Исаак подносит ножницы к бороде — жесткие белые волосы падают в раковину. Потом плавно ведет бритву по лицу, тщательно огибая следы ожогов — два розовых, сморщенных кружка на правой щеке. Пусть все видят, думает он, эти безобразные свидетельства его мук. В раковину падает последний клок — из запотевшего зеркала ванной на Исаака смотрит исхудалое, безбородое лицо. Он отшатывается: щеки запали, карие глаза провалились, его не узнать, а ведь он был хорош собой… Он весь усох: кожа посерела, кости выпирают.
Он долго стоит перед шкафом: прежние костюмы кажутся ему чужими. И хотя день по-весеннему теплый, он надевает толстый свитер, чтобы как-то скрыть худобу. На ноги натягивает высокие ботинки — не стоит выставлять следы побоев напоказ. Вспоминая, как лежал ничком на доске, как его хлестали плетьми, он чувствует не боль, а только стыд.
Фарназ сидит на своей половине кровати, натягивает темные чулки, поднимает ногу, оттягивая носок высоко, как танцовщица. Она в одном белье, изгибы стройной спины напоминают гитару, а позвоночник — тугие струны руки так и тянутся к ней. Исаак целует ее в плечо — Фарназ гладит то место, которого коснулись его губы.
По дороге к его родителям они все больше молчат. В приоткрытые окна машины проникает аромат жасмина.
— Все хотел тебе сказать… — говорит Исаак. — В тюрьме я видел Вартана Софояна.
— Вот как? Я тоже его видела… — говорит она, но тут же осекается. — Когда искала тебя. Ты с ним поговорил?
— Да, мы сидели в одном блоке. — Исаак размышляет: сказать, что его убили, или нет, и решает не говорить. — В тюрьме я узнал его поближе. И нашел, что он человек благородный.
— Да, — улыбается Фарназ. — Я тоже так думаю.
И еще кое о чем он ей не сказал — об угрозе Мортазы. Он знает: если Мортаза даст письму ход, стражи исламской революции его не пощадят. Что толку заранее тревожить ее?
— Сегодня же позвоню людям Кейвана, — говорит он. — Надо собираться.
Фарназ кивает, не отрывая глаз от окна.
— Я спрятала листок с их номером в книгу. Вернемся домой, найду.
— Так когда, говоришь, Хабибе собирается навестить свою мать?
— В августе. Она уедет на две недели.
— Нам надо продать дом и оформить все, пока ее не будет. За любую цену. И постараться продать антиквариат, может, даже и украшения. Вещи помельче, отсутствия которых Хабибе не заметит.
Она снова кивает, за темными очками ее глаз не разглядеть. Он гадает: уж не плачет ли она, но предпочитает не приставать к ней с расспросами. Иначе придется ее утешать, а на это у него уже нет сил.
— Исаак? — зовет отец, он на секунду отрывает голову от подушки и тут же роняет ее. — Неужели ты?
— Да, Баба-джан, я. — Исаак смотрит на отца — тело его местами усохло, местами распухло, — нашаривает под одеялом его холодную, морщинистую руку, гладит ее. Комнату пропитывает запах мочи.
— Ну-ка, дай я на тебя гляну, — отца душит кашель. — Что они с тобой сделали, сынок? Я уж и не надеялся тебя увидеть. До чего ж это тяжело — расстаться с детьми, даже не попрощавшись. Твои брат и сестра уехали, не сказав ни слова, вот так. Ладно Джавад — я от него ничего другого и не ждал. Но Шахла, как она могла так поступить?
— Баба-Хаким, она не со зла, — говорит Фарназ. — Просто она стыдилась показаться на люди. Она даже врача не захотела видеть.
— Стыдилась? Какое там, — старик машет рукой, для него это отговорки. — Она что, не знала — родители вот-вот умрут? В наше время всем есть чего стыдиться. Погляди, на что я похож! А Исаак? Он тоже выглядит хуже некуда.
Стоило ли сбривать бороду, задумывается Исаак. Зачем было показывать, что с ним сделали, отцу в особенности?
— А где мама? — спрашивает он.
— Не знаю. Наверно, убирается. День и ночь дезинфицирует все вокруг, мебель спиртом протирает.
На тумбочке у кровати старика бутылочка виски, рядом фотография Исаака в рамке — ему лет девять, он прислонился к стволу пальмы перед их домом в Хорремшехре.
— Мать наводила порядок в кладовке и нашла твою фотографию, я попросил поставить ее сюда. — Старик улыбается, обнажая беззубые десны. Сентиментальным стал на старости лет.
При виде фотографии Исаак испытывает смешанные чувства: в детстве отец не баловал его вниманием. Почему, хочется ему спросить, почему сейчас, когда они вот-вот расстанутся?
— Какой прелестный мальчуган, — замечает Фарназ.
— Да, прелестный, — говорит старик. — Только нравный. А уж какой отчаянный был. Однажды чуть дом не спалил…
Господи, думает Исаак, опять! Из всего его детства отцу запал в память именно этот случай, его он чаще всего вспоминал.
— Как-то он сколотил во дворе маленький домик, — эту историю отец рассказывает уже в который раз, но всегда так, будто впервые, — стал в нем спать, делать уроки, даже готовил себе там. Ну и однажды домик загорелся, огонь едва не перекинулся на наш дом. Мать тогда заставила его вернуться, жить со всеми. Ну а мне-то что — какая мне разница.
Исаак вспоминает съемный домишко в две комнаты в конце немощеной улицы — на веревках развешено белье, бурая краска на стенах от сырости пошла пузырями. Первые пять лет своей жизни он спал в одной комнате, родители — в другой. И хотя семья росла, жили они все в тех же двух комнатах — чтобы дать место младшим, приходилось тесниться, так что бесплодие матери, причиной которого стал сифилис, даже облегчило их жизнь. Он вспоминает, как спал с Джавадом и Шахлой в одной кровати, как ночью они, все трое, переворачивались одновременно — ни дать ни взять слаженая танцевальная труппа. Летом ночи стояли душные, влажные — мокрые от пота, они старались не касаться друг друга.
— Почитай мне стихи, — говорит старик.
— Стихи? Какие?
— Не знаю… Какие хочешь. Раньше ты знал много стихов. Как же ты мне действовал на нервы этими своими стихами! А теперь у меня есть время послушать стих-другой в ожидании, когда Господь призовет меня.
«Не мни, что венец твой превыше всего, — начинает Исаак. — Что жизнь добродетельная легка».
Отец закрывает глаза. Он задремывает, голова его падает набок, беззубый, безвольный рот открыт. Исаак продолжает читать, хотя видит, что отец его не слушает. «От врат монастырских до кабака — всего ничего»[65]. Он оглядывает комнату, смотрит на отцовские зубные протезы с розовыми, совсем как настоящие, деснами в стакане с водой, на фотографию отцовской матери, еще молодой: ее сняли до того, как отправили в швейцарскую клинику, на шерстяной халат, который она прислала сыну из санатория в Альпах, а к нему приложила записку, где пояснила, что в таких отдыхают пациенты, еще не совсем лишившиеся ума. С тех пор, едва отец возвращался домой, как тут же облачался в халат. Даже летом не расставался с ним — сидел у окна, обмахивался журналом, со лба его тек пот. Исаак считал отца упрямцем, не способным мыслить здраво: чем не ребенок, который отказывается снимать карнавальный костюм, хотя праздник окончился. Взаимная неприязнь приводила к молчаливому противостоянию, и только когда отец приносил им подобранный на улице дырявый мяч или безрукую, безногую куклу — какие-никакие, а все подарки, — дети подбегали к отцу, целовали ему руку. Однако добрым отец бывал редко, а наказывал часто: порол, если он забывал убрать молоко в ледник, выгонял ночевать на улице, если слишком громко смеялся. Из-за отцовских вспышек гнева ни мать, ни дети не знали покоя, жили как на вулкане.
Исаак вспоминает: когда ему исполнилось двенадцать, отец обещал повести его на спектакль, который давала театральная труппа из Тегерана. Пришел отец по обыкновению поздно, от него несло араком. Когда они добрались до театра, двери уже закрыли, изнутри слышались взрывы смеха, аплодисменты. Привратник — в свое время отец с ним повздорил, а стычки у отца случались чуть ли не со всеми, с кем его сводила жизнь, — отказался впустить их. Пока отец клял привратника, Исаак прислушивался к звукам, доносящимся из-за закрытых дверей, — грандиозное зрелище ему так и не довелось посмотреть.
Теперь же он видит в отце не деспота, а немощного старика, размягченного болезнью, так и не пережившего утрату матери, которую у него отняли в раннем детстве. Он смотрит на фотографию — эта поразительной красоты зеленоглазая, черноволосая девушка сошла с ума. Ни одного более позднего снимка нет, так что никто не знает, как с ней обошлось время. Она состарилась в изгнании, в безвестности, дыша холодным, свежим воздухом Альп, так непохожим на жаркий, влажный воздух ее родного Абадана.
Исаак думает об отъезде, понимает, что он неизбежен. Он тоже обречен состариться в изгнании, дышать незнакомым, неприветливым воздухом чужой страны. Не исключено, что о последних его годах ничего не будут знать. И через несколько десятков лет его потомок, который народится еще не скоро, наткнется на фотографию, где он сидит в чайной или гуляет вдоль моря, и спросит: «А это кто?» И кто-то прищурится, всмотрится и ответит: «А, это? Это Исаак Амин, тот самый, искусный ювелир, он сумел выбраться из нищеты, но под конец потерял все».