Глава сорок четвертая

Уже который день в доме Мендельсонов царит праздничное настроение. На восьмой день со дня рождения близнецов, Гот цу данк[67], на этот раз мальчиков, в дом нескончаемым потоком текут поздравляющие, чтобы присутствовать на обрезании. Парвиз смотрит из своего полуподвала на проходящие мимо ноги, особенно внимательно на одни, худые, почти мальчишеские — лодочки на маленьком каблуке, с бантиками ему знакомы — это Рохл. Он надевает чистую рубашку, поднимается наверх.

В доме полно гостей: мужчины в черных костюмах сгрудились в гостиной, они подходят к длинному столу с закусками, накладывают еду на тарелки; женщины в столовой и кухне готовят все новые блюда для мужчин, но и себя не забывают, жуют без передыха. Залман стоит в углу, в окружении мужчин, смеется. После размолвки с Рохл Парвиза не отпускает чувство вины, особенно острое в присутствии Залмана. Но он старается вести себя так, будто ничего не случилось.

— Мистер Мендельсон, — говорит он, — поздравляю вас!

— Парвиз, ты пришел!

— Как Ривка? Что-то ее не видно.

— Она устала. Прилегла. Вот почему мы решили праздновать дома, а не в синагоге. Роды были тяжелые. Эти чертенята не хотели появляться на свет! Ты ел? Дай-ка я тебе положу чего-нибудь.

— Нет-нет, спасибо. Я сам.

Но Залман уже идет к стойке, и Парвизу ничего не остается, как следовать за ним.

— А у меня тоже хорошие вести — отца освободили. Той ночью, когда родились ваши близнецы, я говорил с ним.

— Вот это да! — Залман останавливается, смотрит на Парвиза во все глаза: — Мазл тов! И ты до сих пор молчал!

— Вам хватало хлопот с младенцами. А раз мастерская была закрыта, я…

— Чудо что за день! — говорит Залман. — Благодатный день! — Он кладет на тарелку всевозможные салаты, кусок лосося, бублики. — Вот, сынок. Подкрепись!

Звучит музыка, зажигательная музыка восточноевропейских евреев, — и мужчины пускаются в пляс — обхватив друг друга за плечи, они встают в круг, разом подбрасывают ноги. В столовой, взявшись за руки, танцуют женщины, когда они кружатся, их пестрые юбки образуют узор, точно в калейдоскопе. В углу, у полок с тяжелыми коричневыми томами на иврите, стоит Рохл. На ней голубое платье; заложив руки за спину, она смотрит на танцующих женщин, время от времени косится на мужчин. Заметив Парвиза, она отводит глаза, затем подходит к женщинам, встает в их круг — и вот ее уже не различить в этом разноцветном вихре.

Перед началом церемонии Рохл занимает место у порога гостиной — наблюдает за церемонией оттуда. Парвиз снова и снова вспоминает, как все было: снег, улица, рука Рохл, ее губы. Залман с молодым человеком, очень похожим на него, только моложе и стройнее, братом Рохл, догадывается Парвиз, подходят к раввину, каждый несет на белой подушке спеленутого младенца, позади раввина стоит, прислонясь к стене осунувшаяся Ривка. Близнецы и не подозревают о том, что их ждет, они крепко спят. Но Парвиз знает: через несколько минут их пронзительные крики заглушат и молитву раввина, и «Аминь» членов общины. Он вспоминает свои фотографии — отец точно так же нес его на подушке — и думает, что и его дед в свое время так же нес отца, каждое поколение отмечало появление следующего остающимся навечно шрамом, знаменующим завет с Богом и со страданием, тем самым новорожденный, еще пахнущий молоком и присыпанный тальком, причащался страданиям, прошлым и грядущим.

После чего измученных младенцев уносят в спальню, туда же удаляется и их мать. Остальные разбредаются: кто возвращается к столу с угощением, кто на диван. Красное вино, сладкое и совсем не крепкое, течет рекой — Парвиз поначалу принимает его за виноградный сок и осушает один бокал за другим, пока кто-то не предостерегает его: «Не налегайте так на вино, молодой человек, не то как бы вас не пришлось уносить отсюда на белой подушке, совсем как близнецов».

— Вино? Вот это? Тоже мне вино! — Он снова наполняет бокал — чем он хуже других — смеется, чокается, выкрикивает: — Лехаим — за жизнь!

Рохл стоит в дверях, оглядывая то одну комнату, то другую. Парвиз наблюдает за ней через стекло бокала; наконец ее глаза останавливаются на нем, и губы растягиваются в улыбке.

— А тебе, я смотрю, нравится моя Рохл, — говорит Залман, дружески хлопая Парвиза по спине.

— Мистер Мендельсон, и напугали же вы меня! — Парвиз чуть не расплескал вино. — Мне? Нравится? Да нет, то есть, конечно, нравится, это же ваша дочь, но… — Он вспыхивает, его прошибает пот.

— Ну-ну, не тушуйся! Рохл хорошенькая. Хоть я и ее отец, я не слепой.

Парвиз прячет лицо за бокалом.

— Ну да, нравится, — бормочет он.

— А вот это ни к чему, — говорит Залман уже серьезно, — если, конечно, ты не готов жить, как живут хасиды, строго соблюдать все предписания веры. Рохл, — он смотрит на нее, взгляд у него печальный, встревоженный, — и без того запуталась. Ее сердце и здесь, с нами, и за пределами общины. Не хочу, чтобы у нее возникали новые соблазны.

— Но разве не ей решать? — Парвиз старается совладать с дрожью в голосе. — Нельзя же заставить человека жить, как тебе хочется, вопреки его стремлениям.

— Можно. И я тому пример. Однажды я чуть было не отрекся от всего ради девушки — я тогда был молод и думал только о своем счастье.

— О чьем же еще счастье и думать, как не о своем?

— Видишь ли, в этом-то и разница между тобой и мной. Я смотрю на себя не как на отдельную личность, а как на часть целого, кирпичик в кладке дома. Достаточно выбить пару-тройку кирпичей, и дом рухнет. Мне пришлось пожертвовать сиюминутным счастьем, зато посмотри, что я получил взамен. У меня восемь детей, считая близнецов — да благословит их Господь, — и не исключено, что я успею прибавить к ним еще парочку. Предположим, каждый мой ребенок произведет на свет еще десяток, а те в свою очередь тоже по десятку, получится, что от старика Залмана пойдет тысяча достойных, твердых в вере евреев! Разве этого мало?

— Наверное, вы правы, — улыбается Парвиз. — Если принять вашу точку зрения.

— Парвиз, это единственный способ противостоять уничтожению нашего народа. Мы не имеем права поддаваться соблазнам.

— Но, мистер Мендельсон, я ведь тоже еврей. И что плохого, если Рохл выберет меня?

— Да, ты еврей. Но буду с тобой откровенен. Если вы поженитесь, скорее Рохл отойдет от нашей веры, чем ты примешь ее. Постепенно ваш союз, каким бы безобидным он ни казался, размоет, ослабит устои нашей веры, и через три-четыре поколения некогда густые сливки превратятся в обезжиренное молоко. Понимаешь?

— Думаю, да.

— Вот и хорошо! Если ты по-настоящему, всерьез намерен стать хасидом, приходи — поговорим. Но только, пожалуйста, не думай, что на это можно пойти ради девушки. В таком случае тебя хватит ненадолго.

Да, тут Залман прав. Как бы ни нравилось Парвизу семейство Мендельсонов, жить так, как живут они, он бы не смог: нет в нем той силы веры. И не смог бы он, как Залман, строить свою жизнь, подходя к ней с глобальными мерками, подсчитывая возможных отпрысков, что твой демограф. Ему ясно: он не может жить по заранее намеченному плану, он открыт будущему.

Он выходит на крыльцо, перегибается через перила: сейчас пять, но солнце еще яркое. Парвиз смотрит на красные помидоры, желтые бананы в продуктовом ларьке на углу, и на него нисходит покой. Дни все длиннее, и так будет до июня, потом они — мало-помалу — начнут убывать, но заметно это станет лишь в конце октября, и тогда в пять часов кто-нибудь глянет на сумерки за окном и вздохнет: «Скоро зима! Включи свет!» На смену теплым весенним и летним дням придут унылые осенние и зимние вечера, а после них снова будет ярко сиять солнце. Он понимает: со временем мрак в его душе рассеется так же, как зимний мрак. Стоя на крыльце, Парвиз наслаждается последними минутами перед закатом и думает, что то же солнце всего восемь часов назад светило отцу, пока тот пил в саду чай или по обыкновению прогуливался перед ужином.

Загрузка...