Трубку снимает сестра:
— Парвиз!
Стоит ему услышать ее голос, и напряжение отпускает, плечи расправляются. Он давно уже не звонил домой, и не только потому, что разговоры прослушиваются, а еще и потому, что в глубине души надеялся — родители сами позвонят, сообщат добрые вести. Но они не звонили.
— Ну, как там у вас? — он пытается перекричать помехи.
— Папа по-прежнему в разъездах. От него пока ничего.
Их с сестрой разговор перекрывает едва слышная чужая беседа.
— Но кто поймет? — спрашивает одна женщина у другой. — Зендеги хезар чарх даре, в жизни тысяча путей.
— Как вы с мамой? — спрашивает Парвиз, а сам думает, слышат ли его те двое. — Все хорошо?
— Да, — отвечает она. — Все нормально.
Он расспрашивает сестру про школу, про то, чем она занимается, про Хабибе, и она отвечает, что все в порядке. Посреди разговора он замечает, что женщин больше не слышно: может, они исчерпали тему, а может, их разъединили. Прощаясь, Ширин говорит, что целует его, и он долго не вешает трубку — слушает гудки, однообразные, как утро впереди. Сегодня ему не идти на работу, и он даже жалеет об этом. Чем еще заполнить столько пустых часов?
— Уход за спатифиллюмом несложный, — объясняет мистер Брухим молодой женщине, когда входит Парвиз. — Ему хорошо везде, много внимания он не требует.
Женщина щупает листья цветка, опасливо тычет пальцем в землю.
— Ох, даже не знаю, — говорит она. — Какой цветок ни заведу, непременно гибнет. Прямо проклятие какое-то.
Мистер Брухим смеется.
— Ну, этому не нужно много света или воды. Он как любовник, которому легко угодить: требует мало, вознаграждает сторицей.
Женщина смотрит строго:
— Мистер Брухим, — говорит она, — мне кажется, вы забываетесь.
— Да уж, еще чуть-чуть и… — говорит Парвиз, когда женщина уходит. — Я думал, она полицию вызовет. Или того хуже — ребе!
— Эти богомолки такие гонористые. Никакого чувства юмора. Чуть что, оскорбляются.
— Тем осторожнее надо с ними!
— Ох, знал бы ты, Парвиз-джан, как осточертела мне эта осторожность… Ну, так чем могу служить?
— Рохл у вас?
— Нет, сегодня у нее выходной. График поменялся. А ты, случаем, не влюбился?
— Я? Что вы! Мы просто друзья.
— Вот и хорошо. Не дай бог влюбиться. Подумать только: в придачу к набожной девушке получишь и все ее религиозное семейство! Они ведь, эти религиозные, нераздельны, Парвиз-джан. Тебе это известно?
Вещи Рохл — голубой шарф, заколки для волос, записная книжка — разбросаны позади прилавка, Парвизу мнится, что это говорит о простоте отношений, для него недосягаемой.
— Известно, — говорит он.
— Видишь ли, Парвиз-джан, я человек обойденный, так что, может, к моим словам и не стоит прислушиваться. Я столько всего потерял. Жена мало что меня бросила, так еще и обобрала до нитки. Профессии я лишился. А ведь в свое время считался одним из лучших кардиологов в Тегеране. Учился в Париже и Женеве. А в Америке диплом мой не признают. Требуют, чтобы я начал все сначала: учился, сдавал экзамены… как восемнадцатилетний юнец. Но силы у меня уже не те! В этой стране я веду призрачное существование. Возможно, потому, что я стар: у меня все позади и почти ничего впереди. Завидую я тебе, Парвиз. — Он вздыхает. — Завидую твоей молодости. — И он спешит к очередному покупателю — тот интересуется желтыми хризантемами.
Выйдя из цветочного магазина, Парвиз недоумевает — чему тут завидовать? Какой прок в его молодости — ему даже страдать не положено. Он уже понял: страдания — удел взрослых, их горе всегда уместно, благородно, не то что муки юнца вроде него, которому следует радоваться перемене обстановки, а свое небогатое прошлое запрятать подальше, извлечь его только через много лет и тогда смаковать, как вино, небольшими глотками, в обществе званых гостей.
Он переходит Бруклинский мост, шагает по городу; небоскребы отбрасывают на тротуары длинные тени, так что пешеходам последние лучи заходящего солнца не достаются. В Нью-Йорке преобладает мужское начало, думает он, город стремится ввысь, топорщится острыми углами, в нем нет ни округлых линий входов в парижские станции метро, ни мозаичных куполов исфаханских мечетей. Нью-Йорк — это стекло и металл, экономичность и функциональность. Округлые линии в нем — редкость. Перед его мысленным взором встают ореолы, кольца, колеса фортуны, циферблаты — символы несвободы, но и надежды. Он идет по расчерченной сетке Манхэттена, по пронумерованным улицам и параллельным авеню и думает: городу явно недостает округлости. Ньюйоркцы же стиснуты не только с боков, но и сверху, снизу, живут в тесноте, духоте и цейтноте, платят втридорога за глоток воздуха, селятся со своими кошками и собаками на самой верхотуре, забираются все выше и выше, а к себе так и не возвращаются.
Он гуляет весь вечер, заходит в закусочную подкрепиться кофе с яичницей, наблюдает за посетителями, число которых все время сокращается: семьи с детьми сменяются парочками, а парочки — одиночками, неопрятные, с газетой или книгой, они заказывают чизбургер с жареной картошкой и делают вид, что хотели провести очередной вечер именно так, а не иначе.
Около трех ночи, возвращаясь к мосту, он проходит через Фултонский рыбный рынок: фургоны, штабеля ящиков, торговцы рыбой, измазанные в саже, греют руки над разведенным в урнах огнем, торгуются с покупателями. От скользких, в пятнах крови, мощеных улиц пахнет морским портом — знакомый запах напоминает ему Рамсер, там у них домик на берегу Каспия. Ему приятно бодрствовать в такой час, вдыхать запахи моря, и он решает: чтобы понять мир и не впадать в отчаяние, нужно находить нечто новое, другое: режим сна, дорогу на работу, места прогулок, еду, а может, и дорогих сердцу людей.