Исаак рассматривает свои руки — кожа да кости, темные вены, пальцы, они всегда казались ему коротковатыми. Эти руки, думает он, — его связь с окружающим миром. Исаак глядит на свои ноги — они не красивые и не уродливые — ноги как ноги, свою задачу они выполняют — не дают ему упасть. Сколько еще им удастся избегать побоев? Чем дольше Исаак смотрит на свои руки и ноги, тем больше ему кажется, что они живут отдельной от него жизнью; интересно, случись землетрясение, авиакатастрофа или что-то еще в этом роде, и их бы ампутировали, узнал бы он их? Человек живет в своем теле годами, однако редко обращает внимание на это вместилище с его мудрено устроенными, служащими ему верой и правдой членами. Свой дом лучше помнишь, чем свое тело: ты можешь с легкостью сказать, сколько у тебя комнат, окон, назвать цвет обоев и плитки в ванной.
Что случится с его телом, если ему суждено умереть здесь? Завернут ли его тело в саван и положат ли в деревянный гроб, как того требует его вера, или бросят куда-нибудь, скажем, в общую могилу? Что произойдет с его верными руками и самыми что ни на есть обычными ногами, к которым он вдруг испытывает горячую любовь? Будет ли шомер, страж сидеть над его трупом и читать псалмы, пока его не предадут земле? Станут ли его домашние соблюдать семидневный траур, занавесят ли зеркала, вернется ли сын? Прочтет ли кто-нибудь над ним кадиш?[34] Исаак подносит ко рту правую руку, целует ее, касаясь губами костяшек.
— Амин-ага, что с вами? — спрашивает Рамин.
— Нет-нет, ничего. — Он сидит во дворе тюрьмы среди тех же заключенных, к ним присоединился только Вартан, тот самый пианист, но он не очень-то разговорчив, во всяком случае, в тюрьме. Исааку тоже особо нечего сказать. К еженедельным прогулкам на свежем воздухе он равнодушен. В первое время он в этот час старался дышать как можно глубже, можно подумать, если дышать часто и глубоко, запасешься кислородом на все сто шестьдесят семь часов недели. Но если наесться до отвала накануне Йом Кипура[35] — голод к концу этого долгого дня ощущается не менее остро. Так что, как глубоко ни дыши, выдержать нескончаемые дни в промозглой камере это не помогает. Уж так устроено тело человека. Чтобы выжить, ему необходимо регулярно получать еду, воздух, любовь. Тело не аккумулятор, его не подзарядить. И ни еду, ни воздух, а также все прочее не накопить — они либо есть, либо их нет.
— Ну, маэстро, расскажите-ка нам еще про Вену, — говорит Рамин.
Заключенные прозвали Вартана маэстро — насмешливо и в то же время уважительно. Прежде они цеплялись к Исааку, теперь его место занял Вартан.
— Я уже рассказывал про город, про кафе, про оперный театр… Что еще вас интересует?
— А женщины? — шепчет Рамин. — Какие они, красивые?
— Ну, для кого-то, наверно, красивые. Мне они показались довольно невзрачными.
— Ладно, хватит о Вене, — говорит Реза. — Лучше расскажите, как вы играли для шаха. Каково это — быть шутом при дворе?
— Я не был шутом. Я играл в Театре оперы и балета.
— Реза-ага, что это ты тут допрашиваешь всех подряд? — говорит Хамид. — Своди тебя отец разок-другой в театр, не был бы таким дикарем.
В свое время при шахе Хамид был министром, и на допросы его вызывают чаще других. Но он убежден в своей невиновности и смотрит в будущее с надеждой, возможно, потому, что иначе просто не выжить.
— Хамид-ага, а вы думаете, что, если ты наряжаешься да рассиживаешь на бархатных стульях под хрустальными люстрами, так ты и культурный человек? — говорит Реза. — Вы прямо как мой отец — он такой же недоброжелательный и заносчивый.
— Если ты считаешь отца недоброжелательным и заносчивым, зачем помог ему бежать?
— Маэстро, а свою музыку вы сочиняете? — Рамин пытается снять напряжение, точно ребенок, оказавшийся между взрослыми спорщиками.
— Давным-давно я начинал писать симфонию. Но так и не закончил.
— Чтобы написать целую симфонию, надо влюбиться, — заключает Рамин. — Уверен, иначе ничего не получится.
— Может быть.
Вартан бросает взгляд на Исаака и тут же отводит глаза. Исаак чувствует, как в нем вскипает гнев. Что означает этот взгляд? Неужели Вартан хочет сказать, что любил Фарназ, или наоборот хочет уверить, что до любовных отношений у них дело не дошло? И понимает: это уже не имеет никакого значения. Между Вартаном и Фарназ наверняка что-то было, может, всего лишь мимолетное увлечение, но этого ему уже никогда не узнать. Сейчас и он, и Вартан осуждены и сидят в одной тюрьме. Не исключено, что они и погибнут вместе, и их тела бросят в общую могилу — одно на другое. Как знать?
Охранник — его зовут Хосейн — стоит неподалеку. Он самый добродушный из всех надсмотрщиков: как правило, он не мешает заключенным разговаривать, если только разговор не касается запретных тем.
Он подходит к заключенным, озирается — не смотрят ли другие охранники — и, понизив голос, говорит:
— В последнее время казнят все больше. Так что если вас вызовут на допрос, советую раскаяться.
— Раскаяться? — говорит Мухаммад-ага. До этого старик уже несколько недель не проронил ни слова. — Раскаяться в чем, а, брат Хосейн? В том, в чем не виновен, в том, чего не совершал?
— А вам-то чем это плохо, Мухаммад-ага? — говорит Хосейн. — Если будете молиться и вести себя как правоверный, вас отпустят. Вы пожилой человек. Вам и жизни-то осталось всего ничего — зачем вам лишние мучения?
— Затем, брат Хосейн, что, как я молюсь, это дело мое и Божье. К тому же возвращаться мне некуда. Жена умерла, три дочери в тюрьме.
— Всех нас убьют, — говорит Мехди, когда Хосейн отходит. — Хорошо хотя бы они потом выплатили нашим семьям кровные откупные.
— Кровные откупные выплачивают, только когда один правоверный нечаянно убьет другого, — говорит Хамид. — А нас убьют вовсе не нечаянно, так что какие там откупные.
— Даже если откупные и выплатят, за вас, Амин-ага, и за вашего дружка маэстро дадут лишь половину того, что за любого из нас, — Реза усмехается. — Вам это известно?
Исаак не отвечает. Кровь еврея, христианина да и любого неверного ценится не так, как кровь мусульманина, — это он, разумеется, знает. Однако закон этот, как и многие другие законы страны, раньше казавшийся ему устаревшим и даже смешным, вдруг ужасает его. Кровные откупные. Плата за пролитую кровь. Исаак смотрит на Вартана, тот сидит, обхватив колени — он понурился, сник. Что там было или не было в их жизни, их сближает одно — их предки пережили резню: евреев резали нацисты, армян — турки. И не означает ли причастность к сообществу, пережившему резню, какое-никакое родство?
— Во времена Кира и Дария, — говорит Хамид, — в нашей стране царили добро и справедливость. Все считались равными. Мы были великой нацией, империей.
— Хватит с нас высоких слов, Хамид-ага! — говорит Мехди. — Именно в этом корень всех наших бед. Мы считаем себя особенными, потому что некогда наша страна была великой. Кир, Дарий, Персеполь. Но когда это было? А кто мы теперь? Теперь мы варвары.
— Далеко не все из нас варвары, — говорит Хамид. — Года два назад, когда революционеры вздумали было сровнять Персеполь с землей, губернатор Фарса[36] и жители Шираза силой остановили их. Когда революционеры хотели запретить празднование нашего Нового года, народ не подчинился. Потому что это — неотъемлемая часть нашего зороастрийского прошлого, и мы не отступимся от него, какой бы режим ни возобладал.
— Прекратить разговоры! — говорит Хосейн и берется за винтовку. — И вообще, ваше время истекло. Возвращайтесь в камеры. И помните, что я вам сказал.
По дороге в камеру Исаак раздумывает, может ли он раскаяться. В чем бы его ни обвинили, он не виноват, и раскаяться он может разве что в том, что родился на свет.