— Ты какие цветы больше всего любишь? — спрашивает Рохл.
Цветы Парвиза особо не интересуют. На ум приходят только роза, подсолнух да гвоздика, впрочем, сказать, что он любит их больше всех, никак нельзя. Но тут он вспоминает, что отец дарил маме белые орхидеи.
— Белые орхидеи, — говорит он.
— Да, они красивые. Мне они тоже нравятся. Но уж больно капризные, с ними много возни — нужны определенное освещение, тепло, влажность.
— Моя мама любит орхидеи. Они ей по нраву.
— Уж не хочешь ли ты сказать, что твоя мама нравная? — улыбается Рохл.
Чтобы повидаться с Рохл, он выдумал предлог — ему нужно купить цветы для одной знакомой. Все утро в университете он представлял, как Рохл поливает цветы, как листья под тяжестью капель склоняются к ней. Сейчас он идет за девушкой — она показывает ему цветы. Похоже, Рохл не держит зла за тот его ляп насчет экспорта религии.
— Вот это, — говорит Рохл, — гербера. Она такой же формы, как подсолнух, только более хрупкая. А там, — она показывает на крепкие стебельки с белыми ватными облачками, — гипсофила. Цветки легкие, прямо волшебная пыльца. Но расскажи мне о своей подруге поподробнее. Что она за человек?
— Бойкой ее не назовешь, но она славная. А вообще-то я с ней плохо знаком.
Рохл смотрит на него подозрительно.
— Тогда тебе лучше взять красные камелии. Или ромашки.
Мистер Брухим — он выкладывает на полки пакеты с землей — поднимает на них глаза.
— Ох, не ходи ты, Парвиз-джан, по этой дорожке! — бросает он. — На твоем месте я купил бы желтые гвоздики или лиловые гиацинты.
— Не слушай мистера Брухима, — Рохл улыбается. — Желтые гвоздики означают пренебрежение, а лиловые гиацинты — к печали.
Парвиза завораживает этот тайный язык. В мире без слов люди могли бы общаться посредством и языка цветов. Наверняка для каждого чувства — любви, радости, одиночества, страха, печали и даже надежды — есть свой цветок.
Он покупает ромашки — Рохл объясняет, что они означают приязнь. А когда приходит домой, оставляет цветы на крыльце — там, где обычно стоит Рохл. Он недоумевает, чем же эта девушка привлекает его. Красавицей ее не назовешь, к тому же и держится она отстраненно. Парвиз вспоминает девушек, которых встречает на занятиях, — почти все они недурны собой, но ужас до чего самоуверенные. Вспоминает и тех, с кем был знаком в Иране, — Моджган, Нахид, даже Ясси — с ней он дружил два года, — все они, хоть и кокетничали напропалую, честь свою хранили как драгоценность в ожидании оценки: насколько камни чисты, насколько дороги, на сколько потянут?
Рохл ни на кого из них не похожа. И ее религиозность, еще недавно отпугнувшая бы Парвиза, теперь сулит спокойствие, то, чего ему так недоставало с самого его приезда в Америку. Может, именно из-за своего безверия Парвиз передоверил свои остающиеся без ответа молитвы ей — когда она рядом, в нем неизвестно почему воскресает надежда, что отец выживет.
На следующий день, отпаривая шляпы в мастерской Залмана, Парвиз не спускает глаз с двери. День уже клонится к закату, но Рохл так и не появилась, и Парвиз ощущает слабость во всем теле, жар.
— А Рохл так и не принесла вам обед, — замечает он как будто невзначай.
— Она звонила, сказала, что ей нездоровится, — говорит Залман. — После работы сразу пошла домой.
— Простудилась?
— Не знаю. Сказала только, что ей нездоровится.
Парвиз ощущает себя автомобилистом, вдруг упершимся в тупик, — поначалу тот винит плохие указатели, потом плохую видимость и только потом — себя.