Иван Щеголихин Слишком доброе сердце Повесть о Михаиле Михайлове

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Он стоял бородой в дверь и, замерев, слушал, как звяк сабель стихал на темных ступенях. «Зачем бренчит, чему нас учит?»

Зачем приходили? «Зачем сердца волнует, мучит?..»

Не думал, что они придут, не ждал. Ходили при Николае Павловиче, теперь Александр Николаевич, асвободитель. Потому они и ушли, а его оставили. Догнать надо и благодарить, он же стоит у порога и негодует.

Свет свечей желтым клином падал из кабинета, мерцала оливковая гладь двери. Затихли шаги, смолкли сабли. Вот как, оказывается, они гремят, почему-то прежде не вслушивался. А как гремят кандалы? Прожил тридцать два года и ни разу не слышал — это в России-то…

Тихо в доме, тихо на улице, спит столица. «Пришли и стали тени ночи на страже у моих дверей». Дома еще дремлют в темени, над плоской Невой туман, в сумраке над Дворцовой площадью крылатый ангел на столпе. Спят Екатерингофский проспект, канал, Аларчин мост, один он не спит в доме Валуевой… Вздохнул, убрал руку с теплой меди, обернулся идти в кабинет, к свечам, и — перехватило дыхание. Дверь в половину Шелгуновых отворена, на пороге мальчик в белой рубашке до полу.

— Класивенькие совдатики.

Тоска сжала его, жалость и боль.

Они оставили тебя с твоей отдельностью, твоей никчемностью, бессловесностью!

«Шетпушпак!..»

Не можешь броситься навстречу мальчику со словами нежности, не можешь броситься за ними следом со словами ненависти…

Они были вежливы и учтивы, если не брать в учет время визита — самую пору снов. Два полковника, полицеймейстер Золотницкий и жандармский штаб-офицер Ракеев. Напористо извиняясь, Золотницкий сказал, что они имеют поручение произвести «маленький обыск». Третьим с ними пришел квартальный, худой, унылый и заспанный господин.

Михайлов, запахнув халат, стоял перед ними в растерянности, прикидывая, какая мера нужна, чтобы потом не корить себя. «Прежде всего камин!» Он подвинул кресло вплотную к жерлу камина и сказал:

— К вашим услугам, господа.

Рябой, с подстриженными усами Ракеев прошел к письменному столу Михайлова, уселся в кресло, спросил, нет ли в столе денег и драгоценных вещей, кои следует выложить отдельно, и, услышав, что ничего такого в столе, как и в других местах, не хранится, начал довольно сноровисто выдвигать ящики и пачками извлекать содержимое — рукописи, письма, корректуру статей.

Михайлов снял очки, и визитеры исчезли. Долго протирал глаза. Зачем они здесь? Как узнали? Или у них другой повод? Какой? Впрочем, хватит и того, что ты прибыл из-за границы.

Он надел очки и снова увидел Ракеева за своим столом. Тот вынимал из конверта письмо, Михайлов узнал голубую бумагу и почерк Людмилы Петровны, с раздражением шагнул к столу, намереваясь сказать: «Как вы смеете!» И остановился под взглядом жандармского.

— Это что-с? — спросил Ракеев.

— Это семейные письма.

Ракеев повертел в руках заграничный паспорт Михайлова.

— Как же вы его не представили? Ведь следовало по приезде тотчас предъявить в канцелярию генерал-губернатора.

Золотницкий вежливо пояснил: они долго искали Михайлова, не зная, где справиться об адресе.

Как понять «долго»? С весны? Или день, два, три? И по какому поводу начали искать? Шпионы их наверняка уведомили, что он был в Лондоне у Герцена и Огарева. Ну и что из того? О большем никакой шпион их знать не может.

Но разве визита к Герцену не достаточно для обыска? Не мог же сотрудник «Современника» воротиться из Лондона с пустыми руками.

По виду их Михайлов скоро понял, что они не знают толком, чего искать. А коли так, надо держаться уверенней, взять тон оскорбленного. Или же высокомерно спокойного — делайте, господа, что хотите, ведь вас даже на дуэль не вызовешь, если и нахамите. Но они держались учтиво, а Золотницкий еще и вставлял французские фразы. После обыска они скажут: «Мы обязаны вас препроводить, господин Михайлов», он оденется и пойдет с ними. Жалкое, рабское положение. Если бы не камин…

Но тебе следует держаться так, будто в камине ничего нет, кроме вороха бумаг для растопки.

— Господа, что вы ищете? Не могу ли я вам помочь?

— Да нет ли у вас каких запрещенных книг? — отозвался полицеймейстер весьма простецки. — Или «Колокола», например? Я уже давненько его не читал. Вы, верно, привезли последние номерки?

Неужто в Третьем отделении нет «Колокола»? Герцен говорил, что журнал доставляется государю императору, членам Государственного совета, некоторым министрам, сенату, генерал-губернаторам. «Колоколом» пользовалась для справок комиссия по крестьянскому делу. Над статьей в «Колоколе» о воспитании детей пустила слезу императрица Мария Александровна. По разоблачениям в «Колоколе» государь повелел пересмотреть дело князя Кочубея (князь подстрелил своего управляющего имением, а затем упек раненого в тюрьму). Взяточники предлагали подкупить Герцена, казнокрады советовали дать ему какой-нибудь видный пост, авось Искандер оставит свои разоблачения. В верхах не только читали, но и писали в «Колокол». Тайное заседание Государственного совета накануне реформы было поразительно подробно освещено Герценом. Если Золотницкий и в самом деле не читал «последние номерки», так только по лености своей и нерадивости.

— Сожалею, но «Колокола» я не привез, — сказал Михайлов.

Если бы не камин… «Нам не нужна власть, оскорбляющая нас; нам не нужна власть, мешающая умственному, гражданскому и экономическому развитию страны…» Нам не нужна, а им нужна, они ее ретиво оберегают.

Ракеев сидел за столом, Золотницкий топтался возле шкафов с книгами, читая корешки, доставал наугад, ставил обратно, косился на ряды с заметной оторопью, не зная, как тут справиться с обилием книг. Если жандармский выудил хоть паспорт и аттестат об отставке, то полицейский ничего не добыл и смотрел на книги с тоской, задрав голову, вот-вот завоет на луну.

— Какая книга вас интересует, господин полковник? — спросил Михайлов.

— Да нет ли у вас чего? — взмолился Золотницкий тоном: «дайте хоть что-нибудь, и мы уйдем с богом». — Из книг-то, чего-нибудь запрещенного?

Михайлов подошел к шкафу.

— Ну вот Прудон был раньше запрещен, Луи Блан. А теперь не знаю. Да у кого же нет таких книг!

— На французском?

— Да.

— Нет-с, на русском бы чего-нибудь.

Михайлов развел руками — чего нет, того нет. Золотницкий вздохнул и сел в кресло спиной к камину. Ракеев, закончив рыться в столе, развернул свое кресло и уселся несколько развалясь, давая понять, что они не уйдут, пока им не будет предъявлено чего-нибудь на русском.

Ради спасения камина придется все-таки чем-то пожертвовать.

— Ну вот Пушкин есть, берлинское издание.

— Пушкин, помилуйте! — воскликнул Ракеев. — Великий был поэт, честь России! А знаете, ведь и я попаду в историю. Да-с, попаду! Ведь я препровождал… Назначен был шефом нашим препроводить тело Пушкина.

Чисто российские похороны — на тот свет под конвоем. Потому и кличка у них «архангелы».

— Да-с, не скоро, я думаю, дождемся мы второго Пушкина, — продолжал Ракеев, озабоченный судьбой русской поэзии.

— А зачем? — поинтересовался Михайлов и вскинул голову, выставил бороду, как всегда в споре, глядя на противника сверху вниз.

— Не понял-с?

— Зачем вам нужен второй Пушкин, господин полковник? Чтобы иметь счастье вторично похоронить его?

Ракеев не ожидал такого яду от кроткого с виду литератора.

— Напрасно язвите, господни Михайлов, я был назначен пре-про-водить! По воле самого государя императора, почетный эскорт, можно сказать, а вы изволите язвить. Николай Павлович очень любил Пушкина, после бунта на Сенатской площади первым делом вызволил его из ссылки и призвал в Петербург. К себе!

Ракеев повысил голос, и Михайлова еще больше задело.

— Призвал к себе и спросил: где бы вы были, Пушкин, четырнадцатого декабря? И что услышал в ответ?

Ракеев засопел, поморгал, сказал упрямо:

— Я про Пушкина знаю все. — Мол, знаю, да не считаю нужным отвечать на ваши подковырки.

— И услышал в ответ, — Михайлов с удовольствием отчеканил: — «На Сенатской площади, ваше величество!»

— Не было этого! — возмутился Ракеев. — Это все ваши литераторы-свистуны! Он камер-юнкером был, при дворе его величества!

Михайлов поморщился: орет ни свет ни заря, разбудит Шелгуновых, встревожит дом. Он отвернулся и не стал спорить.

— Великий-то он великий, — проговорил Золотницкий, листая томик Пушкина, — да только, куда ни глянь, все подлежит запрету. — Похоже, он не слишком-то разделял восторги жандармского.

— Вы же не цензор, господин полковник, откуда вам знать, что подлежит запрету, — сказал Михайлов мирно.

— Да я и так вижу! — возмутился Золотницкий. — Тут слепой увидит. «Могу сказать, перенесла тревогу: досталась я в один и тот же день лукавому, архангелу и богу», — прочитал он с запинкой, как приходской ученик, посмотрел на Михайлова, на Ракеева, не увидел особливого возмущения, перевернул обратно страницы две и продолжил увереннее: — «По счастию проворный Гавриил впился ему в то место роковое (излишнее почти во всяком бое), в надменный член, которым бес грешил». — Ну-с? Не на заборе сие написано, а в книге. Пропечатано!

— Живо, дерзко, изобразительно! — сказал Михайлов. — Это вам не четьи-минеи.

Ракеев покряхтел, ему хотелось вступиться за Пушкина — препровождал ведь! — только он не знал, с какого тут боку поддержать, чтобы не вышло хуже.

— Это Барков писал! — наконец нашелся Ракеев. — Срамной Иван Барков, а в Берлине издали. Что им, немцам, до чести России?

Так и ломится Ракеев войти в историю. Впрочем, уже вошел. В тридцать седьмом возле Пушкина, в сорок девятом возле Плещеева, Достоевского — ровно через двенадцать лет. Нынче снова. И опять через двенадцать лет… Харон Третьего отделения. Есть, видимо, у них такая должность — полковник по писателям. Иной и позавидовать может — каждый шаг его исторический.

И про Достоевского он знает все, и про Петрашевского. Но кому оно нужно, такое его знание? Когда вешали декабристов, оборвалась веревка. «Всё в России прогнило, даже веревки», — сказал Каховский, снова поднимаясь к петле. «Не было этого!» — кричит Ракеев. «Это драгоценное ожерелье надела на нас любовь к человечеству», — сказал о кандалах Петрашевский. «Не было этого!» — «Россия вспрянет ото сна, и на обломках самовластья напишут наши имена!» — «Не было и не будет!» Иначе, что за жизнь у Ракеева, чем ее оправдать?

— Это надо отложить, — Золотницкий брезгливо положил томик вместе с паспортом и аттестатом, прицельно оглядел кабинет и направился к столику в простенке между окнами. Он узрел, похоже, толстый альбом на столике, вещь для Михайлова дорогую.

— Прямо перед вами, господин полковник, запрещенный портрет, — сказал Михайлов, пытаясь отвлечь Золотницкого от альбома.

— Что за портрет, кого?

Михайлов умышленно помедлил, затем сказал:

— Портрет господина Герцена.

Оба полковника прытко ринулись к портрету, сняли его и понесли к свету. Вне сомнений, видели они его впервые. Разгильдяи, однако, на такой службе давно полагалось бы знать в лицо государственного преступника номер один.

— Как же это вы так? — осудительно заметил Золот-ницкий. — На виду его держали?

Уже в прошедшем времени — «держали».

— А что в этом осудительного, господин полковник? Неужто от портрета на стене содрогаются столпы вседержащие? А если бы я назвал его каким-нибудь Клейнмихелем?

— Я понимаю вашу иронию, господин Михайлов, но в лице его и в самом деле что-то есть.

Ракеев изучал портрет пристально, дабы не обмануться при случае, если кто врать станет, что это не Герцен, а троюродный дядя из Костромы. Он бы его препроводил! Портрет они заберут насовсем, разумеется. Михайлов найдет другой, в Петербурге это несложно. Зато альбом спасен, а в нем автографы Герцена и Огарева, за ними надо ехать в Лондон.

— А это кто? — Золотницкий ткнул пальцем в другой портрет. Теперь все лица казались ему запрещенными.

— Это Гейне.

— Кажется, немецкий писатель?

Михайлов усмехнулся, не ответил. Всякий грамотный в России, всякий мало-мальски думающий знает стихи Гейне в переводе Михайлова: «Брось свои иносказанья и гипотезы святые; на проклятые вопросы дай ответы нам прямые!»

Ракеев тем временем подошел к камину и взялся за кресло возле него. Михайлов похолодел, непроизвольно схватил со стола спички. Если Ракеев отодвинет кресло… Михайлов запахнул халат, руки дрожали. «Холодно, господа, позвольте мне затопить камин?» Они сразу поймут, бросятся, разгребут ворох сверху… и все пойдет прахом. «Да вы просто струсили, Мих», — скажет ему Людмила Петровна.

Ракеев заглянул в камин, не отодвигая кресла.

«Надо схватить кочергу и… по рукам его! Поджечь и стоять рядом, пока все не сгорит!» Решил твердо, но с места не сдвинулся, будто оцепенел.

Ракеев пригнулся и достал из камина скомканную бумажку.

— Извольте, я вам помогу, господин полковник!

Михайлов взял кочергу, отодвинул кресло, сунул кочергу в утробу камина и подгреб из глубины. «Неужели все вычистили?!» Горьковато пахнуло остатками древесного угля. Ракеев развернул бумажку и внимательно присмотрелся.

— А это вот-с что такое? — послышался голос Золотницкого. — О революции, кажется?

Их двое, а он один, хоть раздерись!

— Да-да! — не оборачиваясь, подтвердил Михайлов, следя за Ракеевым. Тот, не найдя в бумажке ничего занятного, поморщился, бросил листок обратно и пошел к Золотницкому, влекомый словом «революция».

«Придвинуть кресло? Или оставить так?..» Спрашивал у себя, не принимая решения, как к двойнику обращался, который прозорливее — ведь удержал от поджога.

Михайлов обернулся к Золотницкому.

— Это «Французская революция» Карлейля.

Золотницкий с досадой поставил книгу на место и начал энергично перебирать полку — как раз ту, где во втором ряду стояли «Колокол», «Полярная звезда» и кое-что другое. Спасать надо уже проверенным способом — отвлекающим. Михайлов быстро подошел к нему.

— Вот вам еще брошюра, может быть, и запрещенная. В Лондоне напечатана.

Он подал полковнику «Народный сход», речи членов международного революционного комитета на митинге эмигрантов в Лондоне.

— А! Вот-с! — Полицеймейстер выудил наконец золотую рыбку.

— Отложим, отложим, — поддержал Ракеев. Михайлов вытер взмокший лоб, вернулся к камину, придвинул кресло и сел в него, невероятно усталый.

Все-таки о главном они не знают, даже не верится. Роются, роются, о том спросят, о сем, но только то и хватают, что Михайлов им сам предложит.

Зачем пришли?

— Ну-с, я думаю, можно уже и акт составить, — сказал Ракеев и обернулся к квартальному. — Садитесь. Вы знаете, как пишутся акты? — И Ракеев начал врастяжку диктовать, наслаждаясь привычным слогом: — Сентября, первого дня, сего, одна тысяча восемьсот шестьдесят первого года…

Написали акт, аккуратно завернули в пакет томик Пушкина, «Народный сход» и портрет Герцена, приложили свою печать и попросили, чтобы Михайлов приложил свою. И на этом все?

— Позвольте вас попросить еще об одном одолжении, господин Михайлов.

«Одеться и следовать за ними? Тогда придется разбудить Шелгуновых».

— Формальности, господин Михайлов, что поделаешь, — извинительно продолжал Золотницкий. — Напишите на этом пакете, прошу вас: «Все эти вещи действительно взяты у меня».

Михайлов так и написал, расписался. Если бы Золотницкий просил проще — обычная процедура, — подозрений бы не возникло, но он испортил кашу маслом, уж слишком просил, и Михайлов, хотя и поздно, догадался: им нужен почерк его — для сличения. С чем? Что ими найдено прежде? У кого?

Кое-что можно найти у Костомарова. В Москве. Но если бы нашли там, то знали бы, что искать здесь. А они не знали.

Полковники вышли в прихожую, нацепили сабли. Михайлов проводил их до порога, закрыл дверь за ними, постоял, слушая их. шаги по ступеням.

Чего опасаемся, то и случается… Но чего опасаться, если они пришли по его зову? Если его услышали, наконец?

Возбуждение охватило его, отрада. Сдвинулось!

Повернулся идти в кабинет, навести порядок, чтобы и следа не осталось от пакостного визита, повернулся и замер. Дверь в половину Шелгуновых была отворена и на пороге стоял мальчик в белой рубашке до полу, сумрачный, темноголовый. Подняв подол ко рту, он грустно смотрел на дверь, мимо Михайлова.

— Класивенькие совдатики.

Как он попал сюда? Слышал бряцание сабель, топот?

— А ты не пошел с ними, дядя Миха?

«Зачем же, милый мой? С ними пойдешь, не вернешься».

Михайлов бросился к мальчику, осторожно и трепетно прижал к себе его хрупкое тельце и забормотал тихонько:

— Миша-Мишенька-Мишулька, копытце мое!.. Мальчик отстранился от ласки.

— А можно к тебе, дядя Миха? — Смотрел на Михайлова сумрачно, ожидая разрешения, как взрослый.

«Почему ты никогда не улыбаешься, копытце мое?»

— Можно, Мишулька, можно.

«Почему ты такой послушный, сам никуда не лезешь? Тебя же не коснулось еще воспитание, — с болью думал Михайлов, идя в кабинет следом за мальчиком. — Неужели и я был таким?»

Завтракали вчетвером — Николай Васильевич Шелгунов, с утра собранный, подтянутый, в мундире подполковника лесной службы, уже готовый идти в департамент, Людмила Петровна Шелгунова, слегка заспанная, в домашнем платье, брат ее, Евгений Михаэлис, среди своих Веня, в студентском сюртуке с голубым воротом, и Михайлов.

— Жду начала лекций с превеликим нетерпением, — объявил Веня. — В первый же день расклею лист по всему университету.

— Зачем же по всему? Молодо — зелено, — усмехнулась Людмила Петровна.

Вене в сентябре исполнится двадцать, Людмила Петровна старше его на восемь лет, Михайлову тридцать два, а Шелгунову уже тридцать шесть.

— Именно по всему, сестрица! — горячо возразил Веня. — Только так можно разбудить наше сонное царство, только так, когда каждому сунешь под нос, я прав, Михаил Ларионович?

Михайлов рассеянно кивнул.

— Я их оглушу, всполошу листом, взбудоражу! — страстно продолжал Веня. — В университетах Харьковском, Киевском давно созданы тайные студенщеские общества, а у нас? О московских студентах и говорить нечего, восхищения достойны! — несся на вороных Веня. — Вон какую книжку Огарева издали: «С людей четырнадцатого декабря Россия должна считать эру своего гражданского развития». Казанские студенты устроили панихиду по расстрелянным в Бездне, а у нас? Ихний профессор Щапов удостоен крепости, а у нас? Тошно ходить в университет, в котором ни один профессор не сидел в крепости. — Жестикулируя, Веня уронил вилку, она звякнула о тарелку, и Михайлов заметно вздрогнул.

— В свое время отведал крепости Костомаров, — поправил Веню Шелгунов.

— Да, но тогда он был адъюнкт-профессором Киевского университета, — тут же отпарировал Веня. — А теперь погряз в санкт-петербургском болоте.

Веня поразительно много помнил и поистине хватал знания на лету. Книжку «Современника» в тридцать печатных листов он прочитывал от корки до корки в один присест, и не просто пробегал глазами, а вникал и усваивал, мог цитировать потом наиболее выразительные куски. Горячий, смелый, отзывчивый, он не зря пользовался уважением среди студентов. Знали о нем и в других кругах. Как-то вдруг приехал к Михайлову Добролюбов — специально знакомиться со студентом Михаэлисом, наслышан о его способностях. Для Михайлова и Шелгуновых Веня служил своего рода барометром настроений молодого поколения. Чем оно живо? А вот чем. И Веня излагал Чернышевского: только в честь тех должна возжигать свой фимиам история, которые имели мужество возвышать независимый и гордый голос, когда против вас шумит мнение современного общества; со святою жаждой справедливости идти к цели, не озираясь, идет ли за вами толпа, и достигнуть высот, указуя путь отставшему своему поколению.

В беседах старших о политике он участвовал на правах равного, горячился и впадал в крайности, досадуя на всякую постепенность. Зашел, к примеру, разговор о защите крестьян от помещиков, Веня тут же дерзко заостряет беседу цитатой из Добролюбова: «Они, например, вдруг вообразят, что надо спасать крестьян от произвола помещиков: и знать того не хотят, что никакого произвола тут нет, что права помещиков строго определены законом и должны быть неприкосновенны, пока законы эти существуют, и что восстановить крестьян собственно против этого произвола значит, не избавивши их от помещика, подвергнуть еще наказанию по закону».

Слыша гневные обличения чиновничьих бесчинств, которым несть числа, Веня не без ехидства влезал с другим суждением из Добролюбова: выгнать со службы несколько мелких взяточников, обличить целовальника, продающего в кабаке дурного качества водку, — вот и воцарится правосудие и крестьяне будут благоденствовать. А мы, тратя силы на подобные подвиги, не шутя посчитаем себя героями.

Запас цитат служил для Вени арсеналом в баталиях на студентских сходках. Он знал не только литературу и естественные науки, но интересовался историей, мог вспомнить и записки о Джунгарии петербургской знаменитости прошлой зимы султана-географа Валиханова: «Остра ли твоя сабля? — спросил бек оружейника, пришедшего к нему с мальчиком, своим сыном. «Остра, мой повелитель, остра». — «А ну-ка попробуем!» — Бек взмахнул саблей и срубил голову мальчику…»

— Вот объявят новые правила для студентов, и все их примут, как овцы! — не унимался Веня. — Нужен лист. В первый же день занятий! Разве я не прав, Михаил Ларионович?

В своих крайностях Веня всегда находил поддержку у Михайлова. Но сейчас Михайлов его плохо слушал, он думал о том, как сказать друзьям о ночном визите, с чего начать.

— Самовар подавать? — громко спросила кухарка в дверях, и Михайлов снова вздрогнул, заметил обеспокоенный взгляд Людмилы Петровны и виновато улыбнулся.

— Я плохо спал сегодня.

— Если запретят студентам давать уроки! — Веня поднял кулак в сторону Дворцовой площади.

— Мишулька тоже чуть свет поднялся, — сказала Людмила Петровна. — С утра капризничает.

— Весь в меня, — неохотно переключился Веня. — С детства чувствует несправедливость мира сего. Да и я плохо спал, у вас что-то шагало, гремело. — Веня обернулся к Михайлову.

— Мих тайком принимал очередную поклонницу. Она, видимо, гремела доспехами.

— И не одну, Людмила Петровна. И доспехи, кстати, тоже были. — Под взглядом ее тревожных глаз он приободрился, вскинул бороду, сел соколом и речитативом пропел: — Два покло-онника, два полко-овника.

— Вот как, два полковника! — подхватил шутку Веня. — И что же вы, Михаил Ларионович? — При всей своей начитанности Веня бывал по-детски наивен и смешлив.

— А я? Что же я?.. — Михайлов поглядел на живое, симпатичное лицо юноши и не захотел его огорчать. — Вошли они в кабинет, сняли каски и положили на подоконник… — Людмила Петровна пристально на него смотрела и Михайлов смешался.

— Ну, а вы? Вы-то что? — не унимался Веня, заранее улыбаясь, сейчас будет анекдот. — Распростерли свои объятия?

— А я? «Как можно-с, говорю, здесь дует!» И перенес каски на стол.

Веня благодарно рассмеялся, он обожал Михайлова.

— Оставь неуместный смех, братец, — недовольно сказала Людмила Петровна. Веня хотел ей весело возразить, но его перебил ровный баритон Шелгунова:

— А если серьезно?

— Если серьезно… — Михайлов положил руки на стол, сжал кулаки, силясь удержать тревогу. Все утро его преследовало ощущение угрозы, срыва стихии, то ли хлынет Нева на город, то ли земля провалится. Будто нынче узнал, что Петербург стоит на трясине и не устоялся еще. И главное — видение: на пороге мальчик в белой рубашке до полу… а с ним и всё, вся жизнь на пороге чего-то нового. — На рассвете у меня были два полковника, — продолжил Михайлов, следя за голосом. — Жандармский Ракеев и полицеймейстер Золотницкий.

— Извините, — пробормотал Веня и самолюбиво покраснел.

— Сделали обыск, кое-что забрали. — Волна перед ним, потоп, а он выстоит и себя проявит.

— Лист? — хрипловато спросил Николай Васильевич.

— Портрет Герцена, брошюру «Народный сход» и томик Пушкина, вагнеровское издание.

Эта стихия — испытание для него.

— А лист, лист? — нетерпеливо переспросил Шелгунов.

— Не смотри на меня сентябрем, Николай Васильевич. Лист в сохранности. Полагаю, они его и не искали.

Спокойный, волевой Шелгунов не сдержал облегченного вздоха.

— А что же они искали?

— Не могу понять. Гадал-гадал, наблюдал-наблюдал, похоже, они и сами не знали, зачем пришли.

— Давайте прикинем, откуда они могли узнать про лист, — предложил Николай Васильевич.

— Злой упрямец Шелгунов! — воскликнул Михайлов. — Я же сказал: про лист им ничего не известно! Я бы сразу понял. Они не скрывали своих намерений.

— Каких?

— Что пришли вслепую, на авось. «Нет ли у вас чего на русском, запрещенного?» — Михайлов нервничал.

— Давайте сначала позавтракаем, а потом уже будем прикидывать, — сказала Людмила Петровна. — Ничего особенного не произошло. Ни-че-го! — повторила она, ласково глядя на Михайлова.

— Вы не правы, Людинька, — мягко возразил Шелгунов. — Мы должны обсудить все, не откладывая.

— А кому вы показывали лист, кроме меня? — спросил Веня.

— Никому, — быстро солгал Михайлов.

— Никому, кроме Костомарова, — уточнил Николай Васильевич.

— Нет! — загорячился Михайлов. — Никому, я повторяю. Никто о листе ничего не знает. Кроме, разумеется, Герцена и Огарева.

Шелгунов деликатно промолчал.

— Герцен, правда, говорил, что за ними следят. Но если бы тамошняя агентура дала сведения, в Штетине перерыли бы мои чемоданы. Ничего подобного, досмотр был обычным.

— Они тоже умнеют, Мих, — заметила Людмила Петровна.

— Костомаров в свой последний визит не произвел на меня хорошего впечатления, — раздумчиво проговорил Шелгунов. Ровно, упрямо он гнул свое, помня, однако, о том, что сам утверждал: «Вредный человек есть в то же время и глупый».

Михайлов рывком поднялся, оттолкнул стул, пошел к окну, от окна к роялю, от рояля к столу, вокруг стола, восклицая на ходу:

— Всеволод Дмитрия наш друг! Он замечательно умен! Он талантлив! Его рекомендовал Плещеев! — Михайлов солгал, попался и обиделся, как ребенок, из-за своей неправды. Неделю назад он говорил Шелгунову, что показывал лист Костомарову и даже просил его взять в Москву сто экземпляров. Показывал, но не придал этому особого значения. «А коли я не придал, то и вы не придавайте». Ведь так все просто: он не хочет никого тревожить излишним опасением. — Не забудем, именно появление здесь Костомарова подтолкнуло нас составить лист. Не только этот, но и другие.

— Всеволода Дмитриевича мы не должны считать источником сведений для Третьего отделения, — заявила Людмила Петровна. — Что вы носитесь, Мих? Садитесь.

Михайлов послушно сел, кротко стал пояснять Шелгунову:

— Он задавлен нуждой, понимаешь, Николай Васильевич, семь душ на его плечах. Он угнетен, жалуется, а у меня денег кот наплакал после заграницы. Хотел помочь от конторы «Современника», но Некрасов уехал в деревню, а Чернышевский в Саратове. В нужде, без денег всякий не произведет хорошего впечатления.

— А он не родственник нашему профессору истории? — спросил Веня.

— Кажется, племянник его, но он, Веня, поэт, уланский корнет, в нем развито чувство чести. — Михайлов ощущал, что заступничество его сверх меры, но остановиться не мог. — Бедный, разорившийся, вернее, отцом разоренный, но дворянин. Он никогда не пойдет к профессору за подачкой.

— Я не хотел тебя обидеть, Михаил Ларионович, — сказал Шелгунов, — но позволь напомнить тебе наш разговор в Париже.

— О чем?

— О том, что такое легкомысленный человек, к коим отчасти принадлежит мой друг. Ты со мной согласился.

— Да-да, — Михайлов закивал головой.

— Если тебе грозит арест, я за то, чтобы немедля, сейчас же затопить камин, и пусть все улетит в трубу.

— Был у меня такой момент, я уже спички схватил запалить, едва удержался.

Настал черед взволноваться Beнe. Он порывисто вскочил и, подражая Михайлову, заходил вокруг стола.

— Господа! Помилуйте, господа! Лист крайне нужен молодому поколению! Если что-то грозит, я тут же, сию минуту распихаю все экземпляры за пазуху, по карманам, в сапоги, и духу его здесь не останется. Зачем же сжигать?! Столько надежд! Такая будет буря, господа!

— Братец, сядь и не обезьянничай, — приказала Людмила Петровна.

Веня сел — такая уж она напористая, сестрица, — и, волнуясь, начал горестно пощелкивать пальцами.

— Сжигать лист неразумно, — продолжала Людмила Петровна, — тем более что Мих уже спас его от полковников. Лист, можно сказать, получил крещение. К тому же, вспомните — весь год, в сущности, проходит у нас и заботах и хлопотах об этом листе.

— В таком случае, давайте распространим его незамедлительно, не дожидаясь занятий в университете.

— Отлично, Николай Васильевич, я согласен! — подхватил Веня. — Полковники пришли и ушли. Все это мелочи перед вечностью, как говорит султан Валиханов.

— А теперь продолжим завтрак как ни в чем не бывало, — сдался наконец Николай Васильевич, или сделал вид, что сдался.

— Это замечательно! Это бодрит! — И Веня запел, ликуя: — «Жрецов греха и лжи мы будем глаголом истины карать».

Когда Михайлов сказал, что полковники перерыли все его бумаги и личные письма, Людмила Петровна возмутилась:

— Врываются среди ночи, бесчинствуют, поневоле вспомнишь Европу. Вы не должны прощать, Мих, сегодня же пожалуйтесь шефу жандармов.

— Князь Долгоруков в Крыму вместе с государем, — пояснил Николай Васильевич. — За него правит Третьим отделением граф Шувалов.

— К нему я и пойду, — решил Михайлов.

— И что скажешь?

Михайлов обиженно нахмурился. Шелгунов ведет его на помочах, да еще в присутствии Людмилы Петровны, предупреждает, оговаривает. Другого Михайлов сразу бы осадил дерзостью, заставил бы отказаться от забот о ближнем. Но Шелгунов знает, что говорит. В Париже, в отеле «Мольер», перед самым отъездом в Россию Николай Васильевич попросил Михайлова раскрыть упакованный чемодан. Михайлов, хотя и с неохотой, послушался, раскрыл. Шелгунов одним движением ворохнул содержимое, и сразу весь грех наружу — белоснежные листы, четкий шрифт. «Кес-ке-се, мусью Михайлов?» — спросит тебя таможенный чиновник». Шелгунов аккуратно распорол подкладку чемодана, тщательно уложил все экземпляры листа и ровненько подклеил подкладку обратно. Потому-то и легко прошел Михайлов досмотр при въезде в Россию.

Ну а сейчас разве Шелгунов не прав в своих предостережениях? Михайлов ведь не сказал друзьям, с чьей помощью полковники заполучили добычу, — он ведь им сам вручил. Вот вам запрещенный Пушкин, вот вам запрещенный Герцен, вот вам запрещенный «Народный сход». Вручил для отвода глаз, но… нелепая все же услужливость. Так что не зря Николай Васильевич уточняет, советует, как лучше, — он знает своего друга.

— Я спрошу Шувалова прямо: чем я привлек ваше внимание?

— Не откладывайте, Мих, сегодня же.

— Сразу после завтрака, Людмила Петровна.

Но после завтрака она села за рояль, сама, не дожидаясь просьб, прошла, села и энергически ударила по клавишам — марш Бетховена «На Афинских руинах» в переложении Рубинштейна.

У Михайлова — зябкие мурашки по телу, он выпрямился, напрягся, он все вынесет! Веня, как на параде, под марш прошагал к окну и воздел руки, грозя Петербургу, бледный и взволнованный. Николай Васильевич задумчиво курил, опустив глаза, один только Михайлов смотрел на Людмилу Петровну, зная, она для него выбрала этот редкий марш, сложный в исполнении. Щеки ее горели, играла она вдохновенно, а он слушал и каменел в своей отваге идти до конца, следил за ее красивыми, ее прелестными руками с узкими и слегка пухлыми пальцами, которые он увидел впервые на маскараде шесть лет назад, увидел и сразу полюбил.

Ничего страшного не произошло, нич-чего! Взошла заря обновления, о которой они все мечтали, ради которой и действовали. И ярче под звуки марша, значительнее стали его строки, написанные для нее прежде: «Боже, каким перепутьем меня, странника, ты наградил! Боже, какого дождался я дня! Сколько прибавилось сил!»


Граф Шувалов сам вышел в приемную, пригласил Михайлова в кабинет и спросил о причине его визита. Холеное лицо бесстрастно, служебно-приветливо.

— Долг вежливости, Петр Андреевич, сначала вы ко мне, а теперь вот и я к вам.

Граф слабо улыбнулся и ничего не сказал. Обстановка в его кабинете, довольно просторном, ничем не напоминала канцелярию. Топился камин, на нем резные часы, канделябры, возле камина письменный стол. Вдоль стены мягкие кресла хорошей работы.

— Не скрою, ваш визит оставил у меня пренеприятное впечатление, — продолжал Михайлов. — Кажется, к этому не было с моей стороны никакого повода.

Шувалов не отвечал, глядя на Михайлова без всякого выражения.

— Разве только мой образ мыслей кому-нибудь не понравился?

— Дело не в образе мыслей. Я и сам человек либеральный.

Если под либеральностью понимать свободу позиции, то у Шувалова она была. Ярый противник освобождения крестьян, граф выглядел среди крепостников фигурой оригинальной. Прежде всего молод, едва перевалило за тридцать, тогда как другие враги реформы уже в преклонном возрасте, николаевские сподвижники. Не скрывая своей позиции, молодой граф делал тем не менее на удивление блестящую карьеру при царе-освободителе. В тридцать лет он стал обер-полицеймейстером Петербурга, в тридцать три — директором департамента министерства внутренних дел и теперь ведает Третьим отделением. Он перечил государю императору в деле освобождения крестьян, а государь в ответ почему-то повышал его и повышал.

— Я пришел затем, чтобы услышать ваше объяснение, — настойчивее продолжал Михайлов.

К чести графа, он не стал юлить.

— На вас, господин Михайлов, падает подозрение в причастности к делу московских студентов. У них открыта тайная типография и литография. Печатали Огарева. И еще кое-что собирались печатать.

Михайлов пожал плечами, едва не сказав: «Так это совсем другое!»

— Дело передано из Третьего отделения в министерство внутренних дел. Оттуда вы получите на днях вопросные пункты.

Граф не лгал, московские студенты арестованы в августе, о чем говорил Костомаров в свой последний приезд сюда десять дней тому назад. Ненапечатанными остались воззвания «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон» и «К солдатам», они у Костомарова в рукописях, и в них есть места, вписанные Михайловым.

А что, если рукописи попали в Третье отделение? Тогда понятно, зачем Золотницкий просил подписи Михайлова на пакете, — есть у них с чем сличить. Вопросные пункты скорее всего будут на эту тему. Что же, ответ готов: Михайлов не знает, кем эти воззвания составлены. Разве мало по Петербургу всяких подземных сочинений?

Он их не писал и не знает, как они попали в Москву. А что касается почерка — виноват, не утерпела душа литератора, приложил руку во исправление несуразностей.

Все это пустяки, главное, они не знают про лист. Михайлов приободрился. Ехал домой возбужденный, веселый. Глядя на воду канала, вспомнил Трувиль, берег моря, представилось — после отлива остался песок на отмели, чистый и ровный. Побежать бы по глади босыми ногами к воде, оставляя след, каждый шаг…

Впрочем, следа лучше не оставлять.

Но ведь снова будет прилив и все смоет, иди смелей!

А вдруг не будет прилива, тогда что?..


Поскольку в листе было сказано: «Печатано в сентябре 1861 года», следовало выждать с распространением хотя бы дня два-три для достоверности. Никто больше Михайлова не тревожил, и он спокойно готовил порох для петербургских умов — раскладывал лист в пакеты и, меняя почерк, подписывал их частным лицам и редакциям — «Современника», «Русского слова», «Отечественных записок», «Библиотеки для чтения», «Времени», не забыл и про «Рассвет» (журнал для взрослых девиц). Помогали Михайлову Шелгуновы и Веня. Все были оживлены, острили, охотно смеялись. Ждали — что-то будет! Для большего грому адресовали четыре штемпельных пакета высшим правительствующим лицам: министру внутренних дел Валуеву, министру народного просвещения Путятину (он ведал цензурой), министру государственных имуществ Муравьеву и, наконец, в Третье отделение, самому графу Шувалову. Условились о способе распространения: ходить пешком, отдавать по два, по три пакета в мелочные лавки, где принимают городскую корреспонденцию. В больших домах, если там есть ящик для писем, опускать туда по одному, по два пакета, если же нет ящика, звонить у дверей, класть пакет на пол и быстро уходить. В парадном без швейцара разбрасывать по два-три пакета, никому не звоня. Не забыть подбросить пакета два и в своем подъезде.

Кто будет распространять? Веня заявил, что у него найдется добрая дюжина молодцов, способных подбросить лист хоть государю императору. Михайлов уже согласно закивал, но вмешался Николай Васильевич:

— Я не сомневаюсь в ваших друзьях, Веня, но полагаю, что лучше нас четверых никто этого не сделает.

Михайлов повернулся к Вене и развел руками — Шелгунов, как всегда, прав.

— Вчетвером по всему Петербургу? — усомнилась Людмила Петровна.

— А не пригласить ли нам Серяо-Соловьевича младшего? — подсказал Михайлов.

Зимой Михайлов носился с Костомаровым, весной он уже жить не мог без Александра Серно. Тот провел несколько лет за границей, отлично знал языки, театр, музыку, был умен, образован. Вернувшись в Петербург, он нашел здесь предостаточно поводов для язвительного остроумия, быстро сошелся со многими литераторами, покорил Михайлова и сам покорился.

Против Александра Серно Шелгунов не стал возражать, и Вене поручили пригласить его на завтра. Братья Серно-Соловьевичи имели собственный дом на Царскосельском проспекте и жили на широкую ногу.

На другой день сразу после полудня приехал Александр Серно, румяный, сероглазый, молодой (двадцать три года), нетерпеливый — что тут у вас? Получив лист из рук Михайлова, он воскликнул как при виде давнего друга:

— О, шрифт и формат «Колокола»! Как вы его достали?

— Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе, — отозвался Михаилов и рассказал, кстати, о шрифте, который достался «Колоколу» по закону Ломоносова — Лавуазье о сохранении вещества. Некогда Петербургская академия наук заказала в Париже русский шрифт для просвещения России — и не выкупила. Лежал он, отлитый, годами, пока Россия не изгнала Герцена. Там поляки помогли ему шрифт выкупить, и пошел он на просвещение России с другого боку.

— Господа, я не могу читать в вашем присутствии, позвольте мне потом прочесть? — Улыбка у него обаятельная, как же такому не позволить?

Михайлов коротко сказал ему, как решили распространять.

— Господа, я не могу ходить в подъезды! — воскликнул Серно-Соловьевич виновато, не поясняя, почему не может, и без того ясно, он слишком аристократичен. — Позвольте мне самому найти способ. А в наказанье дайте мне самую большую пачку.

Серно-Соловьевич уехал первым, за ним ушел с пакетами Шелгунов, потом Веня. Получилось само собой, что Михайлов и Людмила Петровна остались вдвоем…

Они решили не брать извозчика и сначала занести пакеты литераторам, чьи квартиры неподалеку от Екатерингофского проспекта. На Садовой жил Писемский, а подальше, за Фонтанкой, в Измайловском полку жил Достоевский.

На Вознесенском проспекте они оставили пакет швейцару в гостинице «Неаполь». В двадцать пятом году здесь арестовали декабриста Каховского. Михайлов написал на пакете карандашом: «Передать в нумер 25», а Людмила Петровна вручила пакет швейцару в ливрее. Пусть увезут в провинцию, куда бог пошлет.

Писемский жил напротив Юсупова сада. Михайлов поднялся на второй этаж, положил пакет у двери, позвонил и быстренько сбежал с лестницы. Попадись на глаза Алексею Феофилактовичу, непременно затащит в квартиру и не выпустит до утра, угощая наливками, пока сам не свалится под стол и гостей не свалит. Писемский редактировал «Библиотеку для чтения», писал пьесы, прозу и творил анекдоты. Встретив однажды знакомого литератора, он начал бурно приглашать его сотрудничать. «Помилуйте, — говорит ему литератор, — вы же разругали меня в последней книжке, неужто забыли?» «Экая беда, — отвечает ему Писемский. — Не стану же я за тыщу рублей в год читать всю книжку». В другой раз, Сидя у Тургенева в роскошном кресле, он стал гасить папироску о резной подлокотник, приговаривая с веселым злорадством: «Вот тебе, вот тебе, не заводи сторублевых кресел!» Сумасбродный человек Алексей Феофилактович, но талантливый, пишет много и усердно. В суждениях резковат, а то и монструозен: женщина есть лишь подробность в жизни мужчины, а сама по себе пустое место. Трудно предугадать его отзыв на лист, но можно не сомневаться, он растрезвонит о нем по всему Петербургу, разукрасив событие фантастически.

Пересекли Садовую, прошли к Фонтанке, через нее по мосту и оказались в ротах Измайловского полка.

— Достоевский мне неприятен, — Людмила Петровна поморщилась. — Пойдешь к нему сам. Можно и совсем не ходить.

— Полонский считает его гением, дружен с ним, печатает у него свой роман в стихах.

— Полонский дитя большое, кто этого не знает. Не верю я — «гений». У кого падучая, тот сразу и гений. Мрачный, замкнутый.

— Не забывай, мой друг, стояние в саване на эшафоте накладывает печать.

— Но ведь и Плещеев стоял, а сохранил себя. Я понимаю, надобно ему сочувствовать, но неприязнь пересиливает. Олицетворенный недуг, ворчлив, говорят, сварлив, постоянно болен.

— В Лисино я тоже был постоянно болен, значит, ты и ко мне вот так же относилась?

— Ты забыл, как я к тебе относилась в Лисино? — подняла голос Людмила Петровна. — Ты воровал у меня пирожки из буфета, а я прощала.

Михайлов отвернулся, напоминание о Лисино его растрогало.

— Вы с ним разные, — успокоила его Людмила Петровна, — противуположные. Ты, Мих, душа общества — всякого, а он всякое общество заморозит. Мне удивительно, как это он вступился за тебя в полемике с «Русским вестником».

— Да не за меня он вступился, скорее за Пушкина.

Петр Вейнберг, «Гейне из Тамбова», литератор неглупый и не бездарный, осудил в своем журнале «Век» некую госпожу Толмачеву, она, видите ли, осмелилась на вечере в Перми прочитать во всеуслышание «Египетские ночи». «Русская дама, статская советница, явилась перед публикой в виде Клеопатры, произнесла предложение «купить ценою жизни ночь ея», и как произнесла!» Вейнберг оснастил статейку стишком: «Как ваше слово живо, ново, мадам Толмачева!» и подписался: Камень Виногоров (Петр — камень, вейн — вино, берг — гора). Михайлов тут же обрушился на него громовым фельетоном: «Безобразный поступок «Века». Естественно, творец женского вопроса в России, каковым считался Михайлов, не мог промолчать, когда публично осуждают женщину, да на что? — за чтение Пушкина.

Вслед за Михайловым ополчились на «Век» журналы и газеты, поднялась целая кампания в защиту дотоле неизвестной госпожи Толмачевой. «Век» принес свои извинения, но тут подлил масла в огонь «Русский вестник» Каткова, дескать, камешки, брошенные Камнем Виногоровым, никуда бы не долетели, никто бы их не заметил, «если бы не гаркнула вся эта стая, спущенная г-м Михайловым». Катков осудил статскую советницу за безнравственность, а «Египетские ночи» назвал эротическим фрагментом. В ответ Достоевский в своем журнале «Время» назвал «Египетские ночи» самым полным и самым законченным произведением нашей поэзии. «Да, дурно мы понимаем искусство, не научил нас этому и Пушкин, сам пострадавший и погибший в нашем обществе, кажется, преимущественно за то, что был поэтом вполне и до конца». Клеопатра, по Достоевскому, представляет общество гибнущее, под которым уже давно пошатнулись его основания. «Жизнь задыхается без цели. В будущем нет ничего; надо потребовать всего у настоящего, надо наполнить жизнь одним насущным. Все уходит в тело…»

— Времена меняются, — сказал Михайлов. — То, что ты мне читала в маске шесть лет назад, госпожа Толмачева прочитала открыто, да где? В Перми, в глуши. Меняются времена.

— Меняются, но это не значит «все уходит в тело». Меня это особенно возмущает, как ты не понимаешь?

— Ясно, мой друг, у тебя с ним личные счеты.

— Только из-за тела я тебе шесть лет назад читала Пушкина?

— Вот уж не знаю, не знаю, — рассмеялся Михайлов и вернулся к Достоевскому: — Может быть, он неприятен внешне, но по существу глубок и своеобразен, я верю Полонскому: он загадочен и весь еще впереди.

— Он не нашего лагеря, Мих, критиковал Бова и притом зло.

— Бов в долгу не останется, отвечает ему в девятой книжке «Современника».

Сразу же по приезде из Лондона Михайлов зашел к Добролюбову. Он один и оставался в редакции «Современника». Чернышевский уехал в отпуск в Саратов, а Некрасов в деревню. Бов был возмущен статьей Достоевского «Г. - бов и вопрос об искусстве». Добролюбов назывался в ней «предводителем утилитаризма», не признающим художественности, требующим от искусства только голой идеи, только направления.

«Автор может ничего не дать искусству… — говорил Бов, — и все-таки быть замечательным для нас по направлению и смыслу своих произведений». Михайлов заспорил слегка, чтобы не обидеть и без того обиженного Добролюбова: «Если он ничего не дает искусству, то в чем же смысл? Когда писание не отвечает художественным требованиям, его и читать не станут». Михайлов старше Добролюбова и самолюбиво помнит об этом. Как литератор он утвердился уже тогда, когда юный Бов ходил еще в семинарию, крестясь по дороге на все церквушки.

«Пусть он и не удовлетворяет художественным требованиям, — стоял на своем Бов (он скоро перестал креститься на церкви, а заодно и на признанных литераторов, лирику Пушкина мог назвать альбомными побрякушками), — пусть он иной раз и промахнется, и выразится нехорошо: мы уж на это не обращаем внимания, мы все-таки готовы толковать о нем много и долго, если только для общества важен почему-нибудь смысл его произведений». Нетрудно было понять, что цитирует он уже готовую статью.

Взгляд Михайлова на эстетиков и дидактиков Добролюбову известен, но он его попросту не учитывал, и это Михайлова задело. «У Белинского критика вместе с эстетическим характером принимала и характер общественный. А после него эстетики ухватились за его эстетические положения, а дидактики за его положения общественные, и каждый на свой лад стали развивать эти стороны до безобразных и смешных крайностей». Добролюбов не любил спорить, заявил, что статья его уже написана и состоит не из общих мест, а из конкретного разбора романа «Униженные и оскорбленные», в коем главные лица не раскрыты с достаточной психологической глубиной, персонажи говорят одинаково и роман в целом стоит ниже эстетической критики. Статья пойдет в сентябрьской книжке «Современника» и название уже есть: «Забитые люди»…

— Не будем спорить, мой друг, — сказал Михайлов Людмиле Петровне. — «Время» нынче популярно тоже, и его издатели должны знать о листе.

Они остановились на углу Третьей роты Измайловского полка, возле каменного дома Палибина, где жил Достоевский. Михайлов зайдет, позвонит, положит пакет и повернет обратно.

Он поднялся по темной лестнице, скользя рукой по сырой стене, добрался до двери с табличкой «В. М. Достоевский», нашарил еле заметный снурок и дернул. Колокольчик зазвенел надтреснуто, будто отсырела медь. Можно и уходить, но Михайлов раздумал класть пакет на пол, в полумраке не обратят внимания и затопчут, как затоптана вот эта плоская тряпка возле порога. Он дернул за снурок еще два раза. Сейчас выйдет прислуга, и он передаст лист. Какая у него прислуга, интересно, тоже забитая? У Шевченки был отставной солдат, а квартировал кобзарь в Академии художеств.

Михайлов прислушался — тишина за дверью мертвая. Может, и у Достоевского солдат? Тем более что дом в Измайловском полку. Солдат спит, а служба идет. Он снова дернул за снурок, накатило вдруг упрямое желание: он не уйдет, пока не дозвонится. И не прислуга ему нужна, а сам Достоевский. Зачем? Да затем, чтобы первым прочел лист в Петербурге каторжный, все прошедший. Пусть он увидит, что дело их не пропало зря, у них есть последователи и новая волна высока и неукротима. Требования листа выражают давнюю мечту борцов, и петрашевцев, и декабристов.

«Мы хотим, чтобы власть, управляющая нами, была власть разумная, власть, понимающая потребности страны и действующая в интересах народа. А чтобы она могла быть такой, она должна быть из самих нас — выборная и ограниченная.

Мы хотим свободы слова, то есть уничтожения всякой цензуры.

Мы хотим, чтобы все граждане России пользовались одинаковыми правами, чтобы привилегированных сословий не существовало, чтобы право на высшую деятельность давали способности и образование, а не рождение.

Мы хотим открытого и словесного суда, уничтожения императорской полиции — явной и тайной; уничтожения телесного наказания.

Мы хотим, чтобы земля принадлежала не лицу, а стране; чтобы личных землевладельцев не существовало, чтобы землю нельзя было продавать, как продают картофель и капусту.

Мы хотим полного уничтожения следов крепостного права, уничтожения развитого им неравенства в землевладении.

Мы хотим освобождения из казематов и возвращения из ссылки осужденных за политические преступления; мы хотим возврата на родину всех политических выходцев».

Он звонил и звонил, переминаясь с ноги на ногу, снедаемый капризным нетерпением увидеть, показать, высказать. Наконец заскрипела дверь, но не перед ним, а позади него, колыхнулась его тень от слабого света, и он услышал сиплый и грубый голос:

— И чего звонить?! Чего попусту названивать?!

Михайлов обернулся и увидел за порогом человека на деревяшке, в мундире поношенном и незастегнутом. Человек держал свечу на уровне пояса, и свет от нее падал сиянием на его патлатые бакенбарды.

— Чего, спрашиваю, людей булгачить? — недовольно продолжал инвалид, приподымая и отводя в сторону свечу, намереваясь разглядеть, кого ему приходится урезонивать, а разглядев, слегка смягчил тон: — Там нету никого, пусто. Их свезли.

«На кладбище, что ли?» — чуть было не спросил Михайлов.

— Давно?

— Позавчерась. Первого.

«У меня был обыск, а он снялся с места».

— А куда? — машинально спросил Михайлов. — Не знаете?

— А мне и знать не надо. На Малую Мещанскую. Звонит и звонит, а там и таблички нету. — Человек посветил, и Михайлов увидел слабый след от таблички. Потрогал пальцем шершавую дырку от гвоздя. Он же видел ее минуту назад! Стало не по себе.

— Извините великодушно, я не знал. — Михайлов повернулся к лестнице и сделал шаг вниз, брезгливо касаясь ослизлой стены.

— Стойте, куда же вы?! — скандально окликнул его человек сзади. — Кому это? Ведь некому! Я же говорю: пусто!

Стукнула деревяшка по полу, раз и другой, человек выдернул из дверной ручки всунутый туда пакет. Михайлов взял его и быстро ушел. Инвалид остался у двери, как на карауле для отгона нечистой силы.

«У меня был обыск, а он не смог усидеть на прежнем месте. Чутье каторжника. Время тревоги. Журнал «Время тревоги»…»

Вышел и вздохнул с облегчением. Солнце село, и уже не от солнца, а не поймешь от чего разлился розовато-желтый свет, матово сияли охристые степы казарм. «За туманами потух свет зари вечерней; раздражительнее слух, сердце суеверней». И Людмила Петровна была красновато-охристой вся — и щеки, и руки, и одежда.

— Что случилось, Мих? На тебе лица нет.

Когда она тревожилась, голубые ее глаза синели, темнели, но голос ей не изменял.

— Сомнение его тревожить начало, наморщились его и харя и чело. На Невский, мой друг! Рысью, галопом! К людям! — Подавленность его сменилась возбуждением.

Они взяли извозчика и понеслись через роты Измайловского, затем Семеновского полков, свернули на Загородный проспект. По дороге дважды останавливались, разносили пакеты. На углу Владимирской и Графского переулка отпустили извозчика, зашли в дом, где жил Вейнберг, оставили ему пакет. На Невский вышли пешком.

А когда вышли, как тут не вспомнить Гоголя! Тем более что мало изменился проспект с того времени. Как и двадцать лет назад, он в течение дня бывал то пуст, то полон, оживал порывами, налетом. Как и при Гоголе, едва взойдешь на Невский проспект, так уже пахнет одним гулянием. Нигде при встрече не раскланиваются так благородно и непринужденно, как на Невском. Вечером весь город превращается в гром и блеск, кареты валятся с мостов, «форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде». Перспектива огней тянется к Адмиралтейству. Вывески с кренделем, вывески с ножницами. Будочник взбирается по лестнице и зажигает фонарь. Мало изменился Невский со времен Гоголя, с той поры как прощался с Питером юный Михайлов в сорок восьмом году, уезжая в Нижний, убегая из столицы от нужды, прожив средства и покойного отца и живущего во здравии дядюшки. Мало, но все-таки изменился, не было тогда стриженых девиц и длинноволосых юношей, И фонари были масляные, а не газовые. И студенты носили мундир, треуголку и шпагу, а нынче ходят как душа пожелает. Смелее стал Невский, проще. Да и развязнее тоже. Не курили прежде на Невском, воспрещалось, а теперь дымят. Меньше стали разнаряживаться, перестали обвешиваться орденами и медалями. Еще с тех лет осталось: «Скажи мне, дитя, кто этот дядя?» — «Этот дядя — елка».

— Давай постоим немного вот здесь, а публика пусть проходит, — попросил Михайлов, и они встали под фонарным столбом.

— Тебе хочется себя показать. Горделивый стал, заносчивый.

Он рассмеялся — она угадала отчасти его состояние.

— Хочу посмотреть на Невский, который ни о чем не догадывается.

Запомнить надо, каким он был, Невский, ибо завтра все переменится, завтра он забурлит, совсем другие мысли взметнутся под шляпками и цилиндрами, кудряшками-завитушками — от листа!

— Ты и ростом как будто выше стал.

Еще бы! Он растет уже третий день, причастили его два полковника, и теперь сама история будто подтянула его вверх. Сознание того, что он не просто обыватель, житель, но гражданин и деятель, презревший битую колею рутины, заставляло его выше держать голову и смотреть по сторонам осанисто.

Проехала новинка — омнибус в два этажа, на боку крупно: «Grand Hotel de Paris», вполне по-европейски, но лакей и кучер стрижены под скобку, в косоворотках, поддевках и смазных сапогах. Глядя на бока с буквами, можно подумать, что омнибус ходит из Парижа сюда и обратно, а на самом деле — от Московского вокзала до гостиницы в Малой Морской.

Процокали копыта серых в яблоках лошадей, ушел омнибус, вызвав дорожное настроение, желание укатить подальше, но… забрали паспорт, сиди, Михайлов, на месте, как при Петре Великом, дабы быть граду новому многолюдным. Сейчас не верится, а тогда по губерниям составляли списки: сколько голов и какого сословия надлежат высылке в Санктпитербурх для постоянного жительства. Нынче всякий мало-мальски грамотный так и рвется в столицу, на перекладных, пешком, без гроша, а тогда… пригоняли партиями по указу государеву и обязан был каждый явиться в Канцелярию строений и получить чертеж. Если беден, получай бумагу «для подлых людей» и строй по ней дом в один этаж с четырьмя окнами по фасаду, ни больше ни меньше. Если у тебя достаток, бери чертеж «для зажиточных людей» и возводи по нему дом в четырнадцать окон да обязательно с мезонином. Богатые и знатные получали бумагу «для именитых людей» — непременно два этажа и с оформлением фасада.

Он как будто жил тогда и видел своими глазами, как застраивались домами приречные места, как вырубали и корчевали лес, рыли канавы. Курился туман над болотом, свиваясь с дымом костров, хрипели и кашляли мужики. Вместо «Мойка» говорили «Мья», а Фонтанку называли Безымянным ериком. Одного только не мог представить — болота с рощей ивняка на месте Невского проспекта.

Живя в Нижнем или уезжая в казахскую и башкирскую степь, он вспоминал Петербург, бродил-гулял по нему, представляя улицы, площади, переулки. Фонари на Галерной, висящие меж домов на веревке, будочник на Знаменской площади с кивером, как ведро. Он любил Петербург, но любовью странной, с примесью ненависти и ущемленного самолюбия — как к непокоренной женщине.

— Мне скучно, — сказала Людмила Петровна. — Так мы и будем стоять, словно два столба?

— Не лучше ль было б нам с надеждою смиренной заняться службою гражданской иль военной? — Михайлов взял ее под руку и украдкой поцеловал в щеку.

— Ай, матушки! — притворно смутилась Людмила Петровна. — Где полиция? Тут шалят!

Смутить ее по-настоящему невозможно, за шесть лет их знакомства Михайлов не помнит, чтобы она потеряла самообладание, ни здесь, ни в Лисино, ни в Париже, ни в Лондоне. Сама же она других легко приводила в смущение и Михайлова выбивала из колеи часто. Устойчивость ее характера восхищала его, как всякое свойство, ему недоступное.

— Целовать на Невском замужнюю даму, светскую, ай-я-яй, что публика скажет?

— Публика! — воскликнул довольный неизвестно чем Михайлов. — Публика! — И повел Людмилу Петровну в толпу. — Было время, это еще до построения Петербурга, когда у нас не было публики, был народ. Публика образовалась очень просто: часть народа отказалась от русской жизни, языка и одежды и составила публику.

За Аничковым мостом стало еще многолюднее — офицеры и чиновники, студенты и барышни, девочки-подростки, сердитые оттого, что их сопровождают нянюшки.

— У публики свое обращается в чужое, у народа чужое обращается в свое.

Сбоку уже кто-то пристроился, шел прихохатывая.

— Публика говорит по-французски, народ по-русски. Когда публика едет на бал, народ идет ко всенощной.

— Узнаю по когтю льва, — сказала Людмила Петровна. — Это Хомяков?

— Аксаков Константин, — скороговоркой уточнил Михайлов и продолжал: — Публика презирает парод, народ прощает публике. Публика и народ имеют эпитеты: публика у нас почтеннейшая, а народ — православный.

— Браво, браво! — донеслось сбоку, и Михайлов приостановился, высокомерно вскинул бороду: «В чем дело, господа?» Два молодых человека поклонились ему с улыбкой и заспешили вперед.

— Ты совсем про меня забыл! — упрекнула Людмила Петровна.

— Ни-ког-да! — горячо возразил Михайлов. — Публика имеет фамилию Михаэлис, а народ — Михайлов. Как видишь, я твой перевод с немецкого. Куда ни глянь, куда ни кинь, всюду ты!

Позади них послышался зычный окрик:

— Эй, пади! Па-аберегись! — И по мостовой пронесся вороной рысак с лоснящимися боками, запряженный в эгоистку, пролетку для одного седока. Кучер с гиком правил, подняв вожжи выше головы, выкатив грудь и отклячив зад, а за его спиной стоял молодой господин, прямой и ладный, под стать рысаку, в темном пальмерстоне, в блестящем цилиндре, в белоснежном воротничке — картинка прямо-таки из «Модного магазина». Вот он энергически взмахнул рукой — и на тротуар полетели вроссыпь белые листы. Кучер снова зычно и сладостно возопил, эгоистка помчалась дальше, и видно было, как саженей через тридцать — сорок стройный господин снова артистически, изящным, но и резким жестом, будто бросая цветы на сцену, взмахнул рукой, в толпу гуляющих полетели белые чайки, и пролетка помчалась дальше в сторону. Адмиралтейства.

— Да это же Александр Серно! — воскликнула Людмила Петровна.

Михайлов захохотал, в ладоши ударил и даже ногой притопнул левой, правой, ему хотелось ура кричать, он ошалел от дерзости Серно-Соловьевича.

Движение возле белых листов сразу замедлилось, люди стеснились, как голуби на крупу, одни, подняв бумагу, пытались вглядеться при свете фонаря, другие прятали в карман, в сумочку, никто не бросил обратно на тротуар.

Стороной, по обочине, легкой бравой походкой шел почтальон в черном сюртучке, в черной каске с гербом, с полусаблей на перевязи и с большой сумкой через плечо. Он ловко на ходу нагнулся, поднял с тротуара белый яист и, не глядя, сунул в сумку.

— Почтенный, на одну минуту! — властно остановила его Людмила Петровна. — Передай вот это швейцару в парадной князей Белосельских-Белозерских, адрес знаешь?

— У Аничкова моста, слева. Не знать, как же-с!

Людмила Петровна вручила ему пакет, Михайлов добавил гривенник, он любил ублажать служивых. Почтальон втиснул пакет в сумку и браво зашагал дальше.

— Эк-кий молодец Александр Серно, — врастяжку произнесла Людмила Петровна. — Право, я его расцелую при встрече.

Михайлов сразу успокоился. Не от слов ее, а от голоса страстного и своевольного; он знал, когда у нее бывает такой голос. Повертел шеей, будто тесен воротничок, поправил галстук.

— Очень смел, — продолжала Людмила Петровна. — Не по-нашенски, не по-русски.

— Почему же не по-русски? — холодно возразил Михайлов. — Он не стал бы разбрасывать лист в Париже, где ему ничто не грозит. Русские народ рисковый.

— Я трепетал, как говорил, явившись в зал, славянофил.

Ей не понравился его тон, быстрый спад настроения, холодность.

— Герцен восхищался Иваном Киреевским, который в своих трудах на десять лет опередил европейскую мысль.

— Я тосковал и тер свой лоб, как он строгал Европе гроб, — рассмеялась Людмила Петровна.

— Наша западническая партия только тогда получит значение общественной силы, когда овладеет темами и вопросами, пущенными в оборот славянофилами. Опять же Герцен.

Теперь его уже не остановишь, поздно. Если бы она в этот смутный момент ненароком за славянофилов вступилась, он бы на них обрушился, но беда в том, что ненароком у нее не бывает, а вот у него часто. Ненароком стал ломиться к Достоевскому, звонил, звонил, пока не прогнали: «Там пусто…»

— Чернышевский судит о них отрицательно.

— Всякое огульное отрицание провоцирует огульное утверждение. А Чернышевский не скупился и на превосходные слова: господа Аксаковы, Киреевские, Хомяков принадлежат к числу образованнейших, благороднейших и даровитейших людей в русском обществе.

— Это не помешало благороднейшим аксаковым запороть твоего деда до смерти! — Он донимал ее цитацией, а она его фактами. — Образованнейшие спорят о преимуществах киевских ведьм перед ведьмами новгородскими. Поют про эпоху до Петра, плачут по бороде, по зипунам и лаптям. А там опричники Грозного, смута, грязь и кровь, сплошной хаос!

Она права, но для другого раза, а сейчас бес поперечности гнал его неостановимо, сейчас он наговорит с три короба, будет сожалеть, каяться, но — потом, а теперь, хоть тресни завеса в храме, его не остановишь.

— Хао-ос?! — завопил Михайлов. — Да были удельные князья до монголов с библиотеками не хуже Парижской. Они свободно говорили на греческом и на латинском, как на русском. В писаниях Нила Сорского есть выписка из таких творений греческих, которые совсем не были известны Европе, да и в самой Греции утратились и только недавно найдены.

Он говорил и говорил, и хорошо, что не было рядом славянофилов, — такого бешеного апологета они не слыхивали. Они отвергают чистое искусство. Они считают, что художественное творчество должно быть проникнуто общественным содержанием. Они критикуют Фета и Майкова. Каждое выступление Хомякова в клубе на литературном вечере вызывает скандал и донос в Третье отделение.

В споре с нею он всегда вдохновлялся, был неистощим на доводы, загорался от всякого ее замечания. Она и здесь была нужна ему. Впадая в крайности, он как бы опробовал свои парадоксы, упивался своим самоцельным знанием и следил, как она слушает. Он сламывал ее своим азартом, о чем ни заговорит, если вожжа под хвост, — все становилось его кровным делом. Однажды сгоряча начал доказывать ей ошеломительные возможности френологии, хотя за день до этого смеялся, называя черепологию пустологией.

— Хватит, Мих, не пойму я, от чего ты распалился? Я б тебя поцеловала, да боюсь, увидит месяц.

— Целуй Александра Серно!

— Ах, во-он оно что! — Она рассмеялась, и до того ей стало весело, что она остановилась смеясь, а он в ярости рванулся вперед, один и так быстро, ничем не остановишь, уйдет на край земли. Шагов через десять, однако, повернул обратно — только этикета ради, нельзя покидать женщину, — пошел рядом с ней, но смотрел в сторону, задирая бороду.

— Тебе это так идет, Мих. Мужчин любят за силу, за рыцарство, за то, что они мужи превеликие, зрелые, а ты у меня истинное дитя. Такой смешной, милый, знал бы ты, как я люблю тебя. — Она взяла его повыше локтя обеими руками, смиряя лаской его буйство, чувствуя, как он дрожит. — Успокойся, мой дорогой, успокойся.

Он согнулся к ее руке, поцеловал пальцы.

— Мои крылушки…

Возле Казанского моста к Михайлову шагнул, почти бросился тучный господин, носатый и усатый.

— Михайло Ларионыч, это вы?! Как я рад, как рад! — Он протянул Михайлову обе руки и заговорил приглушенно, словно таясь от публики: — Меня обманули, это жестоко, так обманывать, просто возмутительно так шутить. Очень рад!

Михайлов без особого желания подал ему руку, кивнул раз и другой слегка высокомерно, не сказал ни слова в ответ и останавливаться не пожелал.

— Он искренне рад тебя видеть, а ты с ним холоден, — » с легкой укоризной заметила Людмила Петровна.

— Бог простит, — Михайлов пожал плечами.

— Ты с ним незнаком?

— Да заходит в редакцию, бонжурится. Принес как-то заметки петербуржского наблюдателя. Возле Полицейского моста упала карета, видишь ли, и сей тонкий наблюдатель сделал вывод: еще Гоголь писал, что кареты валятся с мостов, годы идут, двадцать лет прошло, а кареты все валятся. «Не пора ли магистрату починить дороги?» Таких на выстрел нельзя пускать к литературе! Разве можно так читать Гоголя?

— А почему нельзя? Я так и понимаю, как сей господин. Грязь непролазная, лужи, скользко, кто-то же должен…

— Не надо! Прошу тебя! — взмолился Михайлов. — У Гоголя картинка, восторг, а не тяжба с магистратом. Представь, всякий мост горбат, карета сначала идет на подъем, достигает зенита на всем скаку и затем словно падает. У седока только дух захватывает. Тут миг восторга, скорости, лихости, а сей господин приписал Гоголю сутяжные поползновения, тьфу да и только!

— Ты умница, Мих, убедил. — Она провела ладонью по его щеке, опять вольно, с вызовом публике, и сама же и спохватилась: — Не много ли у нас бравады, Мих? Вместо тайной вылазки веселый вояж.

— Да от кого нам прятаться? — удивился Михайлов. — Если другие… — И осекся, не договорил об Александре Серно, тень скользнула по его лицу.

— Разнесем еще три пакета — и домой.

— Тайно! — подсказал Михайлов. — Ползком.

— Наши уже наверняка вернулись и ждут.

— А мне домой не хочется. Хотя Николай Васильевич может напомнить: «Только тот истинно цельный и надежный, в ком головная теория не расходится с практикой чувств». — Он вздохнул: — А у меня расходится.

— У Шелгунова есть и другое предостережение: «Личность, лишенная всякой узды, выскочит из себя». Не про меня ли это?

— А не про нас ли? Ладно, мой друг, домой!

Но тут им помешал новый господин, на сей раз знакомый, всегда желанный, почти родной. Прихрамывая и стуча тяжелой тростью, их догнал Полонский, высокий, с бородкой клинышком и с длинными волосами.

— Ми-их, да ты ли это? А я уже думал, тебя не увижу!

Михайлов побледнел, а Людмила Петровна рассмеялась:

— Да что это с публикой, то один радуется, то другой!

— Ну как же! Только что был в Шахклубе, говорят, Михайлова забрали.

— Куда забрали?

— Да куда же еще, душа моя, в Третье отделение, в крепость, в узилище. И Михайлова, говорят, и Костомарова, не историка, а друга твоего нового, корнета, в Москве который.

К новым друзьям Михайлова Полонский относился ревниво. Но ведь и у Полонского новый друг и тоже из кавалерии, правда, чином повыше, не корнет, а штаб-ротмистр, путешественник Валиханов. Петербург носился с молодым ученым-географом, как некогда с молодым Адамом Мицкевичем.

— Новейшие врали вралей старинных стоят, не слишком-то меня их бредни беспокоят, — горделиво сказал Михайлов, довольный слухами; он привык, чтобы о нем говорили. Но все же из скромности он сменил тему: — Как твоя нога?

Два года назад Полонский упал с дрожек и ушиб колено, да так сильно, что встал на костыли.

— Лучше не спрашивай, Мих. Приковал себя за ногу на все лето к Австрии, принял сорок две ванны, а толку пшик. Но как я рад тебя видеть! «Михайлова забрали».

— И все поверили?

— Если бы шесть лет назад мне сказали такое, я бы лишь рассмеялся. А нынче весь Шахклуб всполошился.

— У вас там не шахматы, а клуб страха перед полицией, — сказала Людмила Петровна.

Загрузка...