Не на что надеяться в мире сем бедному, мелкому люду, поелику величайший король столь много скорбел и столь много трудился.
Однажды вечером под Перпиньяном произошло нечто неожиданное. Было десять часов, и все спало. Осаждавшие действовали вяло, атаки почти приостановились, лагерь и город пребывали в оцепенении. Испанцы обращали мало внимания на французов, ибо пути сообщения с Каталонией были свободны, как в мирное время, во французской же армии всех снедала тайная тревога — предвестница важных событий. Однако с виду все было спокойно; слышались лишь мерные шаги часовых, и в ночном мраке поблескивали красные огоньки их дымящихся ружейных фитилей. Вдруг зазвучали трубные сигналы мушкетеров, легкоконных отрядов и отрядов тяжело вооруженных всадников, и почти одновременно раздалась команда «на коня!». Караульные закричали «к оружию!» — и сержанты с зажженным факелом в одной руке и с пикой в другой стали обходить палатки, чтобы разбудить солдат, построить их и пересчитать. Длинными вереницами потянулись люди; в суровом молчании проходили они по лагерю и занимали предназначенное им место в строю; слышался стук их тяжелых сапог, а цоканье копыт говорило о том, что и кавалерия производит тот же маневр. По прошествии получаса шум утих, факелы погасли и снова наступила тишина; но войска находились теперь в боевой готовности.
Одна из крайних палаток лагеря, освещенная изнутри огнем факелов, блестела в темноте, как звезда; вблизи можно было хорошо рассмотреть эту прозрачную белую пирамиду; на ее холщовых стенках четко вырисовывались силуэты двух людей, ходивших взад и вперед. Снаружи ожидали несколько всадников на конях; в палатке находились де Ту и Сен-Мар.
Видя, что благочестивый и рассудительный де Ту встал спозаранку и уже успел вооружиться, всякий принял бы его за одного из руководителей заговора. Но достаточно было вглядеться в его строгую осанку и мрачное выражение глаз, чтобы рассудить иначе: порицая заговор, де Ту все же принимал в нем участие и сознательно губил себя под влиянием какого-то чрезвычайного решения, которое помогло ему превозмочь ужас, внушаемый этим предприятием. С тех пор как Анри Д'Эффиа открыл ему сердце и поведал свою сокровенную тайну, он убедился, что предостережения бесполезны, — столь непоколебима была решимость друга. Он понял даже больше того, что сказал ему Сен-Мар, ибо увидел в его тайной помолвке с принцессой Марией те любовные узы, которые нередко влекут за собой загадочные ошибки, невольные страстные порывы, требующие для своего, очищения немедленного благословения церкви. Он понял непереносимую муку любовника, обожаемого повелителя юной Марии, который осужден ежедневно являться перед ней, как чужой, и выслушивать разговоры о подготовляемых для нее брачных союзах. В тот день, когда Сен-Мар чистосердечно открылся ему, советник пустил в ход все свое красноречие, чтобы помешать обер-шталмейстеру заключить договор с чужеземцами. Он взывал к священным воспоминаниям, к лучшим чувствам друга — все было напрасно: тот еще больше замыкался в своем неодолимом упорстве. Как помнит читатель, Сен-Мар резко возразил ему: «Но разве я вас просил принимать участие в заговоре?», а де Ту, пообещав не выдавать его, собрал все свои силы и сказал вопреки голосу сердца: «Не ждите от меня ничего более, сударь, если вы подпишете этот договор». Сен-Мар подписал договор, и, однако, де Ту все еще был подле него.
Привычка обсуждать замыслы друга, быть может, несколько сгладила то, что в них было дурного; презрение к порокам кардинала-герцога, негодование против подкупности правосудия и порабощения парламентов, с которыми была издавна связана его семья, громкие имена и, главное, благородство руководителей заговора — все это смягчило первое тягостное впечатление. Обещав Сен-Мару не выдавать тайны, де Ту считал себя вправе выслушивать признания друга, а после случая у Марион Делорм, скомпрометировавшего его самого как сообщника заговорщиков, он полагал, что связан с ними узами чести и обязан хранить нерушимое молчание. С тех пор он не раз встречался с Гастоном Орлеанским, с герцогом Буйонским и Фонтраем; они привыкли безбоязненно разговаривать при нем, он привык слушать их без возмущения. А ныне опасность, которой подвергался его друг, неодолимо влекла его в тот же водоворот. Он терзался угрызениями совести, но повсюду следовал за Сен-Маром и от избытка щепетильности не решался сделать ни одного замечания, которое могло бы навести на мысль, что он боится за себя. Он бесповоротно пожертвовал своей жизнью, и малейший намек на то, чтобы потребовать ее обратно, казался ему недостойным их обоих.
Обер-шталмейстер был в полном вооружении, в латах и ботфортах. Огромный пистолет с тлеющим фитилем был положен на стол, между двумя факелами; тут же лежали массивные часы в медном футляре. Де Ту в черном плаще стоял неподвижно, скрестив на груди руки: Сен-Мар ходил взад и вперед, заложив руки за спину, и посматривал время от времени на стрелку часов, которая, по его мнению, двигалась слишком медленно; он приоткрыл палатку и взглянул на небо.
— Я не вижу своей звезды, — сказал он, возвратись, — но нужды нет, она здесь, в моем сердце!
— Время сейчас позднее, — заметил де Ту.
— Скажи лучше, время летит. Оно летит, друг мой, летит! Еще двадцать минут, и все совершится. Войска ждут лишь пистолетного выстрела, чтобы выступить.
Де Ту, державший распятие из слоновой кости, смотрел то на крест, то на небо.
— Час жертвы настал, — молвил он, — я не раскаиваюсь, но как горька чаша греха! Я посвятил свою жизнь раздумью и невинным трудам, а ныне готовлюсь совершить преступление и взяться за меч. — Тут он с Силой сжал руку Сен-Мара и в порыве слепой преданности воскликнул: — Но ведь это для вас, для вас! Я радуюсь своим заблуждениям, если они послужат вашей славе, и вижу в своей ошибке лишь ваше счастье. Простите мне этот минутный возврат к образу мыслей всей моей жизни.
Сен-Мар пристально смотрел на него, и слеза медленно катилась по его щеке.
— Любезный друг, — сказал он, — да падет ваша вина на мою голову! Но будем надеяться, что бог, милосердный к тем, кто любит, помилует нас; ибо мы совершаем преступление во имя святых чувств: я — ради любви, вы — ради дружбы.
Бросив взгляд на часы, Сен-Мар взял в руки большой пистолет и сурово посмотрел на его чадящий фитиль. Длинные волосы падали на его лицо, подобные гриве молодого льва.
— Не спеши, гори медленно! — воскликнул он. — Ты зажжешь пожар, который не потушить всем волнам океана; твое пламя скоро озарит половину мира и охватит, быть может, престолы королей. Гори медленно, драгоценный огонек, раздувать тебя будут грозные ветры — любовь и ненависть. Повремени, твоя вспышка найдет отклик повсюду — и в хижине бедняка, и в королевском дворце. Гори, гори, слабый огонек, ты — мой скипетр и моя молния.
Де Ту по-прежнему держал маленькое распятие из слоновой кости и тихо говорил:
— Господи, прости мне кровь, готовую пролиться; мы сражаемся против злодея и нечестивца! — И, повысив голос, он добавил: — Друг мой, правое дело победит, оно одно восторжествует. Бог не допустил, чтобы роковой договор вернулся к нам: свидетельство нашего преступления, по всей вероятности, уничтожено; мы будем сражаться без чужеземцев, а быть может, и вовсе не будем сражаться; господь бог наставит короля на путь истинный.
— Час настал, час настал! — воскликнул Сен-Мар, не спуская глаз с часов, и в голосе его прозвучало подобие жестокой радости. — Еще несколько минут, и кардиналисты будут раздавлены; мы двинемся на Нарбонн, он там… Дайте пистолет.
При этих словах Сен-Мар порывисто открыл палатку и взялся за фитиль пистолета.
— Гонец из Парижа! Королевский гонец! — крикнул чей-то голос.
И человек, весь в поту и грязи, соскочил, тяжело дыша, с лошади, вошел в палатку и вручил Сен-Мару небольшой конверт.
— От королевы, монсеньер, — сказал он.
Сен-Мар побледнел.
Маркизу де Сен-Мару, — прочел он.
Я пишу вам, чтобы просить, умолять вас возвратить к ее обязанностям нашу возлюбленную приемную дочь и наперсницу, принцессу Марию Гонзаго, которая только по причине вашей привязанности к ней отказывается от польского престола, ей предложенного. Я постаралась вызнать, что у нее на душе, и имею основание полагать, что она примет корону с меньшим усилием и меньшей печалью, чем вы, быть может, полагаете.
Ради нее вы затеяли войну, которая предаст огню и мечу прекрасную и дорогую моему сердцу Францию; умоляю, заклинаю вас поступить, как подобает дворянину, и великодушно освободить герцогиню Мантуанскую от клятв, которые она, быть может, дала вам. Верните покой ее душе и мир нашему любезному отечеству.
Королева, готовая, если нужно, пасть к вашим ногам,
Анна.
Сен-Мар спокойно отложил пистолет, хотя в первую минуту и хотел направить его на себя. И все же он положил его на стол, поспешно схватил карандаш и написал ответ на обороте того же письма:
Государыня,
Мария Гонзаго, будучи моей женой, может стать польской королевой только после моей смерти, — я умираю.
Сен-Мар.
И, словно не желая дать себе ни минуты на размышление, он с силой вложил письмо в руки гонца.
— Скачи, скачи обратно! — яростно проговорил он. — Если задержишься хоть на минуту, я убью тебя!
Убедившись, что гонец уехал, он вернулся в палатку.
Здесь, наедине с другом, он несколько мгновений стоял неподвижно, без кровинки в лице, как безумный вперив глаза в землю. Затем он почувствовал, что шатается.
— Де Ту! — крикнул он.
— Что вам надобно, друг, дорогой друг мой? Я здесь, подле вас. Вы поступили благородно, очень благородно, возвышенно!
— Де Ту, — проговорил он глухо и упал, как падает вырванное с корнями дерево.
Облик бурь меняется в зависимости от широт, где они свирепствуют; буря, охватившая огромные пространства на Севере, собирается, говорят, в небольшую тучу на знойном юге, тучу тем более грозную, что небосклон остается безоблачно-ясным и в разъяренных волнах, окрашенных кровью жертв стихии, еще отражается небесная лазурь. То же и с великими страстями: они меняются в зависимости от наших характеров, принимая иногда странное обличье; но сколь ужасны бывают они в сердцах людей сильных, сохранивших всю свою мощь под покровом, наброшенным на них обществом! Когда молодость и отчаяние объединяются, трудно сказать, какому неистовству они предадутся или что повлечет за собой их внезапное смирение; неизвестно, взорвет ли вулкан гору, или огонь его сразу заглохнет в ее недрах.
Испуганный де Ту поднял своего друга: кровь текла у него из носа и ушей; его можно было принять за мертвеца, если бы не слезы, ручьем струившиеся по лицу, — это был единственный признак того, что он еще жив; но вдруг он открыл глаза, посмотрел кругом и с поразительным самообладанием обрел ясность мысли и свойственную ему силу воли.
— Я несу ответственность перед людьми, — сказал он, — надо покончить с этим. Мой друг, сейчас половина двенадцатого, давать сигнал уже поздно; прикажите от моего имени, чтобы войска разошлись; это была ложная тревога, и я все объясню сегодня же вечером.
Де Ту понял важность этого распоряжения, он вышел и тотчас же вернулся; он нашел Сен-Мара спокойным, его друг сидел и смывал кровь с лица.
— Уходите, де Ту! — сказал он, пристально глядя на него. — Вы мне мешаете.
— Я не оставлю вас одного, — ответил тот.
— Спасайтесь, говорю вам. Пиренеи недалеко. У меня нет сил убеждать вас, даже ради вашей пользы; но если вы останетесь при мне, вас ждет смерть, предупреждаю.
— Я остаюсь, — сказал де Ту.
— В таком случае, да хранит вас бог! — продолжал Сен-Мар. — Ибо скоро я ничего не смогу для вас сделать. Хорошо, оставайтесь. Позовите Фонтрая и остальных заговорщиков, раздайте им эти паспорта, пусть немедленно уезжают; скажите, что все погибло и что я благодарю их. Еще раз прошу вас, бегите вместе с ними; но, что бы вы ни решили, жизнью заклинаю вас, не следуйте за мной. Клянусь, сам я не стану покушаться на свои дни.
С этими словами он, не глядя на друга, пожал его руку и стремительно выбежал из палатки.
Между тем в нескольких лье от Перпиньяна велся иной разговор. В Нарбонне, в том самом кабинете, где Ришелье некогда обсуждал с Жозефом важные государственные дела, опять сидели эти двое людей, почти такие же. как прежде, — впрочем, министра сильно состарили три года болезни, а капуцин казался весьма напуганным результатом своей поездки, несмотря на полнейшее спокойствие своего хозяина.
Кардинал сидел в кресле, ноги его были забинтованы и обернуты подбитой мехом тканью; он держал на коленях трех котят, которые прыгали и резвились на его красной мантии; время от времени он брал одного из котят и сажал на спину другого, чтобы раздразнить обоих; он забавлялся, любуясь играми зверьков, в ногах у него спала их мать, подобная большой муфте или живому меховому клубку.
Жозеф сидел возле кардинала и вновь пересказывал то, что подслушал в исповедальне: бледнея при воспоминании об опасности, которой подвергался, — ибо Жак мог обнаружить его и убить, — он проговорил в заключение:
— И наконец, монсеньер, не могу побороть сильнейшего волнения при мысли о том, что угрожало и все еще угрожает вашему высокопреосвященству. Убийцы предлагали свои услуги, чтобы заколоть вас кинжалом; во Франции против вас настроен двор, половина армии и две провинции; за границей Испания и Австрия готовы предоставить смутьянам свои войска: повсюду козни или сражения, кинжалы или пушки!…
Кардинал трижды зевнул, не прерывая игры.
— Что за красивое животное кошка! — сказал он. — Это комнатный тигр: какая гибкость! Какое необычайное изящество! Взгляните на этого желтого котенка: он притворился спящим, чтобы полосатый не обращал на него внимания, и напал на их братца; и правда, как он его терзает! Взгляните, он вонзил ему когти в бок! И, мнится мне, он убил бы его, съел живьем, если б силенки хватило! Как это занятно! Какие красивые зверьки!
Он откашлялся, чихнул несколько раз подряд и продолжал:
— Я велел передать вам, мессир Жозеф, чтобы вы говорили со мной о делах лишь после ужина; теперь я голоден, и время еще не настало; лекарь Шико советует мне вести правильный образ жизни, к тому же у меня опять колотье в боку. Вот расписание на сегодняшний вечер, — продолжал он, смотря на часы: — в девять часов мы покончим с делами господина обер-шталмейстера; в десять я велю вынести меня в сад, чтобы подышать свежим воздухом при свете луны; затем вздремну часок-другой; в полночь сюда явится король, а в четыре часа вы снова зайдете за приказаниями касательно арестов, приговоров и прочих дел, которые я дам вам для провинций, Парижа и войск его величества.
Ришелье проговорил все это ровным, безразличным голосом, лишь немного изменившимся из-за болезни легких и потери нескольких зубов.
Было семь часов вечера; капуцин удалился. Кардинал спокойно поужинал, в половине девятого велел позвать Жозефа и, когда тот сел за стол, сказал ему:
— Как мало им удалось сделать против меня за два с лишним года. Поистине, жалкие они люди! Сам герцог Буйонский, которого я почитал человеком одаренным, теперь вовсе пал в моих глазах; я внимательно следил за ним, ну скажи на милость, сделал ли он хоть один шаг, достойный государственного мужа? Король, герцог Орлеанский и все остальные лишь восстанавливали друг друга против меня, но не сумели даже переманить на свою сторону ни одного из моих приверженцев. Только у юнца Сен-Мара имеется известная последовательность в намерениях; то немногое, чего он добился, поистине достойно удивления; надобно отдать ему справедливость — он не лишен способностей; я взял бы его к себе на выучку, не будь он так упрям; но он слишком грубо ополчился на меня, что ж, тем хуже для него. Я дал им поплавать на свободе в течение двух лет, а теперь пора вытащить невод.
— Давно пора, монсеньер, — сказал Жозеф, которого при этом разговоре пробирала невольная дрожь. — Известно ли вам, что от Перпиньяна до Нарбонна рукой подать? Известно ли вам, что ваши войска в перпиньянском лагере слабы и ненадежны, хотя здесь вас и охраняет сильная армия? К тому же молодое дворянство сильно возбуждено против вас, а на короля нельзя положиться.
Кардинал взглянул на стенные часы.
— Еще нет половины девятого, Жозеф, я же говорил вам, что займусь всем этим не раньше девяти. А пока что дела правосудия должны идти своим чередом; поэтому запишите то, что я вам продиктую, ибо память у меня превосходная. Как это явствует из моих заметок, в живых остались еще четверо судей Урбена Грандье; этот Грандье был поистине гениальным человеком, — злорадно добавил он; Жозеф закусил губу. — Все остальные судьи плачевно окончили свои дни; остается Умэн, который будет повешен как контрабандист: о нем беспокоиться нечего; но гнусный Лактанс, а также священники Барре и Миньон благоденствуют и поныне. Возьмите перо и пишите послание епископу города Пуатье:
Монсеньер,
По повелению его величества, отцов Барре и Миньона надлежит лишить приходов и без промедления отправить в Лион, так же как капуцина, отца Лактанса, дабы они предстали там перед особым трибуналом по обвинению в преступных замыслах, направленных против государства.
Жозеф писал с тем же хладнокровием, с каким турок обезглавливает человека по знаку своего повелителя. Кардинал сказал, подписывая письмо:
— Я уведомлю вас, каким путем они должны исчезнуть; ибо весьма важно уничтожить все следы этого давнего процесса. Провидение сослужило мне хорошую службу, погубив почти всех судей Урбена Грандье; я заканчиваю начатое им дело. Вот и все, что узнают об этом грядущие поколения.
Вслед за этими словами он медленно прочел капуцину отрывок из своих Мемуаров, в котором говорилось об одержимости и колдовских чарах Урбена Грандье.
Во время чтения Жозеф невольно посматривал на часы.
— Тебе не терпится перейти к господину обер-шталмейстеру? — спросил наконец кардинал. — Хорошо, займемся им, чтобы доставить тебе удовольствие. Ты полагаешь, значит, что у меня нет причин для успокоения? Ты полагаешь, что при моем попустительстве заговорщики зашли слишком далеко? Нет. И вот бумажки, которые разуверят тебя, если ты с ними ознакомишься. Прежде всего в этом деревянном футляре спрятан договор с Испанией, захваченный у Олорона. Я очень доволен Лобардемоном: он ловкий человек!
В глазах Жозефа, затененных густыми, нависшими бровями, мелькнуло выражение жгучей ревности.
— Вашему высокопреосвященству неизвестно, у кого именно он отнял договор; правда, он предоставил этому человеку погибнуть и жаловаться нам не на что; и все же тот был агентом заговорщиков и собственным его сыном.
— Вы правду говорите? — строго спросил кардинал. — Впрочем, вы не посмели бы мне лгать. Как вы узнали об этом?
— От сопровождавших его людей, монсеньер; они готовы свидетельствовать на суде, а вот их показания.
Кардинал внимательно просмотрел вновь полученные бумаги.
— В таком случае, мы поручим ему судить наших заговорщиков, а затем вы сделаете с ним все, что пожелаете: я отдаю его в ваши руки.
Обрадованный Жозеф продолжал свои важные разоблачения.
— Неужели ваше высокопреосвященство собирается судить людей, еще не сложивших оружие? — спросил он под конец.
— Не сложивших оружие? Прочти это письмо его высочества к Шавиньи: он взывает о милости, с него довольно. Он даже не посмел писать мне, а обратился с униженной мольбой к одному из моих приближенных.[43] Но на следующий день он приободрился и направил второе письмо лично мне[44], а третье — его величеству.
Признания душили его, он уже не мог хранить их в тайне. Но меня не умилостивишь таким пустяком; мне нужна чистосердечная исповедь, иначе я вышлю его за пределы королевства. Утром я велел написать ему об этом.[45]
Что до блестящего и могущественного герцога Буйонского, самодержавного властителя Седана и главнокомандующего итальянской армией, его только что схватили собственные офицеры: он, видите ли, прятался среди солдат, в стоге соломы. Итак, остаются лишь двое моих молодых соседей. Они воображают, что им подвластен весь лагерь, а между тем им остались верны лишь отряды в Красных мундирах, остальные войска подчинены герцогу Орлеанскому, а потому не выступят и будут задержаны моими полками. Я Дозволил, однако, чтобы для вида войска подчинились заговорщикам. Если заговорщики дадут условный сигнал в половине двенадцатого, их тут же арестуют: в противном случае король выдаст мне их часом позже… Не удивляйся, он выдаст их, говорю тебе, между полночью и часом. Вот видите, все получилось без вашего участия, Жозеф; мы прекрасно обходимся без вас, да, впрочем, за последнее время не видно, чтобы вы оказывали нам большие услуги; вы не очень-то ревностно относитесь к своим обязанностям.
— Если бы вы только знали, ваше высокопреосвященство, сколько труда мне стоило выведать, каким путем отправились гонцы с договором! Я узнал это, лишь рискуя жизнью в исповедальне, когда подслушивал разговор двух влюбленных…
Из глубины кресла, в котором сидел кардинал, послышался насмешливый смех.
— Воображаю, какой у тебя был уморительный вид и как тебе было страшно в этой коробке, Жозеф; сдается мне, ты впервые внимал словам любви. Нравится ли тебе этот язык, отец Жозеф? И скажи мне, разумеешь ли ты его? Не думаю, чтобы ты вполне ясно представлял себе, о чем идет речь.
Скрестив руки, Ришелье с удовольствием смотрел на озадаченного капуцина.
— Ну же, Жозеф, — продолжал он шутливым тоном вельможи, к которому прибегал порой, ибо его забавляло слышать возвышенные слова из уст презреннейшего человека, — дай мне определение любви. Что это такое, по-твоему? Ты же видишь, любовь существует не только в романах. Этот милый юноша затеял игру в заговор исключительно ради любви. Ты сам это слышал своими недостойными ушами. Ну же, скажи мне, что такое любовь? Я этого не знаю.
Капуцин был сражен; он растерянно уставился в пол и стал похож в эту минуту на какое-то омерзительное животное. После долгого раздумья он наконец ответил тягучим гнусавым голосом:
— Любовь, видимо, нечто вроде злокачественной лихорадки, от которой мутится рассудок; но, по правде говоря, монсеньер, я никогда не размышлял об этом предмете, и разговор с женщинами неизменно приводит меня в замешательство; по-моему, их следовало бы исключить из общества; право, не понимаю, к чему они пригодны, разве только проникать в чужие тайны, как наша молоденькая герцогиня или Марион Делорм, которую следует горячо рекомендовать вашему высокопреосвященству. Она обо всем позаботилась и ловко подбросила наше пророчество на собрании заговорщиков. Как и при осаде Эдена, дело не обошлось без чуда; остается лишь найти окно, через которое вас пронесут в день казни заговорщиков.
— Вы опять за свои глупости, сударь? — сказал кардинал. — Вы сделаете меня посмешищем, как, впрочем, и самого себя, если будете продолжать в том же духе. Я слишком могуществен, чтобы прибегать к помощи неба; чтобы это больше не повторялось! Занимайтесь лишь теми людьми, которых я предоставлю вам, ведь вы только что получили свою долю. Когда обер-шталмейстер будет схвачен, вы отвезете его в Лион для суда и казни. Я не желаю больше вмешиваться в это дело, оно слишком ничтожно для меня: Сен-Мар — камешек под моими ногами, и мне не пристало так долго заниматься им.
Жозеф молчал. Он не мог понять этого человека: несмотря на окружавших его вооруженных врагов, кардинал говорил о будущем, как о настоящем, которым он полностью располагает, а о настоящем, как о прошедшем, которого больше не приходится опасаться. Капуцин не знал, следует ли его считать безумцем или пророком, низшее он или высшее существо по сравнению с прочими смертными.
Удивление его еще возросло, когда в комнату поспешно вошел Шавиньи, споткнулся о табурет кардинала, чуть не упал и воскликнул в величайшем смятении:
— Монсеньер, один из ваших слуг прибыл из Перпиньяна: лагерь объят волнением, ваши враги на конях…
— Они спешатся, сударь, — ответил кардинал, придвигая к себе табурет, — однако вам, по всей видимости, недостает спокойствия.
— Но… но… монсеньер, разве не следует сообщить господину де Фаберу?
— Пусть себе почивает, да и вы сами идите спать и Жозеф тоже.
— Монсеньер, случилось нечто необычное; сюда идет король.
— Это действительно странно, — молвил министр, смотря на часы. — Я ждал его часа через два, не раньше. Уходите оба отсюда.
Вскоре послышался топот и бряцание оружия, возвещавшие о прибытии короля. Двустворчатые двери распахнулись; гвардейцы кардинала трижды ударили пиками о паркет, и на пороге появился король.
Он шел, опираясь одной рукой на камышовую трость, а другой — на плечо отца Сирмона, своего духовника; который тут же удалился, оставив его с кардиналом. Ришелье встал с превеликим трудом, но не мог двинуться навстречу королю, ибо его больные ноги были забинтованы. Он сделал лишь вид, будто помогает монарху сесть у камина, против себя. Людовик опустился в глубокое кресло, обложенное подушками, потребовал и выпил стакан эликсира, приготовленного для предупреждения частых обмороков — следствия его изнурительного недуга, жестом приказал свите выйти и, оставшись наедине с Ришелье, проговорил слабым голосом:
— Я умираю, дорогой кардинал; чувствую, что скоро отойду в иной мир; я слабею день ото дня, ни лето, ни южный воздух не возвратили мне сил.
— Я умру раньше вашего величества, — ответил министр. — Смерть уже поразила мои ноги, вы сами это видите; но пока у меня есть голова, чтобы мыслить, и рука, чтобы писать, я буду служить вам.
— А я полагал, вы добавите: и сердце, чтобы любить меня, — сказал Людовик XIII.
— Может ли ваше величество сомневаться в этом? — спросил кардинал, хмуря брови и кусая губы, ибо такое начало раздражало его.
— Порой я сомневаюсь в вас, — ответил король. — Послушайте, мне нужно откровенно побеседовать с вами и пожаловаться вам на вас же самих. Два ваших поступка лежат у меня на сердце — этому скоро три года; я ничего не говорил вам, но втайне гневался на вас, и если что-нибудь и побудило бы меня принять предложения, противные вашим интересам, то именно эти воспоминания.
То была откровенность слабого человека, который вознаграждает себя, пугая своего поработителя, ибо не смеет отплатить ему злом за зло и лишь мстит за угнетение ребяческими придирками. Ришелье понял из этих слов, что подвергался большой опасности; но он распознал в них также потребность короля излить, так сказать, все накопившееся в нем злопамятство и, чтобы приблизить минуту важных признаний, прибегнул к заверениям и клятвам, которые, как он полагал, должны были особенно раздосадовать короля.
— Нет, нет, — воскликнул наконец Людовик, — я ничему не поверю, пока вы не объясните мне двух вещей, которые не выходят у меня из головы; мне еще недавно напомнили о них, и я не могу оправдать их никакими доводами; я имею в виду суд над Урбеном Грандье, о котором я никогда не был вполне осведомлен, и вашу ненависть не только к моей несчастной матери, но и к ее праху.
— Только и всего, государь? — спросил Ришелье. — И это единственные мои проступки? Их легко объяснить. Первое дело следовало скрыть от взоров вашего величества из-за его отвратительных, непристойных подробностей. Мы, несомненно, столкнулись здесь с преступлением, которое не грешно назвать колдовством; само это название возмущает стыдливость, а рассказ о нем открыл бы невинности опасные тайны; было святым делом уберечь народ от вида всей этой скверны…
— Довольно, довольно, кардинал, — проговорил Людовик XIII, отворачиваясь, краснея и опуская глаза, — я не могу слушать далее; согласен с вами, такие картины были бы оскорбительны для меня; я одобряю ваши побуждения, хорошо. Я этого и не подозревал; от меня скрыли всю эту мерзость. Получили ли вы доказательства преступлений Урбена Грандье?
— Они все были у меня в руках, государь; а что касается достославной королевы Марии Медичи, меня удивляет, что ваше величество позабыли, насколько я благоговел перед ней. Да, я не боюсь признаться в этом, ей я обязан своим возвышением. Она первая удостоила обратить взор на Лусонского епископа, которому было тогда всего двадцать два года, и приблизила его к своей особе. Как я страдал, когда мне пришлось бороться против нее в интересах вашего величества! Но жертва была принесена ради вас, и я никогда не раскаивался и не стану раскаиваться в этом.
— Вы не будете раскаиваться, прекрасно, но мне-то каково? — молвил с горечью король.
— Сын божий подает вам пример, государь. С этим образцом всех совершенств мы и сообразовали свои поступки; и если памятник над священными останками вашей матушки еще не воздвигнут, бог мне свидетель, что мы откладывали эти работы из страха разбередить ваше сердце, напомнив вам о ее кончине. Но да будет благословен нынешний день за то, что вы разрешили мне заговорить об этом! Я сам отслужу первую мессу в Сен-Дени, когда прах ее будет туда перенесен, если только провидение дарует мне на это силы.
При этих словах недовольное лицо короля стало несколько приветливее, и кардинал, рассудив, что уговоров достаточно, неожиданно решил сделать смелый маневр и открыто напасть на врага. Итак, продолжая пристально смотреть на короля, он холодно сказал:
— Так вот почему вы дали согласие на мою смерть?
— Я? — переспросил король. — Вас ввели в заблуждение; я слышал, правда, о заговоре и хотел даже кое-что посоветовать вам; но я не отдавал никаких приказаний, направленных против вас.
— Заговорщики утверждают иное, государь; впрочем, я обязан верить вашему величеству и весьма рад, что люди ошиблись. Но что вы соизволите посоветовать мне?
— Я… мне хотелось откровенно сказать вам, чтобы — это, конечно, между нами, — чтобы вы остерегались герцога Орлеанского…
— Неужели? Мне, право, трудно этому поверить: вот письмо, которое он только что прислал мне для передачи вашему величеству; и, судя по этому письму, он виновен прежде всего перед своим государем.
Удивленный король прочел следующие строки:
Государь.
Я в отчаянии оттого, что вновь нарушил верность, коей обязан вашему величеству; я умоляю вас милостиво принять тысячи моих извинений, а также выражение покорности и раскаяния.
Ваш всепокорнейший подданый Гастон.
— Что это означает? — вскричал Людовик. — Неужто они посмели восстать также против меня?
— Также — повторил про себя кардинал, кусая губы. — Да, государь, и против вас также, — продолжал он громко, — если верить вот этой бумажке.
Тут он вынул из деревянного футляра свиток пергамента и развернул его на глазах у короля.
— Это не что иное, как договор с Испанией, и, кстати, сказать, я не думаю, чтобы ваше величество давало согласие на его заключение. Здесь имеется двадцать статей, составленных по всем правилам. В них все предусмотрено: крепость, отдаваемая в залог, число войск, помощь людьми и деньгами.
— Предатели! — возбужденно вскричал Людовик. — Их необходимо задержать; мой брат отрекся от заговорщиков и раскаялся, но прикажите арестовать герцога Буйонского.
— Слушаю, государь.
— Это будет нелегко, ведь он находится под защитой итальянской армии.
— Головой ручаюсь за его арест, государь; но нет ли других виновных?
— Кто же?… О ком вы?… Сен-Мар? — запинаясь, спросил король.
— Вот именно, государь.
— Понимаю… но… мне кажется, можно было бы…
— Выслушайте меня, — неожиданно воскликнул Ришелье громовым голосом, — с этим необходимо покончить, и сегодня же. Ваш фаворит открыто выступил во главе своих приспешников; выбирайте между им и мною. Выдайте ребенка мужчине, или мужчину ребенку, середины быть не может.
— Но… чего же вы потребуете, если я предпочту вас? — спросил король.
— Головы Сен-Мара и головы его советчика.
— Никогда… Это немыслимо! — проговорил король с ужасом, впадая в ту же нерешительность, что и во время разговора с Сен-Маром о Ришелье. — Он мой друг точно так же, как и вы; при мысли о его смерти сердце мое обливается кровью. И почему вы не могли ужиться с ним? К чему эти распри? Они-то и довели его до крайности. Вы повергаете меня в отчаяние: и вы и он делаете меня несчастнейшим из людей!
Говоря это, Людовик закрывал лицо руками и, быть может, даже лил слезы; но непреклонный министр следил за ним, как следят за жертвой, и безжалостно, не дав королю ни минуты передышки, воспользовался, напротив, его смятением.
— Так ли вы выполняете заповеди господни, преподанные вам устами вашего духовника? — спросил он суровым, холодным тоном. — Вы сказали мне однажды, что церковь ясно повелела вам сообщать вашему первому министру все, что затевается против него, но я ничего не слышал от вас о готовящемся на меня покушении. Только благодаря вмешательству более надежных друзей, я узнал о заговоре; да и сами заговорщики по наитию свыше предались в мои руки, дабы покаяться в своих прегрешениях. Только один из них, и притом самый закоренелый и самый ничтожный, еще продолжает упорствовать; это он все верховодит, это он предает Францию чужеземцам, уничтожает за один день плоды моих двадцатилетних трудов, поднимает гугенотов на юге страны, призывает к оружию все сословия, воскрешает уничтоженные прерогативы и разжигает, наконец, восстание Лиги, подавленное вашим отцом; ибо, можете не сомневаться, это она поднимает против вас свою голову. Готовы ли вы к бою? И где ваша палица?
Король был сражен, он ничего не отвечал и по-прежнему сидел, закрыв лицо руками. Неумолимый кардинал скрестил руки на груди и продолжал:
— Я боюсь, как бы вам не показалось, будто я пекусь о себе. Неужели вы полагаете, что я не знаю себя и что подобный противник меня очень тревожит? Поистине, мне следовало бы предоставить вам действовать и возложить тяжкое бремя государства на плечи этого молокососа. Поверьте, за двадцать лет я хорошо изучил ваш двор; я подготовил себе надежное убежище, куда мог бы немедля отправиться даже вопреки вашей воле, и провести там те полгода жизни, которые еще мне осталось прожить. Любопытно было бы взирать оттуда на ваше царствование! Что ответите вы, например, мелким князькам, которые поднимутся, едва только я перестану сдерживать их, и скажут вам вслед за вашим братом, как они посмели сказать королю Генриху Четвертому: «Разделите между нами все крупные провинции по праву наследственного владения, и мы будем удовлетворены!». Вы согласитесь, не сомневаюсь; разве можно отказать в такой малости тем, кто освободит вас от Ришелье? Да и, пожалуй, оно будет лучше,— чтобы править Иль-де-Франсом, который, вероятно, оставят вам в качестве потомственного владения, вашему новому министру не понадобится столько бумаг.
Говоря это, Ришелье гневно отодвинул большой стол, занимавший почти всю комнату и заваленный бесчисленными бумагами и папками.
Беспримерная дерзость этой речи вывела Людовика из оцепенения, в которое он был погружен; он поднял голову и, казалось, что-то решил из страха принять другое решение.
— Ну что ж, государь, я отвечу, что желаю царствовать один.
— В добрый час,— проговорил Ришелье,— но должен вас предупредить, что положение теперь весьма серьезное. В это время я рассматриваю как раз текущие дела.
— Я все беру на себя, — продолжал Людовик.— Я ознакомлюсь с делами, отдам приказания.
— Попробуйте,— сказал Ришелье.— Я удаляюсь, в случае какого-нибудь затруднения вызовите меня.
Он позвонил; в ту же минуту, словно они ждали этого сигнала, появились четверо рослых слуг и вынесли Ришелье вместе с его креслом в другие покои; ибо, как мы уже говорили, он более не мог ходить. Когда его проносили через комнату, где работали секретари, Ришелье сказал громким голосом:
— Обращайтесь за приказаниями к его величеству.
Король остался один. Довольный своей неожиданной решимостью и гордый тем, что ему хоть раз в жизни удалось настоять на своем, он пожелал тотчас же приняться за работу. Он обошел огромный стол и увидел, что количество папок на нем соответствует количеству империй, королевств и областей тогдашней Европы; он открыл одну из папок и обнаружил в ней столько отделений, сколько провинций было в стране, к которой она относилась. Все было в порядке, но в порядке, страшном для короля, потому что каждая заметка содержала, если можно так выразиться, лишь квинтэссенцию дела и касалась только сути отношений данной державы с Францией. Этот лаконизм казался Людовику не менее загадочным, чем шифрованные письма, разбросанные по столу. Тут уже ничего нельзя было разобрать: на эдиктах об изгнании и конфискации владений ларошельских гугенотов лежали договоры о союзе с Густавом-Адольфом и с северными гугенотами; заметки о генерале Банье, о Вальштейне, о герцоге Веймарском и Жане де Верте валялись вперемешку с письмами, найденными в шкатулке королевы, со списком ее ожерелий и драгоценных камней и с листками бумаги, содержащими различные истолкования каждой фразы, начертанной ее рукой. На полях одной из записок королевы была сделана следующая пометка: Четырех строчек, написанных любым человеком, достаточно, дабы привлечь его к суду. Далее были свалены в кучу доносы на гугенотов, их планы создания республики, предусматривавшие деление Франции на области под управлением ежегодно избираемого начальника; к ним была приложена печать этого предполагаемого государства с изображением ангела — он стоит, опираясь на крест, и держит над головой Библию. Тут же находился список священнослужителей, которых папа возвел в кардинальский сан одновременно с епископом Лусонским (Ришелье). Среди них был и маркиз де Бедемар, посол Франции в Венеции и мятежник.
Людовик XIII выбивался из сил, пытаясь истолковать события и найти бумаги, при помощи которых он мог бы распутать узел заговора и узнать, что злоумышлялось против его собственной особы, когда в кабинет вошел нерешительной смиренной походкой согбенный смуглый человек — это был государственный секретарь по имени Денуайе; он, кланяясь, приблизился к королю.
— Осмелюсь ли доложить вашему величеству о делах Португалии? — спросил он.
— Вы хотите сказать Испании? — спросил Людовик.— Ведь Португалия — испанская провинция.
— Португалии,— настойчиво повторил Денуайе.— Вот манифест, только что полученный нами.
И он прочел:
Мы, Дон Жоан, милостью божьей король Португалии и Алгарве — королевств, лежащих супротив Африканского материка, повелитель Гвинеи и других африканских земель, владыка торговых путей с Эфиопией, Аравией, Персией и обеими Индиями…
— Что это? — спросил король.— Чей это манифест?
— Герцога Браганского, короля Португалии, коронованного уже целый… некоторое время тому назад, государь, при содействии некоего Пинто. Едва вступив на престол, он протягивает руку помощи восставшей Каталонии.
— Как, и Каталония восстала? Значит, у короля Филиппа Четвертого теперь другой первый министр, а не Оливарес?
— Нет, государь, все случилось именно потому, что у короля все тот же министр. Вот декларация, с которой каталонские Генеральные Штаты обратились к его католическому величеству; в ней говорится, что вся страна берется за оружие против его нечестивых, отлученных от церкви войск. Король Португальский…
— Говорите: «Герцог Браганский»,— перебил его Людовик.— Я не признаю мятежников.
— Итак, герцог Браганский, ваше величество,— холодно проговорил государственный секретарь, — посылает в Каталонское княжество своего племянника, дона Игнасио де Маскаренасо, чтобы оказать покровительство этой стране (а быть может, и завладеть ее независимостью), ибо он не прочь взять и над ней опеку. Между тем войска вашего величества находятся под Перпиньяном.
— Ну так что же? — спросил Людовик.
— Сердцем каталонцы скорее французы, чем португальцы, государь, еще не поздно вырвать опеку над ними у короля… у герцога португальского.
— Чтобы я стал поддерживать мятежников! Как вы смеете!
— Таково было намерение его высокопреосвященства,— заметил государственный секретарь.— К тому же Испания и Франция находятся в состоянии открытой войны, и господин Оливарес, не колеблясь, протянул нашим гугенотам руку помощи именем его католического величества.
— Хорошо, я подумаю об этом,— проговорил король.— Оставьте меня одного.
— Но, государь, каталонские Генеральные Штаты торопят нас, арагонские войска уже выступили против них…
— Посмотрим… Я приму решение через четверть часа,— ответил Людовик XIII.
Низенький государственный секретарь вышел недовольный, разочарованный. Его сменил Шавиньи, который нес папку, украшенную британским гербом.
— Жду приказаний вашего величества касательно английских дел, — сказал он.— Члены парламента под предводительством графа Эссекса заставили снять осаду Глостера; принц Руперт потерпел поражение в битве при Нью-Бери, что было весьма пагубно для его величества, английского короля. Парламент пользуется поддержкой крупных городов, портов и всего пресвитерьянского населения. Король Карл Первый взывает о помощи, которую королева не находит более в Голландии.
— Следует послать войска моему брату, английскому королю,— молвил Людовик.
Но ему захотелось ознакомиться с предыдущими бумагами, и, просмотрев заметки кардинала, он увидел, что тот написал собственноручно на первом обращении английского короля:
Надобно хорошенько подумать и подождать: Палата Общин сильна; король Карл рассчитывает на шотландцев,— они его предадут.
Надобно остерегаться. Некий военный, пришедший осмотреть Венсенский замок, сказал, что наносить удар монархам следует не иначе как по голове. Замечательно, прибавил кардинал, затем он вычеркнул это слово и заменил его словом страшно.
А ниже приписал:
Этот человек превосходит Ферфакса,— он разыгрывает из себя прозорливца; он будет велик.— В помощи отказать — потерянные деньги.
Тогда король сказал:
— Нет, нет, не надо торопиться, подождем.
— Но, государь, события не ждут, — заметил Шавиньи,— если гонец запоздает на час, английский король может погибнуть годом раньше.
— Разве дела у него так плохи?— спросил Людовик.
— В лагере индепендентов проповедуют республику с Библией в руке; в лагере роялистов спорят из-за первенства и смеются.
— Но нежданная удача все может спасти!
— Стюартам не везет, государь,— сказал Шавиньи почтительно, хотя и тоном, наводящим на размышление.
— Оставьте меня,— проговорил король с неудовольствием.
Шавиньи медленно вышел.
Тут Людовик XIII увидел себя в истинном свете и ужаснулся своему ничтожеству. Он оглядел вороха бумаг, стал рассматривать их одну за другой, — всюду его подстерегали опасности, и они становились особенно грозными, едва он пытался их преодолеть. Он встал и, переменив место, склонился над картой Европы или, точнее, набросился на нее: на севере, на юге и в центре королевства он нашел все свои страхи, собранные воедино; революции предстали перед ним в образе Евменид; в каждом краю дымился огнедышащий вулкан; ему послышались крики отчаяния королей, призывавших его, и гневные возгласы народов; он почувствовал, что земля Франции колеблется, разверзается у него под ногами: его слабый, усталый взор помутился, больная голова закружилась, и кровь волной прилила к сердцу.
— Ришелье!— крикнул он сдавленным голосом, звоня в колокольчик.— Пусть позовут кардинала!
И без сознания упал в кресло.
Когда король открыл глаза, приведенный в чувство нашатырным спиртом, которым смочили ему губы и виски, он увидел перед собой пажей, но они тотчас же удалились, и он остался вдвоем с кардиналом. Невозмутимый министр велел поставить свое кресло рядом с креслом короля и сидел теперь у его изголовья, точно врач возле больного, устремив сверкающий пронзительный взор на бледное лицо Людовика. Как только король немного оправился, Ришелье мрачным голосом возобновил страшный разговор:
— Вы звали меня, что вам угодно?
Людовик, который сидел, откинувшись на подушку, приоткрыл глаза, посмотрел на него и тотчас же поспешно зажмурился. Изможденное лицо кардинала с парой горящих глаз и острой седоватой бородкой, его скуфейка и мантия цвета крови и пламени — все это представилось ему воплощением нечистого духа.
— Царствуйте,— сказал он слабым голосом.
— Но… обещаете выдать мне Сен-Мара и де Ту? — продолжал непреклонный министр, наклонясь к королю, чтобы прочесть правду в его потухших глазах, — так жадный наследник преследует до самой могилы умирающего, следя за последними проблесками его воли.
— Царствуйте,— повторил король, отворачиваясь
— Тогда подпишите: на этой бумаге начертано: «Такова моя воля: взять их живыми или мертвыми».
Людовик, который по-прежнему сидел, откинувшись на спинку кресла, безвольно опустил руку на роковую бумагу и подписал.
— Сжальтесь, оставьте меня, я умираю! — пробормотал он.
— Это еще не все,— возразил тот, кого называют великим политиком.— Я не уверен в вас; отныне мне нужен залог, поручительство. Подпишите еще одну бумагу, и я вас покину.
Когда король приезжает к кардиналу, гвардейцам последнего оставаться при оружии; когда же кардинал является к королю, его гвардейцам стоять в карауле вместе с гвардейцами его величества.
Кроме того:
Его величество обязуется отдать кардиналу в качестве заложников обоих принцев, своих сыновей, как поручительство своей чистосердечной к нему привязанности.
— Моих детей! — воскликнул Людовик, приподнимаясь.— И вы осмеливаетесь…
— Предпочитаете, чтобы я удалился?— спросил Ришелье.
Король подписал.
— Все ли это наконец?— спросил он с глухим стоном.
Но это не был конец: ему уготовано было новое испытание.
Дверь неожиданно отворилась, и в комнату вошел Сен-Мар. На этот раз затрепетал кардинал.
— Что вам угодно, сударь?— спросил он, схватив колокольчик, чтобы позвать слуг.
Обер-шталмейстер был не менее бледен, чем король; и, не удостоив Ришелье ответом, он спокойно приблизился к Людовику XIII. Тот взглянул на него, как смотрит человек, только что приговоренный к смерти.
— Вам нелегко меня арестовать, государь, так как у меня под началом двадцать тысяч солдат,— сказал Анри д'Эффиа тихо и кротко.
— Увы, Сен-Мар, ты ли натворил все это?— спросил Людовик горестно.
— Да, государь, и я сам приношу вам свою шпагу, ибо вы, вероятно, только что предали меня,— сказал он, отстегивая шпагу и кладя ее у ног короля, который молча потупился.
Сен-Мар улыбнулся грустно, но без всякой горечи, ибо уже не принадлежал к этому миру. Затем он презрительно взглянул на Ришелье.
— Я сдаюсь, потому что хочу умереть,— молвил он,— но я не побежден.
Кардинал в ярости сжал кулаки, однако сдержался.
— Кто ваши сообщники? — спросил он.
Сен-Мар пристально посмотрел на Людовика XIII и приоткрыл рот, собираясь заговорить… Король опустил голову и испытал в это мгновение нечеловеческую муку.
— У меня их нет,— проговорил наконец Сен-Мар, сжалившись над королем.
И вышел из комнаты.
Он остановился в первой же галерее, где все дворяне и Фабер в том числе встали при его появлении. Он прямо направился к Фаберу и сказал:
— Сударь, прикажите этим господам арестовать меня.
Те переглянулись, не смея приблизиться к нему.
— Да, сударь, я ваш пленник… да, господа, я отдал свою шпагу, и, повторяю, я пленник короля.
— Глазам своим не верю! — воскликнул генерал.— Вы двое просите арестовать вас, а между тем я не получал приказа об аресте.
— Двое?— переспросил Сен-Мар. — Конечно, это господин де Ту; увы, я узнаю его по проявленному самоотвержению!
— А разве я не разгадал тебя?— воскликнул де Ту, выступая вперед и бросаясь в его объятия.