, дурень ты этакий? — возразил пожилой солдат, покручивая ус.
— Оттого, что язык можно обжечь, понял?
— Нет, не понял.
— Ну, и я не понимаю; а горожане говорят, что лучше помалкивать.
В ответ ему последовал взрыв хохота.
— Ну и простофиля же! Слушает, что говорят горожане!
— Видно ты слушаешь их болтовню, значит, тебе делать нечего,— подхватил другой.
— Видно, ты не знаешь, молокосос, что говаривала моя мать,— важно продолжал солдат постарше, многозначительно и сердито опустив взор, чтобы привлечь к себе внимание.
— Откуда же мне знать, Носогрейка? Твоя мать, вероятно, умерла от старости еще прежде, чем родился мой дед.
— Ну так слушай, молокосос, я тебе скажу. Во-первых, знай, что моя мать была почтенная цыганка и сопровождала полк карабинеров де Ларока, как сопровождает меня мой пес Пушка, которого ты тут видишь; она носила при себе водку в склянке, подвешенной на шее, и пила ее не хуже, чем любой из нас; у нее было четырнадцать мужей, все военные, и умерли они все до одного на поле сражения.
— Вот это женщина! — прервали его солдаты, преисполненные благоговения.
— И никогда в жизни она и словом не перекинулась со штатскими, разве что когда приказывала, сняв квартиру: «Зажги для меня свечку да разогрей похлебку».
— И что же она тебе говорила? — напомнил Гран-Фере.
— Не торопись, молокосос, а то и вовсе не узнаешь; она частенько повторяла: «Солдат лучше пса, но пес лучше штатского».
— Молодчина! Молодчина! Здорово сказано! — закричали солдаты в полном восторге от столь прекрасного изречения.
— И все же,— возразил Гран-Фере.— Штатские правы, говоря, что от таких разговоров язык жжет; вдобавок говорили это не совсем штатские, потому что они были при шпагах и возмущались, что сжигают священника, и я тоже был возмущен.
— А тебе-то что, простофиля, что сожгли священника? — сказал старый сержант, опершись на сошку своей пищали.— Он не первый; ты мог бы вместо него упомянуть кого-нибудь из наших командиров, которых теперь превратили в таких же мучеников; я роялист и высказываюсь смело.
— Тише! — воскликнул Носогрейка. — Послушаем, что скажет эта девка. Роялисты, сукины дети, никогда не дадут позабавиться.
— Что ты вздор мелешь-то,— возразил Гран-Фере,— ты, поди, даже не знаешь, за что стоят роялисты.
— Знаю, отлично знаю всех вас, не беспокойся,— вы стоите за старых, так называемых Князей мира, вы заодно с кроканами против кардинала и соляной пошлины. Вот тебе! Прав я или нет?
— Нет, не прав, старый красночулочник! Роялист — это тот, кто за короля; вот что такое роялист. Отец мой состоял при королевских соколах, и поэтому я за короля,— вот и все. А красночулочники мне не по душе, тут и понимать нечего.
— Ах, ты обозвал меня красночулочником? — возразил старый солдат.— Завтра ты мне за это ответишь. Если бы тебе довелось воевать в Вальтелине, ты так бы не говорил, а если бы видел, как его высокопреосвященство со стариком маркизом де Спинола прогуливались по молу Ларошели, в то время как в них палили из пушек, так ты бы помалкивал насчет красночулочников, понял?
— Бросьте вы перебранку, займемся чем-нибудь повеселее,— закричали им со всех сторон.
Солдаты, шумевшие возле палатки кардинала, стояли вокруг большого костра, который освещал их сильнее луны, хотя она и была очень яркой, а в этой толпе находилась и та, из-за которой они здесь собрались и кричали. Кардинал различил молодую женщину в черном, на голове у нее было белое покрывало; она была босая; ее изящный стан был обвязан грубой бечевкой, длинные четки ниспадали от шеи почти до ног; хрупкими, белыми, как слоновая кость, пальцами она перебирала зерна четок. Солдаты раскладывали по земле угольки, чтобы она обожглась, ступив на них босыми ногами. Эта дикая забава сопровождалась громким хохотом. Пожилой солдат подошел к несчастной с дымящимся фитилем пищали и, приблизив его к подолу ее юбки, хриплым голосом сказал:
— Ну, дурочка, расскажи-ка мне еще разок свою историю, а не то я начиню тебя порохом и ты взлетишь, как снаряд; берегись, я уже не раз это проделывал в прежних войнах с гугенотами. Давай пой!
Молодая женщина серьезно взглянула на окружающих, ничего не ответила и опустила покрывало.
— Не так берешься за дело,— сказал Гран-Фере, залившись озорным смехом,— не знаешь галантного языка; дай-ка я с ней поговорю.— И он взял ее за подбородок.— Сердечко мое,— сказал он,— сделай милость, ненаглядная, повтори еще разок тот славный рассказик, что ты рассказывала этим господам; приглашаю тебя прокатиться по реке Нежности, как говорят парижские знатные дамы, и выпить со мной шкалик водки, я ведь твой верный обожатель, я встретил тебя намедни в Лудене, когда ты разыгрывала комедию, чтобы сожгли бедного малого…
Женщина скрестила руки и, властно посмотрев вокруг, крикнула:
— Прочь отсюда, именем владыки воинства; прочь отсюда, нечестивцы! Между нами нет ничего общего. Я не понимаю, что вы говорите, а вам не понять меня. Идите продавайте поденно за гроши свою кровь земным князьям и предоставьте мне выполнять, что мне велено. Проводите меня к кардиналу!
Грубый хохот прервал ее речь.
— Воображаешь, что его высокопреосвященство генералиссимус примет тебя, босую? — сказал один из карабинеров Моревера.— Сначала вымой ноги.
— Господь сказал: Иерусалим, омой свои одежды и ступай через реки,— ответила она, не разнимая рук.— Проводите меня к кардиналу.
Ришелье громко крикнул:
— Приведите ко мне эту женщину и не приставайте к ней.
Все смолкло; женщину проводили к министру.
— Зачем вы меня привели к военному? — сказала она, увидев кардинала.
Ей не ответили и оставили наедине с министром.
Кардинал подозрительно рассматривал ее.
— Что вы делаете в такое время в лагере, сударыня? И, если вы в здравом рассудке, почему вы босиком?
— Я дала обет. Это обет,— отвечала монахиня с раздражением и порывисто села возле него в кресло. — Я дала также обет ничего не есть до тех пор, пока не найду того, кого ищу.
— Сестра моя,— сказал удивленный кардинал, смягчившись и подойдя к ней, чтобы лучше ее разглядеть,— бог не требует от слабого существа столь суровых лишений и особенно в вашем возрасте, ибо вы, вероятно, еще совсем молоденькая.
— Молоденькая? Да, за несколько дней до этого я была очень молода, но с тех пор я прожила, по крайней мере, две жизни — так много я размышляла и так много выстрадала. Взгляните на меня.
Она откинула покрывало, и перед кардиналом явилось ее прекрасное лицо; его одухотворяли черные, безупречного разреза глаза; но не будь этих глаз, его можно было бы принять за лицо призрака — столь оно было бледно; губы ее посинели и подергивались, ее так знобило, что стучали зубы.
— Вы больны, сестра моя,— сказал растроганный министр; он взял девушку за руку и почувствовал, что она вся пылает. По привычке следить за собственным здоровьем и справляться о здоровье других, он нащупал пульс на ее исхудавшей руке; бурно бившийся пульс свидетельствовал о страшной лихорадке.
— Вы подорвали свое здоровье лишеньями, превосходящими человеческие силы,— продолжал он с большим сочувствием,— я всегда это осуждал, особенно в столь нежном возрасте. Кто же толкнул вас на такое самобичеванье? Может быть, вы пришли сюда, чтобы поведать мне об этом? Говорите спокойно и будьте уверены, что вам помогут.
— Довериться людям? — возразила девушка.— Нет, нет, ни за что! Все они меня обманули; я не доверюсь никому, даже господину де Сен-Мару, хоть ему и суждено вскоре умереть.
— Вот как? — молвил Ришелье, нахмурившись, и горько усмехнулся.— Вот как? Вы знакомы с этим юношей? Не он ли причина ваших бед?
— Нет, нет, он очень добрый и ненавидит дурных людей, это-то его и погубит. Впрочем,— сказал она, внезапно приняв жесткий, свирепый вид,— мужчины — существа слабые, и некоторые дела должны взять на себя женщины. Когда среди израильтян не нашлось доблестного мужчины, появилась Девора.
— Откуда вы знаете такие вещи? — продолжал кардинал, не выпуская ее руки.
— Вот этого я не могу вам сказать,— с трогательным простодушием отвечала молодая монахиня, и голос ее зазвучал особенно ласково,— вы не поймете; всему меня научил и погубил злой дух.
— Кому же и губить нас, как не ему, бедняжка; он подает нам дурные советы,— сказал Ришелье отечески покровительственно, все больше проникаясь к ней жалостью.— В чем же заключались ваши прегрешения? Признайтесь мне, у меня большая власть.
— Нет,— ответила она недоверчиво,— у вас большая власть над воинами, над людьми храбрыми и великодушными; под доспехами у вас, должно быть, бьется благородное сердце; вы старый полководец и поэтому не знаете хитростей, к каким прибегает преступник.
Ришелье улыбнулся; ее заблуждение льстило ему.
— Я слышал, что вы хотели видеть кардинала; чего же, в конце концов, вы ждете от него? Зачем вы пришли?
Монахиня задумалась и приложила руку ко лбу.
— Не помню,— сказала она,— вы слишком долго говорите со мной. Я забыла, а мысль у меня была очень, очень важная… Ради нее я и обрекла себя на голод, который подтачивает мои силы; я должна поскорее вспомнить, иначе я умру, не успев ничего сделать. Да, вот! — сказала она, вынимая что-то из-за пазухи.— Вот моя мысль…— Она вдруг покраснела, и глаза ее неестественно расширились; она продолжала, склонившись к самому уху кардинала:— Я ее вам доверю, слушайте: Урбен Грандье, мой возлюбленный Урбен, сказал мне нынешней ночью, что его погубил не кто иной, как Ришелье; я украла в харчевне нож и пришла сюда, чтобы убить его; скажите, где он.
Кардинал в недоумении и ужасе отпрянул. Он не решался позвать стражу, опасаясь крика и обвинений этой женщины; однако неистовство безумной могло оказаться для него роковым.
— Неужели эта страшная история будет всюду преследовать меня? — вскричал он, пристально смотря на несчастную и обдумывая, как ему поступить.
Они молча замерли друг перед другом, как два борца, которые присматриваются один к другому, прежде чем приступить к схватке, или как легавая и ее жертва, заворожившие друг друга взглядом.
Между тем Лобардемон и Жозеф, вместе ушедшие от кардинала, прежде чем расстаться, некоторое время поговорили возле кардинальской палатки, ибо каждый из них собирался обмануть другого; от последней ссоры их взаимная ненависть еще сильнее разгорелась, и каждый решил погубить другого в глазах хозяина. Когда они, словно в едином порыве, взяли друг друга под руку, оба уже подготовилась к разговору; первым заговорил судья:
— Как вы огорчили меня, достопочтенный отец, тем, что обиделись на невинные шутки, которые я позволил себе только что.
— Что вы, любезный друг, я и не думал обижаться. Надо быть милосердными, милосердие прежде всего! Просто у меня в словах иной раз прорывается святое негодование, когда речь идет о благе государства и преуспевании его высокопреосвященства, которому я предан безгранично.
— Кому же лучше, чем мне, знать об этом, достопочтенный отец, да и вам отлично известно, сколь я предан высокопреосвященнейшему кардиналу-герцогу, которому я всем обязан. Увы, видно, я чересчур поусердствовал, чтобы угодить ему, раз он упрекает меня за это.
— Не тревожьтесь, он не гневается на вас,— сказал Жозеф,— я его хорошо знаю, он понимает, что всякому хочется кое-что сделать для семьи; ведь и сам он превосходно относится к своей родне.
— Вот именно,— подхватил Лобардемон,— и это как раз касается меня; если бы Урбен восторжествовал, моя племянница погибла бы вместе со всем монастырем; вы это сознаете не хуже меня; тем более что она нас не послушалась и, когда ей пришлось говорить, повела себя как девочка.
— Да что вы? При всех, в суде? Душевно сочувствую вам! Как это, вероятно, было вам тяжело!
— Тяжелее, чем думаете! Она позабыла все, что ей внушали во время беснования, допустила в латыни множество ошибок, которые мы по возможности тут же исправляли; а в день судебного разбирательства из-за нее произошла пренеприятнейшая сцена, пренеприятнейшая и для меня и для судей: она стала кричать и упала в обморок. Я ее изрядно проучил бы, будьте уверены, если бы не был вынужден внезапно выехать из города. Но все же, поймите, она мне дорога — ближе нее у меня родных нет, ибо сын мой сбился с пути, и вот уже четыре года, как о нем ни слуху ни духу. Бедняжка Жанна де Бельфиель! Я отдал ее в монастырь, а потом хлопотал, чтобы ее назначили настоятельницей только для того, чтобы все мое состояние досталось этому шалопаю. Если бы я предвидел, по какой дорожке он пойдет, я ни за что не отдал бы ее в монастырь.
— Говорят, она на редкость хороша собой,— продолжал Жозеф,— эта дар, неоценимый для всей семьи; ее можно было бы представить ко двору, и, может быть, король… гм, гм… мадемуазель де Лафайет… кхе, кхе… мадемуазель д'Отфор… сами понимаете… Да и сейчас не поздно об этом подумать.
— Как это похоже на вас, монсеньер… Я называю вас так, ибо знаю, что вы представлены как кандидат в кардиналы; сколь вы добры, что не забываете вашего преданнейшего друга!
Лобардемон продолжал говорить в этом духе, когда они оказались в том месте лагеря, откуда шла дорога к палаткам добровольцев.
— Да хранят вас в мое отсутствие господь и пресвятая дева,— сказал Жозеф, остановившись,— завтра я отправляюсь в Париж, а так как мне придется не раз иметь дело с юнцом Сен-Маром — сейчас наведаюсь к нему и спрошу, как его рана.
— Если бы вы меня послушались, то были бы избавлены от этой заботы,— сказал Лобардемон.
— Увы, спорить не приходится,— ответил Жозеф, глубоко вздохнув и подняв взор к небесам,— но кардинал уже не тот, что прежде; он не ценит благих идей и, если так будет продолжаться — погубит нас.
С этими словами капуцин низко поклонился судье и направился к биваку добровольцев.
Лобардемон некоторое время смотрел ему вслед, а когда убедился, что Жозеф идет именно туда,— пошел, или, вернее, побежал обратно, к палатке министра.
«Кардинал удаляет его,— соображал судья,— значит, он ему опротивел; а я знаю тайны, которые могут и вовсе погубить его. Скажу вдобавок, что он хочет подольститься к будущему фавориту; теперь уж не монах, а я стану любимцем министра. Время самое подходящее — сейчас полночь, и кардинал еще час-полтора пробудет один. Надо спешить!»
Он подошел к палатке стражей, расположенной возле кардинальского шатра.
— Его высокопреосвященство с кем-то беседуют,— нерешительно сказал начальник охраны,— к нему нельзя.
— Пустяки! Вы же видели — я только что вышел оттуда; я должен сообщить его высокопреосвященству важные известия.
— Входите, Лобардемон,— крикнул министр,— входите поскорее, и один!
Судья вошел. Кардинал по-прежнему сидел в кресле; одной рукой он держал руки монахини, а другой сделал судье знак, чтобы тот молчал. Ошеломленный приспешник, еще не разглядев женщину, замер на месте; она же говорила, торопясь высказаться, и смысл тех странных фраз, которые вырвались у нее, отнюдь не соответствовал ее нежному голосу. Ришелье был заметно взволнован.
— Да, я его поражу этим ножом; нож дал мне в харчевне бес Бегерит, но это кол, от которого погиб Сисара. Посмотрите, у ножа черенок из слоновой кости; я пролила над ним много слез. Чудно это, добрый генерал! Я воткну его в горло того, кто убил моего друга, как он сам мне наказывал, а потом сожгу тело. Око за око! Так наказывать сам бог разрешил Адаму… Вы, добрый генерал, кажется, удивляетесь… но вы еще больше удивитесь, если я спою вам его песенку… ту, что он пел мне еще вчера вечером… он явился в тот же самый час, когда запылал костер… вы знаете. В тот час, когда лил дождь, а руки у меня стали горячими, как сейчас, он мне сказал: «Как я провел этих судей в красном… у меня под началом одиннадцать бесов, и я пришел к тебе в самый перезвон колоколов… под алый бархатный балдахин, с факелами, со смоляными факелами, которые светят нам. Ах, что за великолепие!» Вот так он мне поет.
И она затянула на напев De profundis:[15]
Я буду князем адской бездны.
Мой скипетр — молоток железный,
Горящая сосна — мой трон,
Я в серный пламень облачен…
И в брак мы вступим невозбранно:
Приди и дай мне руку, Жанна.
Не чудно ли, добрый генерал? И я каждый вечер отвечаю ему. Вот послушайте, слушайте внимательно…
До ночи судьи говорили,
И вот меня везут к могиле.
Но все же я твоя жена.
Приди же… Ночь так холодна!
Но ты, ты будешь спать со мною,
Я саваном тебя укрою.
Потом он начинает говорить и говорит, как пророки и духи: «Горе, горе тому, кто пролил кровь! Разве земные судьи — боги? Нет, они люди, они стареют и страдают, а все-таки они решаются повелевать: «Казните этого человека!» Смертная казнь! Смертная казнь! Что дало человеку право казнить другого человека? То, что судей двое? А если б он был один,— значит, это было бы просто убийство? А ты считай хорошенько: раз, два, три… И вот трое превращаются в мудрецов и праведников! Напыщенные негодяи, наемники! Какое злодеяние! Небеса содрогаются! Если бы ты видела их, Жанна, как вижу я, сверху, ты бы еще не так побледнела! Плоть истребляет плоть! Она живет кровью и сама же проливает кровь! Равнодушно, без злобы! Так же, как ее создал бог!»
Несчастная так кричала, скороговоркой произнося эти слова, что Ришелье и Лобардемон от ужаса долго не решались шевельнуться. Тем временем бред ее все усиливался.
— А судьи и не содрогнулись,— сказал мне Урбен Грандье. — Разве они содрогаются, разве боятся ошибиться? Решается вопрос о смерти невиновного. А пытка? Чтобы вырвать у него признания, ему веревками стягивают руки и ноги; кожа лопается, свисает лохмотьями, обнажаются жилы, багровые, лоснящиеся; кости вопиют, из них брызжет мозг… Но судьи дремлют. Им грезится весна и благоухающие цветы. «Как жарко в камере,— говорит один из них, очнувшись.— А обвиняемый так и не пожелал сознаться! Неужели пытка уже кончилась?» И, смилостившись наконец, он дарует обвиняемому смерть. Смерть! Единственное, чего боятся живущие! Смерть! Неведомое! И он ввергает в это неведомое бунтующую душу, которая будет его там ждать. О, неужели недостойному судье никогда не мерещилось отмщение? Как же он мог уснуть?
Кардинал, и без того обессиленный ознобом, усталостью и невзгодами, вскричал в порыве жалости и отвращения:
— Прекратим, ради бога, эту ужасную сцену! Уведите ее, она безумна!
Несчастная обернулась и, узнав Лобардемона, закричала:
— Это судья! Судья!
А Лобардемон, подобострастно сложив руки, в ужасе говорил:
— Простите, ваше высокопреосвященство, племянница лишилась рассудка; я не знал этого, а то она давно уже сидела бы за решеткой. Жанна, Жанна, скорее на колени! Проси прощения у кардинала-герцога…
— Так это Ришелье?— вскричала она. Несчастная девушка от изумления совсем окаменела; румянец на ее лице сменился смертельной бледностью, вопли — немотой, безумный взгляд, только что метавший молнии, впился в министра и стал жутко неподвижным.
— Уведите поскорее эту больную девушку,— сказал он вне себя,— она при смерти, и я тоже; после казни священника меня преследуют такие ужасы, что, видимо, весь ад обрушился на меня!
С этими словами он встал. Жанна де Бельфиель замерла, растерянная и окаменевшая, с безумным взглядом, приоткрытым ртом, и поникшей головой: эти две неожиданные встречи, по-видимому, исчерпали последние остатки ее разума и сил. Когда кардинал встал, она содрогнулась, заметив, что находится между ним и Лобардемоном, перевела взгляд с одного на другого, выронила из рук нож и медленно направилась к выходу, опустив покрывало; она оборачивалась, с ужасом взирая безумным взглядом на дядю, шедшего вслед за нею, и была похожа на загнанную овечку, которая уже чувствует над собою горячее дыхание волка, готового вот-вот схватить ее.
Они вместе вышли и едва только оказались на воздухе, как взбешенный судья схватил руки своей жертвы, связал их платком и без труда потащил ее за собою, ибо она не издала ни единого звука, ни единого вздоха, а покорно пошла за ним, склонив голову на грудь и как бы погрузившись в глубокое забытье.