Боже мой, что такое мир сей?
В тот самый день, когда зловещее шествие двигалось по улицам Лиона и происходили сцены, описанные нами выше, в Париже было дано великолепное празднество со всей роскошью и безвкусием того времени. Всемогущий кардинал пожелал одновременно поразить своей пышностью два первых города Франции.
На этот праздник, устроенный под предлогом открытия кардинальского дворца, был приглашен король и весь двор. Став владыкой империи с помощью силы, кардинал захотел пленить сердца и, утомленный властью, возымел надежду понравиться. В зале, нарочно выстроенном к этому великому дню, готовились представить трагедию «Мирам», что, по свидетельству Пелиссона, довело расходы на празднество до трехсот тысяч экю.
Вся гвардия первого министра несла караульную службу во дворце; четыре роты его мушкетеров и стражников стояли шпалерами вдоль просторных лестниц и при входе в длинные галереи кардинальского дворца. Этот блистательный пандемониум, где повсюду прославлялись пороки, был отдан в этот день в безраздельную власть гордыни. На каждой ступеньке стоял стрелок кардинальской гвардии, держа в одной руке факел, а в другой длинный карабин. Толпа приглашенных проходила среди этих живых канделябров, тогда как в большом саду, под густыми каштановыми деревьями — ныне они заменены арками, — стояли две роты легкой кавалерии, вооруженные мушкетами и готовые выступить по первому знаку, при первом опасении своего властелина.
Кардинала, сопровождаемого тридцатью восемью пажами, внесли б обитую пурпуром ложу напротив королевской, где за зелеными занавесками, смягчавшими яркий блеск светильников, полулежал Людовик XIII. При появлении кардинала придворные, занимавшие остальные ложи, встали; оркестр заиграл блестящую увертюру, и вход в партер был открыт для горожан и военных. Три бурных людских потока хлынули в театр и мгновенно заполнили его; стало так тесно, что от малейшего движения толпа начинала колыхаться, как колышется хлебное поле под дуновением ветерка. Порой чья-нибудь голова описывала круг наподобие циркуля, словно ноги этого человека приросли к месту; нескольких зрителей вынесли без чувств. Против своего обыкновения, министр наклонился над барьером, раскланялся, и на его изможденном лице появилось некое подобие улыбки. Одни только ложи ответили на эту гримасу — партер безмолствовал. Ришелье хотел показать, что не боится мнения публики, и велел пустить в свой дворец всех без разбора. Теперь он раскаивался в этом, но слишком поздно. В самом деле, беспристрастные зрители оставались столь же холодны, как и сама трагедия-пастораль; тщетно актрисы-пастушки, усыпанные драгоценными каменьями, в пышных фижмах, украшенных гирляндами цветов, в сапожках на красных каблуках и с посошками, увитыми лентами, умирали от любви посреди длинной тирады в двести томных стихов; тщетно совершенные любовники (прекраснейший идеал той эпохи) морили себя голодом в одинокой пещере и велеречиво оплакивали смерть пастушек, прикрепляя к волосам ленты любимого цвета своих красавиц; тщетно придворные дамы являли все признаки восторга, и склонившись на барьер ложи, пытались даже изобразить весьма лестный обморок — хмурый партер не подавал иных признаков жизни, кроме беспрерывного покачивания длинноволосых темных голов. Кардинал кусал себе губы и во время двух первых действий старался принять безразличный вид; но молчание, среди которого прошел третий и четвертый акт, нанесло такой удар его авторскому самолюбию, что он велел приподнять себя и в этой неудобной и смешной позе, наполовину высунувшись из ложи, стал знаками обращать внимание придворных на наиболее удачные места и указывать, когда следует аплодировать; некоторые ложи рукоплескали, но невозмутимый партер по-прежнему хранил молчание; предоставляя актерам играть трагедию для избранных, он упорствовал в своем безразличии. Тогда владыка Европы и Франции бросил испепеляющий взгляд в эту кучку людей, осмелившихся не восторгаться его детищем, и, вспомнив Нерона, пожалел, что у народа не одна голова.
Вдруг темный неподвижный партер ожил и, к великому удивлению лож и, особенно, самого министра, разразился аплодисментами; Ришелье признательно раскланялся; но тут же замер, обнаружив, что рукоплескания прерывают актеров всякий раз, когда они намереваются продолжать игру. Король велел отдернуть до сих пор спущенные занавески своей ложи, дабы понять, чем вызван этот бурный восторг; придворные перегнулись через барьеры лож; тут все заметили среди публики, сидящей на сцене, бедно одетого молодого человека, который с трудом отыскал себе свободное место; все взоры обратились к нему. Он казался очень смущенным и старался закрыться черным, слишком коротким плащом. Сид! Сид! — кричал партер, не переставая аплодировать. Испуганный Корнель убежал за кулисы, и вновь наступила тишина.
Кардинал, вне себя от гнева, приказал задернуть занавески ложи и отбыл в свои покои.
Вот тут-то разыгралась другая сцена, издавна подготовленная Жозефом, который перед отъездом из Парижа наставил на этот счет людей из свиты Ришелье. Кардинал Мазарини крикнул, что его высокопреосвященство проще всего вынести через длинное застекленное окно, которое находилось на высоте двух футов от пола и вело во внутренние дворцовые покои; он приказал распахнуть это окно, и пажи пронесли в него кресло. Тотчас же сотни голосов провозгласили исполнение великого пророчества Нострадамуса. Люди переговаривались вполголоса: «Красный колпак — это монсеньер кардинал; сорок унций — это Сен-Мар; все кончится — это де Ту: какое значительное предзнаменование! Его высокопреосвященство властвует и над будущим и над настоящим!»
Ришелье плыл на своем передвижном троне по длинным роскошным галереям, слушая сладостный шепот этой новой лести; но нечувствительный к шуму голосов, обожествляющих его гений, он отдал бы все их речи за одно слово, одно движение застывшего, непреклонного народа, пусть даже это слово было бы криком ненависти; ибо вопли можно заглушить, но как отомстить за молчание? Из рук народа можно вырвать оружие, но кто помешает ему ждать? Преследуемый назойливым призраком публичного мнения, мрачный министр почувствовал себя в безопасности лишь в глубине своего дворца, среди трепещущих, подобострастных придворных, поклонение которых вскоре отвлекло его от мысли о том, что горстка людей посмела не восхищаться им. Он приказал поместить свое кресло, словно королевский трон, посреди просторных дворцовых покоев и принялся внимательно считать, сколько могущественных и покорных вельмож окружают его: он сосчитал их и восхитился собой. Главы всех знатных семей, князья церкви, председатели всех парламентов, губернаторы всех провинций, маршалы и главнокомандующие армией, нунций, послы всех государств, посланники и сенаторы многих республик неподвижно, раболепно стояли вокруг, как бы ожидая его приказаний. Никто уже не смел выдержать его взгляд, никто не смел вымолвить слово ему наперекор, затаить не согласное с ним мнение или хотя бы возыметь самостоятельную мысль. Безмолвная Европа внимала ему в лице своих представителей. Время от времени он властно возвышал голос и бросал этому пышному сборищу благосклонное слово, как бросают медяк в толпу бедняков. И тогда по горделивому взгляду и самодовольной осанке можно было сразу узнать вельможу, осчастливленного подобной милостью; у всех на глазах он вдруг преображался, словно поднявшись на ступень в иерархии власти, — таким неожиданным поклонением и лестью окружали придворные этого счастливца, мелкую радость которого кардинал едва ли замечал. Гастон Орлеанский и герцог Буйонский стояли в толпе, но министр не соблаговолил обратиться к ним; он намекнул только, что было бы неплохо разрушить несколько крепостей, долго говорил о необходимости мостовых и тротуаров на парижских улицах и сказал в двух словах Тюренну, что его следовало бы послать в Италию, в армию принца Тома, где ему надлежит получить маршальский жезл.
В то время как среди шумного празднества в своем роскошном дворце Ришелье вершил одним мановением руки большие и малые дела Европы, королеве доложили в Лувре, что пора ехать к кардиналу, где король ожидает ее после представления. Серьезная Анна Австрийская никогда не присутствовала на спектаклях, но она не могла отказаться от празднества первого министра. Она была в домашней молельне, уже готовая к отъезду и убранная своими излюбленными жемчугами; стоя перед большим зеркалом рядом с Марией Мантуанской, она забавлялась тем, что собственноручно заканчивала туалет юной принцессы, одетой в длинное розовое платье, которая внимательно, но с несколько скучающим и капризным видом осматривала свой наряд.
Королева видела в Марии собственное свое творение и, более взволнованная, чем юная герцогиня, со страхом думала о той минуте, когда нарушится это недолговечное спокойствие, хоть и прекрасно изучила чувствительный, но ветреный характер Марии. Со времени разговора в Сен-Жермене и рокового письма, она была неразлучна с Марией и заботилась лишь о том, чтобы направлять ее по намеченному пути; ибо характерной чертой Анны Австрийской было непреодолимое упорство в достижении цели, которой она стремилась подчинить все события и все страсти с поистине геометрической точностью; и конечно, этому рассудочному, негибкому уму королевы следует приписать все беды ее регентства. Зловещий ответ Сен-Мара, его арест, приговор — все было скрыто от принцессы Марии, первоначальная ошибка которой заключалась, надо сознаться, в самолюбивой досаде и минутном забвении. Однако у королевы было доброе сердце, и она горько раскаивалась в том, что опрометчиво написала столь решительные слова, и изо всех сил старалась смягчить их последствия. Рассматривая свой поступок с точки зрения блага Франции, она радовалась, что одним ударом задушила в зародыше междоусобную войну; которая могла бы поколебать самые основы государства; но когда она бывала со своей юной подругой и присматривалась к этому прелестному созданию, погубленному ею в цвете лет, ибо коронованный старец никогда не возместит Марии ее невозвратимой утраты, когда она думала о безраздельной преданности и полном самоотречении двадцатидвухлетнего юноши, обладавшего столь благородным характером и почти неограниченной властью над страною, Она жалела Марию и восхищалась в глубине души человеком, о котором поначалу так плохо судила.
Королеве хотелось хотя бы поведать той, которую он так самозабвенно любил и которая столь плохо его знала, сколь многого стоил этот человек; но до сих пор она все еще надеялась, что заговорщикам, собравшимся в Лионе, удастся его спасти, и тогда, зная, что он находится на чужбине, она все скажет своей милой Марии.
Герцогиня Мантуанская сперва опасалась войны, но, окруженная приближенными королевы, которые сообщали ей лишь новости, угодливые их повелительнице, она узнала или подумала, что будто знает, что заговор не состоялся, что король и кардинал почти одновременно вернулись в Париж, что Гастон Орлеанский, некоторое время находившийся в опале, вновь появился при дворе и что герцог Буйонский также вошел в милость после уступки им Седана; и если обер-шталмейстера еще не видно, то причиной тому лютая ненависть, которую питает к нему кардинал, и значительное участие, принятое им в заговоре. Кроме того, простой здравый смысл и врожденное чувство справедливости говорили ей, что, поскольку Сен-Мар действовал лишь под началом брата короля, его прощение не заставит себя ждать после прощения Гастона Орлеанского. Итак, все содействовало успокоению первоначальной тревоги ее сердца, но ничто не смягчало самолюбивой обиды на Сен-Мара, столь безучастного, что он даже не сообщил ей о своем убежище, неведомом самой королеве и всему ее двору, тогда как, по словам Марии, она думает только о нем. Впрочем, за последние два месяца балы и карусели чередовались с такой быстротой и столько неотложных обязанностей отвлекали ее, что у Марии оставалось лишь время туалета, когда она бывала почти одна, чтобы погоревать и пожаловаться на спою участь. Каждый вечер, правда, она начинала размышлять о неблагодарности и непостоянстве мужчин — мысль новая и глубокая, которая неизменно занимает молодую особу в возрасте первой любви, но она всегда засыпала, не доведя эти мысли до конца; большие черные глаза Марии смыкались от усталости после бала прежде, чем эти раздумья успевали принять определенные, очертания и вызвать в памяти ясные образы прошлого. Тотчас же после пробуждения Мария видела вокруг себя молодых придворных дам, и едва она успевала одеться, как надо было спешить к королеве, где ее ожидало неизменное, но уже менее неприятное поклонение польского воеводы; поляки успели научиться при французском дворе многозначительной сдержанности и красноречивому молчанию, которые так нравятся дамам, ибо они подчеркивают важность скрываемых тайн и возвышают женщину, которую поклонник слишком уважает, дабы посметь страдать в ее присутствии: Мария считалась нареченной короля Владислава; и она сама, надо сознаться, так свыклась с этой мыслью, что ей показалось бы чудовищным, если бы другая королева заняла польский трон; она без радости ожидала минуты, когда придется взойти на престол, однако заранее принимала дань уважения, оказываемую ей как будущей польской королеве. Вот почему она сильно преувеличивала, сама себе в том не признаваясь, мнимые недостатки Сен-Мара, о которых королева говорила ей в Сен-Жермене.
— Вы свежи сегодня, как розы этого букета, — заметила Анна Австрийская. — Ну как, готовы вы, дорогое дитя? Что за недовольная гримаска? Подойдите поближе, я застегну на вас сережку… Быть может, вам не нравятся топазы? Хотите другой убор?
— О нет, государыня! Я думаю, что мне не следовало бы наряжаться, ведь никто лучше вас не знает, как я несчастна. Мужчины очень жестоко поступают с нами! Я постоянно вспоминаю ваши слова, они вполне оправдались. Конечно, он не любил меня; ведь если бы он меня любил, то отказался бы от затеи, Которая так меня огорчала, я говорила ему об этом; помнится даже, и это самое важное, — прибавила она с серьезным и даже торжественным видом, — я предсказывала ему, что он станет бунтовщиком; да, государыня, бунтовщиком, я говорила об этом в церкви Святого Евстафия. Вы, ваше величество, были вполне правы, и я очень несчастна! В его сердце больше честолюбия, чем любви.
При этих словах глаза Марии увлажнились от досады, и слеза быстро скатилась по ее щеке, подобная жемчужине на лепестке розы.
— Увы, это так… — продолжала она, застегивая браслеты, — и главное доказательство тому, что он даже не сообщил мне, где находится, а ведь уже прошло два месяца с тех пор, как он отказался от своей затеи (вы же сами сказали мне, что устроили его побег). А я тем временем проливала слезы, умоляла вас вступиться за него; я ловила каждое слово, из которого могла хоть что-нибудь узнать о его участи; я думала только о нем; и даже теперь я каждый день отказываюсь от польского трона; я хочу доказать, что храню верность до конца, что даже ради вас не нарушу своего слова, что моя привязанность гораздо сильнее его привязанности и что мы, женщины, стоим больше мужчин; но сегодня, мне кажется, я могу поехать на праздник, — там даже танцев не будет.
— Да, да, дорогое дитя, едемте скорее, — сказала королева, желая прекратить эту огорчавшую ее детскую болтовню, тем более что она сама была виновницей наивных заблуждений герцогини. — Едемте, вы увидите, какое согласие царит между королем, Гастоном Орлеанским и кардиналом, и, быть может, мы услышим какую-нибудь добрую весть.
И они отправились на празднество.
В длинных галереях кардинальского дворца обе знатные дамы были холодно встречены королем и министром, которые играли в шахматы на узком низком столике среди теснившихся вокруг них безмолвных придворных. Все дамы, прибывшие с королевой или после нее, разошлись по дворцовым залам, и вскоре в одном из них зазвучала сладостная музыка, служа аккомпанементом множеству приватных разговоров, которые велись возле игорных столов.
Мимо королевы прошли с почтительным поклоном новобрачные — счастливый Шабо и прекрасная герцогиня, Роганская; они, казалось, избегали людей и искали укромный уголок, чтобы поговорить о самих себе. Их встречали с улыбкой и смотрели им вслед с завистью: блаженство влюбленных сияло в их глазах и отражалось на лицах окружающих.
Мария проводила их взглядом.
— И все же они счастливы, — сказала она королеве, вспомнив об осуждении, которым подвергалась юная чета.
Анна Австрийская ничего не ответила и, опасаясь, как бы чье-нибудь опрометчивое слово не раскрыло печальной истины, встала со своей юной подругой позади короля. Вскоре к ним подошли Гастон Орлеанский, польский воевода и герцог Буйонский и непринужденно-шутливо заговорили с королевой. Бросив, однако, строгий, испытующий взгляд на Марию, польский посол сказал ей:
— Вы сегодня поразительно красивы и веселы.
Она была озадачена этими словами и тем, что он с мрачным видом отошел от нее; она обратилась к герцогу Орлеанскому, но тот промолчал, притворившись, будто не расслышал ее слов. Мария взглянула на королеву, и ей показалось, что она бледна и взволнована. Между тем никто не смел приблизиться к кардиналу-герцогу, который медленно обдумывал ходы; один Мазарини стоял, опершись на подлокотник его кресла, и следил за игрой с подобострастным вниманием, восторженно воздевая руки при каждом ходе кардинала. Напряженная работы мысли на мгновение развеяла недовольство министра: он только что подвинул ладью, поставив короля Людовика XIII в трудное положение, называемое патом, при котором шахматный король, не подвергаясь непосредственной опасности, лишен возможности двигаться в каком бы то ни было направлении. Кардинал поднял глаза, посмотрел на противника и улыбнулся, скривив рот, ибо, по всей вероятности, не мог удержаться от некоего тайного сопоставления. Затем, видя потухшие глаза и бескровное лицо монарха, он сказал на ухо Мазарини:
— Ей-богу, мне кажется, что он отправится на тот свет раньше меня, — он очень изменился.
Но тут кардинал сильно закашлялся; он часто ощущал в груди острую, упорную боль; при этом зловещем признаке он поднес платок к губам и отнял его окровавленным; он незаметно бросил платок под стол и строго посмотрел вокруг, как бы для того, чтобы пресечь всякое беспокойство.
Людовик XIII, безразличный ко всему на свете, стал расставлять фигуры для следующей партии своей исхудалой трясущейся рукой. Эти двое умирающих словно бросали жребий, чтобы, узнать, когда наступит их последний час.
В эту минуту пробило полночь. Король поднял голову:
— Гм, гм, ровно двенадцать часов тому назад господин обер-шталмейстер, наш любезный друг, провел прескверную минуту, — холодно сказал он.
В ответ на эти слова рядом с ним раздался пронзительный крик; он содрогнулся и отпрянул в сторону, опрокинув шахматный стол. Мария Мантуанская лежала без чувств на руках королевы; Анна Австрийская вся в слезах сказала на ухо королю:
— Вы беспощадны, государь!
И она принялась по-матерински ухаживать за юной принцессой, вокруг которой теснились придворные дамы. Мария пришла в себя, но лишь для того, чтобы лить нескончаемые потоки слез. Как только она открыла глаза, Анна Австрийская сказал ей:
— Увы, это правда, бедное дитя мое, — вы польская королева.
Нередко случалось, что те же события, которые исторгали слезы в королевских дворцах, вызывали ликование за их стенами; ибо, по мнению народа, радость неизменно сопутствует празднествам. Пять дней длились увеселения в честь приезда министра, и каждый вечер под окнами кардинальского дворца и Лувра толпились парижане, — видно, последние смуты привили им вкус к общественной жизни; они бродили по улицам, присматриваясь ко всему с оскорбительным и даже враждебным любопытством, и то шествовали молчаливыми рядами, то беспричинно хохотали или улюлюкали. Ватаги молодых людей дрались на перекрестках или плясали на площадях, как бы выражая этим надежду на новые развлечения и безрассудную радость, при виде которой сжималось сердце. Следует заметить, что унылая тишина царила именно в тех местах, которые, по приказанию министра, были отведены для народных гуляний, и что люди презрительно проходили мимо освещенного фасада его дворца. Если здесь и раздавались возгласы, то лишь для того, чтобы насмешливо прочесть и перечесть надписи, которыми безвестные писаки снабдили в пылу глупого угодничества портрет кардинала-герцога. Один из этих портретов даже охраняла стража, но все же кто-то ухитрялся издали бросать в него каменья. Кардинал был изображен на нем в форме генералиссимуса и в шлеме, осененном лаврами. Внизу имелась следующая надпись:
Да, герцог, Франция твою лелеет славу.
Как бога Марса, чтит Париж тебя по праву!
Однако эти прекрасные слова не могли убедить народ в том, что он счастлив; ив самом деле, он не больше любил кардинала, чем бога Марса, но участвовал в его празднествах, видя в них предлог для беспорядков. Весь Париж был в волнении; длиннобородые мужчины несли факелы, кувшины, полные вина, и оловянные стаканы, которыми они громко чокались, и, держась за руки, пели в унисон резкими, грубыми голосами старинную песню Лиги:
Прошла непогода,
Пляши веселей!
Есть мир и свобода,
И нет королей.
Прогоним заботу,
Усталая голь.
Зовет на работу
Бобовый король.
Садись, Жан из Майна,
Ушли короли…
Жуткие толпища, оравшие во все горло эту песню, прошли по набережным к Новому мосту, отбрасывая к стенам высоких домов редких прохожих, которых привлекло на улицу любопытство. Двое молодых людей, закутанных в плащи, столкнулись в этой сутолоке и тут же узнали друг друга при свете факела, который горел у подножия недавно воздвигнутого памятника Генриху IV.
— Итак, вы снова в Париже, сударь? — спросил Корнель у Мильтона. — А я-то думал, вы в Лондоне
— Слышите, сударь, что поет народ? Слышите? Что за ужасный припев:
Ушли короли…
— Это еще что, сударь, вы прислушайтесь к их разговорам.
— Парламентов больше нет, вельмож тоже нет, — говорил какой-то мужчина, — давайте плясать, теперь мы хозяева; старикашка кардинал скоро окочурится, останется лишь король да мы.
— Вы только послушайте, что говорит этот мерзавец! — продолжал Корнель. — Этим все сказано, вся наша эпоха — в этих словах.
— Неужели это дело рук вашего министра, которого у вас и даже у других народов называют великим? Не могу понять этого человека.
— Погодите, я все вам объясню, — ответил Корнель, — но выслушайте сначала последние строки письма, которое я получил сегодня; Станем поближе к фонарю, у статуи покойного короля. Мы сейчас одни, толпа отхлынула, слушайте:
Из-за оплошности, которая, препятствует порой осуществлению самых благородных предприятий, нам не удалось спасти господ де Сен-Мара и де Ту. Следовало бы подумать, что, подготовленные к смерти долгим раздумием, они отвергнут нашу помощь; но такая мысль не пришла в голову ни одному из нас; мы слишком торопились их спасти и посему совершили еще одну ошибку, а именно рассеялись в толпе, чем лишили себя возможности принять внезапное решение. На горе свое, я стоял у самого эшафота и видел, как подошли к его подножью несчастные наши друзья, поддерживая бедного аббата Кийе, которому суждено было видеть смерть своего воспитанника, при рождении коего он присутствовал. Он рыдал, и сил его доставало лишь на то, чтобы лобызать руки обоих друзей. Мы все шагнули вперед, готовясь броситься на стражников, едва только последует условный сигнал; но тут я с болью увидел, что господин де Сен-Мар с небрежением бросил шляпу далеко от себя. Между тем наши приготовления заметили, и католонская стража, охранявшая эшафот, была удвоена. Я ничего более не видел, но слышал плач. После трижды повторенных, как то подобает, звуков трубы повытчик лионского суда, сидевший в седле неподалеку от эшафота, прочитал смертный приговор, который ни тот, ни другой не стали слушать. Гсподин де Ту сказал господину де Сен-Мару:
— Кто же из нас умрет первым, дорогой друг? Помните ли вы о святом Гервасии и о святом Протасии?
— Будет так, как вы сочтете нужным, — молвил Сен-Мар.
Второй духовник, возвысив голос, сказал г-ну де Ту:
— Вы — старший.
— Истинно, так, — сказал господин де Ту и, обратившись к господину обер-шталмейстеру, продолжал: — Вы великодушнее меня, не укажете ли вы мне путь к славе небесной?
— Увы, я открыл вам путь к бездне, — ответствовал Сен-Мар, — но давайте бестрепетно примем смерть, и мы вкусим славу небесную и райское блаженство.
После сего он обнял друга и взошел на эшафот с проворством и легкостью, достойными удивления. Он обошел его кругом и оглядел сверху огромное скопление народа, выражение лица у него было уверенное, без тени страха, и держался он степенно и приветливо; затем он сделал еще один круг и, словно не узнавая никого из нас, поклонился на все четыре стороны с видом величавым и приятным; затем он стал на колени, поднял глаза к небу, воздавая хвалу богу и вручая ему свою душу; в то время, как он целовал распятие, священник велел народу молиться за него, а господин обер-шталмейстер, подняв руки с распятием и соединив их над головой, обратился с той же просьбой к народу. Затем он по доброй воле бросился на колени перед плахой и, обхватив ее руками, положил на нее голову, возвел глаза к небу и спросил у исповедника: «Отец мой, так ли я держу голову?» Пока ему обрезали волосы, он возвел очи горе и молвил, вздыхая: «Боже мой, что такое мир сей? Боже мой, прими мою мученическую смерть во искупление грехов моих». И, обратившись к палачу, который стоял рядом, но еще не вынимал топора из дрянного мешка, принесенного им с собой, он спросил: «Чего же ты ждешь, почему медлишь?» Духовник, приблизившись, дал ему крест, а он с невероятным присутствием духа попросил держать распятие у него перед глазами, которые он просил не завязывать. Я заметил трясущиеся руки престарелого аббата Кийе, поднимавшего распятие. В эту минуту голос, ясный и чистый, как голос ангела, запел: Ave, maris stella[48]. Среди полной тишины я узнал голос господина де Ту, ожидавшего у подножия эшафота; народ повторял за ним святые слова молитвы. Господин де Сен-Мар крепче обнял плаху, и в воздухе сверкнул топор, сделанный на манер английских. По многоголосому крику, раздавшемуся на площади, в окнах домов и на башнях, я понял, что топор опустился и голова скатилась наземь; по счастию, у меня достало сил подумать о загробной жизни и начать молитву за упокой его души; молитва моя слилась с той, которую громким голосом читал наш несчастный и благочестивый друг де Ту. Я поднялся с колен и увидел, что он устремился на эшафот с такой быстротой, словно летел на крыльях. Священник и господин де Ту вместе прочитали псалмы; осужденный молился с горячей верой серафима, мнилось, что душа его увлекает за собой тело в царство небесное; затем он преклонил колена и стал лобызать кровь Сен-Мара, как кровь мученика, но сам принял еще более мученическую смерть. Не знаю, было ли угодно господу послать ему милость сию, только я с ужасом увидел, что палач, вероятно напуганный первой казнью, неловко опустил топор на голову несчастного, который поднес к ней руку; народ испустил продолжительный вопль и ринулся к эшафоту, понося палача; негодяй окончательно смешался и нанес второй удар, от коего наш друг упал, раненый, на помост, тогда палач навалился на него, дабы поскорее прикончить. Другое странное событие испугало народ не менее, чем жуткое сие зрелище. Старый слуга господина де Сен-Мара, держа его лошадь, как то подобает на погребальном шествии, остановился у подножия эшафота и, словно в столбняке, смотрел на своего господина, вплоть до ужасного его конца, затем рухнул мертвый, словно пораженный тем же ударом, от которого скатилась голова казненного.
Я пишу вам наспех об этих горестных событиях с борта генуэзской галеры, где находятся вместе со мной Фонтрай, Гонди, д'Антрег, Бово, дю Люд и другие заговорщики. Мы плывем в Англию, где будем ожидать, чтобы время избавило Францию от тирана, коего мы не могли одолеть. Я навсегда оставляю службу у малодушного монарха, предавшего нас.
Монтрезор.
— Вот как кончили свою жизнь двое молодых людей, которых вы видели некогда столь могущественными, — сказал Корнель. — Их последний вздох был также последним вздохом монархии; отныне во Франции будет царствовать лишь двор; старинная знать и сенаты уничтожены.
— Так вот каков этот «великий» человек! — воскликнул Мильтон. — Чего он добивается? Уж не создания ли республики, не для того ли он разрушил оплот вашей монархии?
— Не приписывайте ему слишком многого, — ответил Корнель. — Он хотел одного — царствовать до конца своих дней. Он трудился для настоящего, а не для будущего; он продолжал дело Людовика Одиннадцатого, но ни тот, ни другой не ведали, что творят.
Англичанин рассмеялся.
— Я полагал, — молвил он, — что подлинный гений поступает иначе. Этот человек поколебал то, что он должен был укрепить, и все им восхищаются! Мне жаль ваш народ.
— Не жалейте! — горячо Воскликнул Корнель. — Человек умирает, но народ обновляется. Наш народ, сударь, наделен бессмертной силой, и ничто ее не сокрушит; воображение не раз увлечет его по ложному. пути, но разум высшего порядка всегда поможет возобладать над заблуждениями.
Эти двое молодых и уже великих людей прохаживались, рассуждая таким образом, между статуей Генриха IV и площадью Дофин, посреди которой они на минуту остановились.
— Да, сударь, — продолжал Корнель, — я убеждаюсь каждый вечер, что великодушная мысль неизменно находит отклик в сердце французов, и каждый вечер ухожу домой, осчастливленный тем, что видел. Благодарность повергает бедняков ниц перед этой статуей доброго короля; как знать, какой памятник воздвигнет другая страсть рядом с этим? Как знать, куда жажда славы приведет наш народ? Как знать, не поставят ли на том месте, где мы с вами находимся, пирамиду, вывезенную с Востока?
— Эти тайны принадлежат будущему, — ответил Мильтон. — Я восхищаюсь, как и вы, вашим пылким народом, но боюсь, как бы он не повредил сам себе; кроме того, я плохо его понимаю и готов оспаривать, что. он умен, когда он дарит своим восхищением людей, подобных тому, кто сейчас правит вами. Жажда власти — суетная страсть, а этот человек снедаем ею, хоть и не имеет силы взять власть до конца. Ирония судьбы! Он тиран, подвластный другому господину. Этого колосса на глиняных ногах чуть было не свалил прикоснувшийся к нему пальцем ребенок. Разве таков настоящий гений? Нет, нет! Когда гений покидает горние сферы ради человеческой страсти, он должен, по крайней мере, полностью отдаться ей. Если ваш Ришелье ничего не желает, кроме власти, почему он не берет ее целиком, а заимствует у монарха, слабая голова которого кружится и никнет? Я скоро встречусь с человеком, пока еще безвестным, которым, мнится мне, владеет та же презренная страсть; но, по-моему, он пойдет дальше. Зовут его Кромвель.
1826