Глава XIV МЯТЕЖ

Опасность, государь, велика и многообразна, она превышает все расчеты даже самых осторожных людей.

Мирабо. «Обращение к королю»


Пусть действие несется на крыльях воображения стремительно, как мысль,— говорит бессмертный Шекспир устами хора в одной из своих трагедий,— представьте себе короля в океане во главе прекрасного флота: смотрите на него, следуйте за ним. С такой поэтической стремительностью автор летит во времени и пространстве и переносит по своей воле завороженных зрителей в места, где разыгрываются его величественные сцены.

Мы воспользуемся теми же правами, хоть и не наделены тем же талантом, мы тоже не желаем восседать на треножнике «единств» и, обратив взор на Париж и на старый, почерневший Луврский дворец, сразу перенесемся туда, преодолев два года времени и пространство в двести лье.

Два года! Сколько перемен могут они внести в жизнь человека, в его семью, а особенно в огромную мятущуюся семью народов, где достаточно одного дня, чтобы уничтожить союзы, достаточно чьего-нибудь рождения, чтобы потушить войну, чьей-нибудь смерти, чтобы нарушить мир! Мы сами были свидетелями того, как однажды весенним днем король вернулся в свое жилище; в тот же день некий корабль отплыл в двухлетнее плаванье; мореплаватель вернулся; король восседал на троне; в отсутствие путешественника, казалось, не произошло никаких перемен: и все же господь отнял у короля сто дней царствования.

Но в 1642 году, в эпоху, к которой мы возвращаемся, во Франции ничего не изменилось,— разве что изменились ее опасения и надежды. Лишь грядущее стало представляться иным. Прежде чем встретиться с нашими героями, необходимо бросить беглый взгляд на состояние королевства.

Мощное единство страны казалось еще внушительнее в сопоставлении с бедствиями, постигшими соседние государства: восстания в Англии, а также в Испании и Португалии только подчеркивали спокойствие, которым наслаждалась Франция; пошатнувшийся или низвергнутый Страффорд и Оливарес придавали еще большее величие незыблемому Ришелье.

Шесть грозных армий, опиравшихся на свое победоносное оружие, служили оплотом королевству; те, что были расположены на севере и действовали вкупе со Швецией, разгромили имперские войска, которые еще преследовала тень Густава-Адольфа; те, что находились возле Италии, принимали в Пьемонте ключи городов, защищенных принцем Тома, а те, что стояли вдоль Пиреней как вторая преграда, сдерживали восставшую Каталонию и все еще нетерпеливо взирали на Перпиньян, который им не разрешали взять. Внутри страны было не радостно, но спокойно. Какой-то незримый дух, казалось, поддерживал в ней мир; ибо король был смертельно болен и доживал в Сен-Жермене последние дни в обществе нового, молодого фаворита; а Ришелье, как ходили слухи, умирал в Нарбонне. Однако о том, что он еще жив, свидетельствовала смерть то одного, то другого дворянина,— время от времени эти люди гибли, словно сраженные чьим-то тлетворным дыханием, и тем самым напоминали о все той же невидимой силе.

Сен-Прейль, один из противников кардинала, только что сложил свою железную голову, сложил без страха и стыда, как он сам сказал, входя на эшафот.

В то же время казалось, что Франция управляется сама собой; ибо монарх и министр давно уже были разобщены, но из этих двух больных, ненавидевших друг друга, один никогда и не держал в руках бразды правления, а другой уже не давал о себе знать; имя его уже не упоминалось в государственных грамотах, он не появлялся на совещаниях правительства, как бы исчезал отовсюду; он спал, как паук посреди паутины.

Итак, если и произошли в эти два года какие-либо события или перевороты, так только в сердцах; но такие незримые перемены в монархиях, лишенных твердой основы, предвещают грозные потрясения, длительные кровавые распри.

Чтобы узнать о Них, обратим взор на старинное, почерневшее, недостроенное здание Лувра и прислушаемся к речам людей, которые живут в нем или вокруг него.

Стоял декабрь; Париж страдал от лютой зимы; нищета и тревога обывателей достигли крайней степени; тем не менее любопытство по-прежнему подстрекало народ, и он был все так же жаден до зрелищ, которые разыгрывались при дворе. Когда он взирал на суету богачей, его собственная бедность казалась ему менее тягостной, когда видел борьбу могущественных людей — слезы казались ему не столь горькими, а при виде крови вельмож, которая орошала улицы и, казалось, одна только и могла удостоиться такого применения — он благословлял свое ничтожество. По нескольким шумным стычкам, нескольким ошеломительным убийствам уже можно было почувствовать, что король слабеет, что министр отсутствует и смерть его не за горами; все это, словно пролог к кровавой комедии Фронды, подзадоривало парижан на злобные выходки и даже распаляло их страсти. Сумятица была им по душе; причины ссор им были безразличны, они представлялись им чем-то отвлеченным, зато парижане отнюдь не были безразличны к отдельным лицам и уже начинали одних главарей любить, других ненавидеть — и не потому, что воображали, будто эти люди заботятся об их благе, а просто потому, что они нравились или не нравились им как комедианты.

Однажды ночью в Сите раздалось особенно много пистолетных и ружейных выстрелов; были даже совершены нападения на многочисленные патрули швейцарцев и королевскую гвардию, а кое-где в извилистых улочках островка, где находится собор Парижской богоматери, были сооружены баррикады: к уличным тумбам кто-то привязал телеги с бочками, так что всадники не могли проехать; несколькими мушкетными выстрелами были ранены лошади и люди. Тем не менее город спал — за исключением участка, прилегающего к Лувру, где в то время жила королева и брат короля, герцог Орлеанский. Здесь все говорило о широко задуманных планах.

Было два часа ночи; морозило, стояла густая мгла; вдруг на набережной, тогда еще плохо вымощенной, собралась значительная толпа и постепенно заняла песчаный откос, спускавшийся к Сене. Всего набралось человек двести; они кутались в широкие плащи, под которыми торчали ножны длинных испанских сабель. Беспорядочно прогуливаясь но набережной, собравшиеся, казалось, не столько стремились к каким-либо действиям, сколько сами чего-то ждали. Многие из них, скрестив руки, сидели на камнях, которые были заготовлены для сооружения парапета, а пока что валялись где попало; все соблюдали полнейшую тишину. Вскоре какой-то человек, вышедший, по-видимому, из ворот Лувра, не спеша подошел к собравшимся с потайным фонарем в руке, который он стал подносить к лицам и задул, как только нашел нужного человека; он пожал ему руку, и между ними произошел следующий разговор вполголоса:

— Ну как, Оливье? Что сказал вам господин обершталмейстер? Все в порядке?

— Да, да, я видел его вчера в Сен-Жермене; старый кот в Нарбонне тяжело болен и со дня на день отправится ad patres[18], но надо действовать ловко, ибо уже не первый раз он притворяется умирающим. А вы, дорогой Фонтрай, сговорились с кем-нибудь на сегодня?

— Не беспокойтесь, Монтрезор приведет с собою человек сто из свиты Гастона Орлеанского; имейте в виду, что он перерядится каменщиком, в руках у него будет линейка. Главное — не забудьте пароль: твердо ли и вы, и ваши друзья запомнили его?

— Да, пароль все знают, кроме аббата де Гонди, его еще нет; но, прости господи, вот, кажется, и он. Какой черт узнал бы его?

И в самом деле, к ним подошел человечек не в сутане, а в мундире гвардейца, с черными накладными усами. Он потирал руки и радостно переваливался с ноги на ногу.

— Хвала богу! Все идет превосходно, лучше не устроил бы и мой друг Фиеско.— И он встал на цыпочки, чтобы похлопать Оливье по плечу:— Знаете ли, сударь, для человека, только что вышедшего из пажей, вы ведете себя неплохо! Если среди нас найдется Плутарх, вы попадет^ в число великих людей. Все подготовлено прекрасно, вы явились в самый раз, ни раньше, ни позже, как настоящий вожак партии. Фонтрай! Этот юноша далеко пойдет — помяните мои слова. Не будем, однако, мешкать; через два часа к нам присоединится паства моего дядюшки, парижского архиепископа; я здорово подогрел их, они будут как бешеные кричать: «Да здравствует его высочество! Да здравствует регентство! Долой кардинала!» Их изрядно взбудоражили набожные женщины, всецело преданные мне. Король очень плох. Все идет отлично! Отлично! Я прямо из Сен-Жермена, я виделся там с нашим другом Сен-Маром; он в прекрасном состоянии духа, по-прежнему тверд, как скала. Вот это человек! Как он их разыграл, прикидываясь грустным и рассеянным! Теперь он властелин двора. Дело решенное, король, по слухам, пожалует ему титул герцога и пэра; об этом усиленно поговаривают; но король еще колеблется, и сегодняшнее наше выступление должна решить вопрос: такова воля народа, воля народа должна быть выполнена во что бы то ни стало, и мы дадим народу высказаться. Он потребует смерти Ришелье, понимаете вы это? В возгласах должна прозвучать прежде всего ненависть к кардиналу, ибо это самое главное. И это придаст наконец нашему Гастону решимости — ведь он по-прежнему колеблется, не правда ли?

— А чего другого можно от него ожидать? — сказал Фонтрай.— Если он сегодня примет нашу сторону, это будет весьма прискорбно.

— Почему же так?

— Да потому, что можно не сомневаться: завтра на рассвете он будет против нас.

— Ну и пусть,— возразил аббат,— королева не без головы.

— И не без сердца,— добавил Оливье, — поэтому Сен-Мар, думается мне, может питать определенные надежды; мне не раз казалось, что, смотря на королеву, он осмеливается принимать обиженный вид.

— Какой вы еще ребенок! Как плохо вы еще знаете двор! Сен-Мара может поддержать только король, который любит его, как сына, а что касается королевы, то если ее сердце и бьется, так только от воспоминаний, а не от упований. Но речь идет не об этих пустяках; скажите, дорогой мой, вы вполне уверены в вашем молодом адвокате? Сейчас он бродит вокруг нас. Наш ли он сторонник?

— Вполне; это безупречный роялист; он готов хоть сию минуту бросить кардинала в реку. Ведь это Фурнье из Лудена, этим все сказано.

— Отлично, отлично, такие-то нам и нужны. Однако внимание, господа: на улице Сент-Оноре появились какие-то люди, они идут сюда.

— Кто идет?— крикнули первые увидевшие их. Роялисты или кардиналисты?

Гастон и Главный[19],— тихо ответили подошедшие.

— Это Монтрезор с приближенными его высочества,-сказал Фонтрай, — скоро можно начинать.

— Можно, черт побери, ибо в три часа тут пройдут кардиналисты,— сказал вновь прибывший, — мы только что узнали об этом.

— Куда их несет? — спросил Фонтрай.

— Говорят, они сопровождают господина де Шавиньи, который едет к старому коту в Нарбонн; их более двухсот, из предосторожности они решили провести ночь в Лувре.

— Ну что же, погладим их против шерстки,— заметил аббат.

Едва он проговорил это, как раздался конский топот и грохот карет. Несколько человек в плащах тотчас же выкатили на мостовую огромный камень. Первые всадники, почуяв неладное, вскачь пронеслись сквозь толпу, с пистолетами в руках, зато первая же карета зацепилась колесом за камень, и кучер упал с козел.

— Чья это карета давит пешеходов? — в один голос закричали люди в плащах.— Что за произвол! Видно, это экипаж кого-нибудь из друзей кардинала Ларошельского.

— Тут едет тот, кому не страшны друзья Главного,— крикнул кто-то, отворив дверцу кареты и бросаясь к лошади.

— Оттеснить кардиналистов к реке! — прозвучал резкий, повелительный голос.

Это послужило сигналом — с обеих сторон раздались яростные пистолетные выстрелы, осветившие эту мрачную, шумную сцену; сквозь лязг шпаг и конский топот слышались крики, с одной стороны — «Долой министра! Да здравствует король и господин Сен-Мар! Долой красные чулки!», с другой — «Да здравствует его высокопреосвященство! Да здравствует великий кардинал! Смерть мятежникам! Да здравствует король!» — ибо в то странное время именем короля освящалась как всякая вражда, так и всякая привязанность.

Между тем пешеходам удалось поставить две кареты поперек набережной, превратив их в преграду коням Шавиньи; из-за колес, из-под рессор и через дверцы они стали стрелять по всадникам и многих из них сразили. Началась страшная сумятица, но тут ворота Лувра вдруг распахнулись, и из них рысью стали выезжать два эскадрона гвардейцев; у большинства в руках были факелы, чтобы освещать дорогу и видеть тех, на кого они собирались напасть. Положение изменилось. Как только всадник подъезжал к пешему — тот останавливался, снимал шляпу и называл свое имя; после этого гвардеец удалялся, иной раз поклонившись, иной раз пожав пешему руку. Итак, помощь каретам Шавиньи оказалась тщетной и появление гвардии только усилило беспорядок. Гвардейцы, как бы для очистки совести, объезжали дерущихся, вяло уговаривали их: «Полноте, господа, полноте!»

Заметив, что двое дворян уж очень рьяно пускали в ход оружие и сильно распалились, какой-нибудь гвардеец подъезжал к ним и останавливался, чтобы оценить удары, и даже подбадривал того, кто, по его предположению, одних с ним убеждений, ибо в гвардии, как и во всей Франции, тоже имелись и роялисты и кардиналисты.

В окнах Лувра постепенно зажигались огни, и за маленькими ромбовидными стеклами можно было разглядеть много женских головок, внимательно следивших за сражением.

Появились многочисленные патрули швейцарцев с факелами, которых легко было отличить по их причудливой форме. Правый рукав у них был полосатый — синий и красный, а на правой ноге они носили красный шелковый чулок; слева рукав был в синих, красных и белых полосах, а чулок белый с красным. В королевском замке, несомненно, надеялись, что этому отряду иностранцев удастся рассеять толпу; однако надежда не оправдалась. Равнодушные солдаты безразлично, в меру данных им распоряжений, прошлись между вооруженными противниками, которых им на время удалось разнять, а затем с безупречной точностью собрались возле ограды и построились в ряды, словно на маневрах, не интересуясь, прекратились ли стычки в толпе, через которую они только что прошли.

Однако шум, на время затихнув, вновь усилился: всюду разгорались ожесточенные схватки. Слышались какие-то выкрики, брань, проклятия; сражение, казалось, могло закончиться только полным разгромом одной из сторон, а тут еще вдруг раздались вопли или, вернее, страшный вой, который довел сумятицу до крайнего предела. Аббат де Гонди, вцепившись в плащ какого-то всадника, чтобы сбросить его с коня, закричал:

— Вот мои люди! Фонтрай, сейчас вам кое-что покажут! Смотрите, смотрите, как они несутся. Прелесть, да и только!

И, оставив своего противника, аббат взобрался на камень и важно скрестил руки на груди, словно главнокомандующий, встречающий свою армию. Занималась заря, когда вдали показалось скопище мужчин, женщин и детей из простонародья, бежавших со стороны острова Сен-Луи; их гневные возгласы обращены были к небесам и к Луврскому дворцу. Девушки держали в руках длинные сабли, ребятишки волокли огромные алебарды и пики времен Лиги, с насечкой, старухи в рубище тащили на канатах тележки со старым поломанным ржавым оружием; всякого рода мастеровые, в большинстве пьяные, следовали за ними, держа в руках палки, цепи, вилы, гарпуны, лопаты, багры, факелы, колья, палаши и острые веретена; они то пели, то просто горланили и дико хохотали; знаменем им служил шест, на котором болталась дохлая кошка; она была обернута красной тряпкой и тем самым изображала кардинала, чья любовь к этим животным была общеизвестна. Раскрасневшиеся, запыхавшиеся глашатаи бежали, и разбрасывали по мостовым, по сточным канавам, наклеивали на заборы, на столбы, на дома и даже на стены дворца сатирические прокламации в стихах, в которых осмеивались кардиналисты; мясники и торговцы рыбой несли длинные ножи, выбивали на кастрюлях сигнал атаки и тащили по грязи только что зарезанную свинью, к голове которой была привязана красная скуфейка, взятая у какого-то мальчика-певчего. Рослые парни в женском платье, сильно нарумяненные, вопили не своим голосом: «Мы матери семейств, которые разорил Ришелье; смерть кардиналу!». Они несли соломенные чучела младенцев и размахивали ими, как бы собираясь бросить в реку, и потом действительно побросали их в воду.

Когда это отвратительное сборище исчадий ада, которых собралось несколько тысяч, заполонило набережные, оно оказало на сражавшихся действие, совершенно противоположное тому, на какое рассчитывали их вдохновители: противники сложили оружие и стали расходиться. Сторонники Гастона Орлеанского и Сен-Мара возмутились, увидев, кто их поддерживает; они стали помогать кардиналистам сесть на коня или в карету, а их лакеям — переносить раненых, и вместе с тем назначали противникам встречу, чтобы решить спор в более уединенном и доступном их месте. Им было стыдно за их численное превосходство и за отвратительный сброд, который они как будто возглавили, а быть может, именно тут они впервые почувствовали, сколь прискорбными последствиями чреваты их политические забавы, и увидели, какое болото они взбаламутили; накинув на плечи плащ, надвинув на лоб широкополую шляпу, они стали расходиться, в страхе помышляя о завтрашнем дне.

— Вы этим сбродом, дорогой мой, все дело испортили,— сказал, топнув ногой, Фонтрай аббату де Гонди,— хороша же паства у вашего любезного дядюшки!

Аббат был немало смущен, однако ответил строптиво: — Я не виноват, беда в том, что эти олухи явились часом позже, чем им было велено; приди они до рассвета, их бы не разглядели, а вид их, спору нет, все портит; им яркий свет, что и говорить, не на пользу, но в темноте был бы услышан только глас народа: «Vox populi, vox Dei»[20]. К тому же все обернулось не так уж плохо: их такое множество, что нас не узнают и нам легче будет скрыться. В конце концов мы свое дело сделали,— кроме того, мы ведь не хотели смерти грешника: Шавиньи и его сторонники — люди весьма достойные, и я очень люблю их; если его только ранили — так тем лучше. Прощайте, мне надо повидаться с герцогом Буйонским, он только что вернулся из Италии.

— Оливье! — сказал Фонтрай.— Поезжайте с Фурнье и Амбросио в Сен-Жермен, а я с Монтрезором пойду к его высочеству, чтобы дать отчет.

Все разошлись; отвращение оказало на этих благовоспитанных людей такое действие, какого не могла бы оказать никакая сила.

Тем и кончилась схватка, грозившая великими бедствиями; не было ни одного убитого; всадники, из коих некоторые приобрели ссадины, а некоторые, к удивлению своему, лишились кошельков, вновь отправились рядом с каретами по извилистым улицам; противники их по одному рассеялись, пробравшись через толпу, которую они подняли на мятеж. Голытьба, лишившись главарей, потопталась еще часа два, по-прежнему горланя, пока вино в ней не перебродило, а холод не охладил равно как кровь, так и воодушевление. В окнах, выходивших на набережную Сите, а также вдоль стен домов стоял разумный, подлинный парижский народ, который в мрачном молчании, с грустью взирал на это предвестие грядущих беспорядков; тем временем представители купеческого сословия, одетые во все черное, с членами муниципалитета и старшинами во главе, степенно, мужественно направлялись сквозь толпу ко Дворцу правосудия, где должен был собраться Парламент,— чтобы подать жалобу на страшные ночные бесчинства.

А в апартаментах Гастона Орлеанского царило необычное волнение. Брат короля занимал в то время крыло Лувра, параллельное Тюильри; окна его выходили с одной стороны во двор, с другой — на узкие переулки и на домишки, занимавшие почти всю площадь. Гастон проснулся от выстрелов, стремительно вскочил, сунул ноги в широкие туфли на высоком каблуке, без задников, и, завернувшись в просторный шелковый шлафрок с вышивкой золотом, стал ходить взад и вперед по спальне, при этом он поминутно посылал лакеев узнать, что творится на улице, и с нетерпением ожидал прибытия аббата де Ларивьера, его постоянного советчика, который, как на грех, уехал из Парижа. При каждом выстреле малодушный князь подбегал к окну, однако видел одни только факелы, мелькавшие в руках бегущих людей; сколько ему ни докладывали, что крики, которые до него доносятся,— в его честь, он продолжал растерянно ходить по комнатам; его длинные черные волосы разметались, а голубые глаза стали больше от волнения и страха; Монтрезор и Фонтрай застали принца полуодетым, бьющим себя в грудь и твердящим в тысячный раз: Меа culpa, mea culpa[21].

— Скорее, скорее! — крикнул он еще издали, устремляясь к ним.— Идите же наконец! Что там такое? Что происходит? Что это за сброд? Что за крики?

— Кричат: «Да здравствует его высочество!»

Гастон сделал вид, будто не слышит, и, на минуту оставив дверь отворенной, чтобы его голос донесся до приближенных, находившихся в галерее, стал изо всех сил вопить, размахивая руками:

— Я ничего об этом не знаю, я никого не уполномочивал; не хочу ничего слышать, ничего знать; я не одобряю никаких интриг, все это затеи бунтовщиков; даже не говорите мне об этом, если дорожите моим расположением; я никому не враг, мне противны такие сцены…

Фонтрай хорошо знал, с кем имеет дело, и поэтому ничего не ответил; он вместе с другом вошел в комнату, и притом не спеша, чтобы Гастон успел охладить свой пыл; когда же все было высказано и дверь тщательно затворена, Фонтрай заговорил.

— Монсеньер, — сказал он,— мы пришли, чтобы просить у вас прощения за дерзкое поведение народа, который кричит, что желает смерти вашего врага и — более того — что, в случае если нас постигнет тяжелая утрата, он желал бы, чтобы вы стали регентом; да, народ всегда свободно выражает свои мысли; и на этот раз собралась такая толпа, что, несмотря на все усилия, мы не могли ее сдержать; то был крик, исходивший из самого сердца; то был порыв любви, его не в силах подавить холодный разум, и он вышел за пределы допустимого.

— Но, в конце концов, что же произошло? — спросил Гастон, немного успокоившись.— Что они делали там целых четыре часа?

— Как господин Фонтрай уже имел честь доложить вам,— холодно продолжал Монтрезор,— их любовь настолько превзошла все правила и границы, что увлекла и нас самих; мы почувствовали то воодушевление, которое всегда загорается в наших сердцах при одном имени вашего высочества, а это толкнуло нас на такие действия, о которых мы заранее не думали.

— Но что же наконец вы сделали? — настаивал принц.

— События, о которых господин де Монтрезор имел честь говорить вам,— подхватил Фонтрай,— это именно те события, которые я предсказывал здесь не далее как вчера вечером, когда имел честь беседовать с вами.

— Не в этом суть,— прервал его Гастон,— но не можете же вы утверждать, что я что-либо приказал или одобрил; я решительно ни во что не вмешиваюсь, я ничего не смыслю в государственных делах…

— Конечно, ваше высочество не отдавали никаких распоряжений, — продолжал Фонтрай,— но ваше высочество разрешили доложить вам, что, по моим предположениям, часа в два ночи произойдет волнение, и я имел основание надеяться, что вы в душе не будете так сильно этим удивлены.

Князь стал понемногу успокаиваться; он понял, что запугать заговорщиков не удается; к тому же весь их вид, да и его собственная совесть напоминали ему о том, что накануне он дал согласие на мятеж; он сел на кровать. скрестил на груди руки и, смотря на них, как судья, снова внушительно повторил вопрос:

— Но, в конце концов, что же вы сделали?

— Да почти ничего, ваше высочество, — ответил Фонтрай,— мы случайно встретили в толпе кое-кого из друзей, они ссорились с кучером господина де Шавиньи, который на них наехал; за этим последовало несколько непочтительных слов, несколько резковатых движений, несколько царапин, что и вынудило ехавших повернуть назад,— вот и все.

Вот и все,— повторил Монтрезор.

— Как это «все»? — в волнении вскричал Гастон, бегая по комнате.— По-вашему, это пустяк — остановить карету друга кардинала-герцога? Я не терплю сцен, как я уже сказал; я не питаю ненависти к кардиналу; это великий политик, что и говорить — великий; вы страшно компрометируете меня; все знают, что Монтрезор мой приближенный; если его там видели, начнутся толки, что это я послал его…

— Мне случайно подвернулось платье простолюдина, и ваше высочество может видеть его у меня под плащом,— я воспользовался им именно по этим соображениям.

Гастон вздохнул.

— Вы уверены, что вас не узнали? — спросил он. Вы же понимаете, друг мой, как это было бы прискорбно… согласитесь сами.

— Вполне уверен,— воскликнул дворянин,— ручаюсь головой и райским блаженством, что никто не разглядел меня и никто не назвал по имени!

— Хорошо,— спокойнее и, пожалуй, даже с некоторым удовлетворением сказал Гастон и вновь присел на кровать,— расскажите же мне, что такое там произошло.

Рассказывать стал Фонтрай; легко догадаться, что, но его словам, огромную роль во всем сыграл народ, а приближенные князя — никакой. Перейдя к подробностям, он в заключение добавил:

— Можно было наблюдать даже из окон вашего высочества, как почтенные матери семейств, доведенные до, отчаяния, бросали своих младенцев в реку, проклиная при этом Ришелье.

— Ах, какой ужас! — воскликнул князь в негодовании или притворяясь, что негодует и верит этим преувеличениям.— Неужели правда, что его все так ненавидят? Приходится, однако, согласиться, что он этого заслуживает! Вот до чего его тщеславие и скупость довели славных парижан, которых я так люблю!

— Да, ваше высочество,— продолжал рассказчик,— и не только Париж — вся Франция вместе с нами умоляет вас освободить ее от тирана; все подготовлено; достаточно одного жеста вашей царственной особы, чтобы уничтожить пигмея, который намеревался унизить королевский дом.

— Увы! Бог мне свидетель — я прощаю ему это оскорбление,— возразил Гастон, возведя взор к небесам,— но я не могу равнодушно слышать вопли народа; да, я приду ему на помощь!…

— О! Мы припадаем к вашим стопам! — воскликнул Монтрезор, низко кланяясь.

— То есть…— продолжал князь, отступая,— в такой мере, чтобы это не повредило моему достоинству и чтобы имя мое нигде не упоминалось.

— Но как раз ваше имя нам и желанно! — воскликнул Фонтрай, почувствовав себя немного свободнее.— Уже набралось, ваше высочество, несколько человек, готовых смело поставить свое имя вслед за вашим; я тут же назову их вам, если угодно.

— Погодите, погодите…— проговорил герцог Орлеанский с каким-то ужасом,— сознаете ли вы, что предлагаете мне просто-напросто заговор?

— Что вы! Что вы, ваше высочество! Мы благородные люди — и вдруг заговор! Вовсе нет! Самое большее — союз, некое соглашение, чтобы направить единодушную волю народа и двора — вот и все.

— Но… но это как-то не вполне ясно, ибо, в конце концов, ведь дело будет и не всеобщим и не гласным; следовательно, это будет заговор; уж не признаетесь ли вы, что вы в заговоре?

— Я, ваше высочество? Простите, признаюсь перед всем королевством, потому что все подданные в заговоре, а я тоже подданный. Да кто же откажется дать свою подпись после того, как подпишутся герцог Буйонский и господин де Сен-Мар?

— После них — пожалуй, но до них? — спросил Гастон, взглянув на Фонтрая пристально и даже проницательнее, чем тот ожидал.

Фонтрай мгновение колебался.

— А как бы вы поступили, ваше высочество, если бы я вам назвал имена, после которых и вы могли бы поставить свое имя?

— Ха-ха, это забавно,— возразил князь, рассмеявшись,— выше меня наберется, кажется, немного. Если не ошибаюсь, только одно.

— Хорошо, пусть одно. Ваше высочество, обещаете вы нам поставить свое имя после этого единственного?

— Еще бы. Готов от всего сердца, я ничем не рискую, ибо сейчас, по-видимому, один только король не участвует в деле.

— Итак, начиная с этой минуты, позвольте считать, что мы поймали вас на слове,— сказал Монтрезор,— и соблаговолите дать теперь согласие всего лишь на две просьбы: повидайтесь с герцогом Буйонским у королевы и с господином Главным у короля.

— По рукам! — весело воскликнул Гастон, хлопая Монтрезора по плечу.— Сегодня отправлюсь на выход невестки и приглашу брата в Шамфор поохотиться на оленей.

Друзьям ничего другого и не требовалось, и они сами удивились нежданному успеху: никогда еще они не встречали у своего главы такой решимости. Боясь отвлечь его от пути, на который он стал, они поспешили перевести разговор на другие темы и ушли весьма довольные, напоследок сказав князю, что твердо рассчитывают на его обещания.

Загрузка...