Только крепость избавила его наконец от Горянского и Путилина.
Неудачу с помилованием Горянский объяснил просто: они отправили прошение почтой, а высочайшее повеление о предании суду пришло телеграфом.
Михайлов сожалел, что поддался их уговорам. Они старательно вселяли в него надежду, и он забыл, что надежда из уст жандарма — золотая цепь, которая легко обращается в кандалы. Вспомнил Герцена: а в столкновениях с властью — несостоятельность, шаткость, уступчивость. Но в чем его шаткость, уступчивость, если он просил не допустить, чтобы тень его поступков отразилась на спокойствии непричастного к ним семейства?
«Мы употребили все старания, чтобы дело обошлось не так ужасно для вас, — заверял Горянский. — Но в городе было слишком много неудовольствия. На нас идут такие нарекания! Будто здесь какие-то опускные полы, что секут у пас, но это такой вздор!»
На прощание Горянский сказал то ли в утешение Михайлову, то ли в свое оправдание: «Русский человек может быть святым, но не может быть честным». Они, чиновники Третьего отделения, не святые, зачем им святость? Но они честно служат государю. Они выжали из Михайлова все, что требовалось, и теперь выпихивают его дальше. Они оказались умнее своей жертвы, ибо добились, чего хотели. И он действительно оказался глупее их, ибо во всем признался. Благородство и самопожертвование — это и есть глупость, на взгляд служителя Третьего отделения. Они вправе считать его простаком.
А ему остается терпеть унижение дальше. Ведь оп не может сказать, бросить им в лицо правду: я скрыл самое главное! Скрыл, скрываю и скрою, — и никакими ухищрениями этого главного они из него не выпытают, не вымучают!
Что было бы, если бы его помиловали? Выпустили бы, провели через Цепной мост обратно, и он вернулся бы на Екатерингофский проспект. Встреча, радости, — а потом? Какой стала бы его жизнь? Терпеть произвол? Копить негодование, не видя выхода?..
Чаадаев писал Герцену, что он слабеет и гибнет не от того угнетения, против которого восстают люди, а от того, которое они сносят с трогательным умилением и которое по этому самому пагубнее первого.
И потому заточение для него естественно.
В крепости его поместили в нумере под совершенно круглым сводом, словно в трубе. В амбразурах светились два оконца с мелкой решеткой, иа стенах следы копоти, лиловые пятна сырости мерцали в свете свечи.
— Здесь больничное отделение, — пояснил служитель крепостной канцелярии. — Больше решительно нигде места нет из-за студентов. — И приказал солдатам смести паутину по углам.
Старый сгорбленный инвалид принес жировой ночник, дверь за ним затворилась, ключ в замке повернулся, и Михайлов остался с мыслью: все, что ни делается, — к лучшему. Главное, здесь он свободен от счастья видеть и слышать Горянского и Путилина.
На деревянной кровати — парусиновый плоский мешок, набитый соломой, одеяло из солдатского сукна и тяжелая подушка с отсыревшим пером, упадет на ногу — отшибет. Возле кровати столик и стул с деревянным сиденьем. Обстановка заметно хуже, чем в Третьем отделении, но зато нумер куда просторнее, хоть в лапту играй, и Михайлов выхаживал по нему до самого ужина. Отчетливо били куранты на Петропавловском соборе и разыгрывали коленца, то «Коль славен», то «Боже, царя храни».
Ко времени ужина вместо одного солдата с судками на ремне явилась процессия, по меньшей мере полдюжины солдат. Один поставил на стол глиняную кружку и налил в нее чаю из медного закопченного чайника, другой вынул из корзины булочку, два ломтя черного хлеба и два куска сахару, после чего уступил место третьему, тот поставил на стол оловянную чашку с куском говядины и соленым огурцом, четвертый водрузил посредине стола солонку, пятый переменил воду в оловянной кружке… Процессия удалилась один другому в затылок, и Михайлов с аппетитом поел. После Тайной канцелярии даже Петропавловская крепость ему хороша…
На четвертый день его повезли в сенат в обыкновенной карете с двумя жандармами и городским плац-адъютантом. Прежде Михайлов не думал, что в сенат обращается столько просителей всякого рода, — вся площадь была запружена экипажами, людей полно и во дворе и даже на лестнице внутри здания. Жандармам пришлось криком раздвигать толпу для прохода.
Сенаторы, а их было пятеро, не просто сидели, а восседали в своих позлащенных одеждах за длинным столом, покрытым красным сукном. Посредине стола возвышалось зерцало — трехгранник с двуглавым орлом сверху и с указами Петра Великого на каждой из сторон. Одного из сенаторов, Карниолина-Пинского, Михайлов знал по рассказам своего отца. Именно Карниолин-Пинский, служа учителем в Симбирской гимназии, давал уроки молодому писцу из отпущенников. Отец вспоминал его с благоговением. Теперь предстояло учителю пожинать плоды воспитания… У него длинные седые патлы, глаза умные и откровенно злобные.
Обер-секретарь громко и внятно, с чувством начал читать отношение шефа жандармов о высочайшем повелении. При словах «государь император» все пятеро за столом вскочили, как лакеи в передней при виде барина, и стояли навытяжку перед взором оторопевшего Михайлова, пока обер-повеление не было прочитано.
После духовного увещевания обер-секретарь зачитал вопросные пункты, их оказалось немного, всего семь. Михайлов сначала отвечал на вопрос устно, затем проходил с обер-секретарем к письменному столу и записывал свой ответ в опросном листе. В продолжение всей этой процедуры ни один из сенаторов не обмолвился ни словом, ни полсловом — сидели, слушали, смотрели, как Михайлов говорит, как пишет, и снова сидели, слушали, смотрели. В сравнении с допросами Горянского и Путилина здесь было гуляние по райским кущам.
«Вопрос. Ваше имя, отчество, фамилия, лета, жительство, какой веры, бывали ли на исповеди и где именно, если находились на службе, то не имели ли на оной каких-либо отличных заслуг или пороков?
Ответ. Михаил Ларионов Михайлов, 32 лет, в Петербурге, по Екатерингофскому проспекту, в доме Валуева, вероисповедания православного, на исповеди был в последнее время в Петербурге, в церкви Вознесения; по службе не имел никаких отличных заслуг, ни пороков.
Вопрос, Признаете ли Вы предъявленную Вам при сем записку, с изложением объяснений по вышеозначенному делу, за собственноручно Вами написанную и подписанную?.
Ответ. Признаю.
Вопрос. В записке сей Вы пишете, между прочим, что из нескольких страниц, набросанных Вами, не осталось и половины в воззвании «К молодому поколению». Посему имеете объяснить, что именно признаете Вы в воззвании «К молодому поколению» принадлежащим Вам и что участникам Вашим — Герцену и Огареву? и если можете, то означьте это на предъявленном Вам экземпляре воззвания «К молодому поколению».
Ответ. Отчеркнутое в предъявленном мне экземпляре признаю за писанное мною. Остального я не признаю, так как оно не согласно с рукописью, которая была дана мною для напечатания, и я получил воззвание уже напечатанным.
Вопрос. В записке сей Вы пишете, что при распространении листов «К молодому поколению» Вами руководила мысль, будто бы усиление тайного книгопечатания в России должно иметь влияние на ослабление цензуры, и таким путем, думали Вы, начнется свобода слова, тогда как по естественному порядку вещей в Случае усиления тайного книгопечатания должны были усилиться и меры цензуры и правительства против тайного книгопечатания. Не можете ли точнее объяснить видимое противоречие такого мнения с существом дела?
Ответ. Мне казалось именно на основании исторических примеров, что попытки тайной печати, выказывая недовольство, заставляют для смягчения его постепенно уменьшать строгость цензуры и тем позволять высказываться более спокойно и умеренно.
Вопрос. Высказанная Вами цель распространения воззвания «К молодому поколению» совершенно не согласна и с содержанием этого сочинения, которое, очевидно, было направлено к возбуждению неуважения к верховной власти, личным качествам государя и управлению его государством, к возбуждению явного неповиновения верховной власти, к оспариванию неприкосновенности прав ее, к порицанию установленного государственными законами образа правления, а также к возбуждению неуважения и противодействия властям, от правительства установленным, с разрушением всякого порядка, и внушению взаимновраждебных чувств между сословиями, с угрозою прибегнуть к кровопролитию. Объясните откровенно и чистосердечно цель распространения Вами воззвания «К молодому поколению».
Ответ. Цели, кроме вышеупомянутой о влиянии на ослабление цензуры, у меня не было. С этим именно и означено было в заглавии: «печатано без цензуры». Что касается до выражений, особенно возмутительных, мне в воззвании не принадлежащих, я думал, что резкость их будет именно служить поводом к принятию законных мер для уменьшения строгости цензуры.
Вопрос. Не можете ли Вы указать какие-либо обстоятельства, уменьшающие виновность Вашу в столь тяжком преступлении, кроме впечатления, произведенного на Вас в детстве усмирением крестьян, в числе коих находились Ваши отец и дед, так как побуждение это слишком отдалено от настоящего события?
Ответ. Кроме причин, объясненных в моей записке, других не нахожу.
Вопрос. Когда именно Вы познакомились с Герценом и Огаревым, поддерживали ли Вы с ними связи по выбытии их из России и каким образом, не было ли других участников в вашем преступлении, и не сделали ли Вы сами каких-либо других преступлений?
Ответ. В 1856 или 57 году; связей с ними никаких не имел, кроме посещения их во время поездок (двух)! за границу; в преступлении моем других участников не было, и других преступлений я никаких не делал».
Вот и все вопросы. При всей их прямоте нельзя было не заметить упора на сообщников, которые зловредно повлияли на подсудимого. Если их назвать, то, по мнению суда, это и явится обстоятельством, уменьшающим виновность в столь тяжком преступлении. Михайлов все это преотлично понимал и держался предельно осторожно. Пребывание в каземате не прошло для него даром.
Наверное, они никого не намерены привлекать к делу дополнительно. Кроме имен Герцена и Огарева, нет больше ни одного имени ни в вопросах, ни в ответах. Но можно ли надеяться, что так оно и останется? Сегодня сенаторы слушают Михайлова, сидя за красным сукном, а завтра они могут слушать и… других.
«А палач всегда в красной рубахе, чтобы не видна была кровь казненного», — рассказывала ему в детстве тетя Катя, ж ему верилось, что он и перед палачом предстанет, и со Змеем Горынычем будет биться, и Василиса Прекрасная одарит его любовью…
Первоприсутствующий (председатель суда) распорядился об удалении обвиняемого из присутствия, и Михайлова увели.
Потянулись довольно однообразные дни одиночества в крепости. Три раза в день являлась процессия хлебодаров и чаечерпиев — и никого и ничего больше. Никто не заходил ни для частных бесед, ни для официальных, никуда его не вызывали, ничего не выведывали. Здесь просто содержали, просто охраняли, как охраняют мешки с солью, хотя соль в такой сырости пропала бы сразу, окаменела. Время вроде бы удлинилось, но светлая пора укоротилась часов до четырех-пяти. Светало в исходе десятого часа, а в половине третьего уже нельзя было читать даже вблизи окна, и оттого еще длиннее стала ночь, озвученная курантами собора.
Плац-адъютанты дежурили поочередно, толстого и краснолицего сменил худощавый, болезненного вида штабс-капитан с итальянской фамилией Пинкорнелли. Он был нестрог, услужлив, чем-то похож на Самохвалова, и Михайлов отважился попросить его отнести записку Шелгуновым. К вечеру плац-адъютант уехал в город, а Михайлов всю ночь не спал в беспокойстве. Вот так у него всегда — сначала сделает, выскажет, не подумав, а потом спохватывается и начинает корить себя.
Ночник на столе догорал и оттого сильнее коптил, сгущая мрак, виднее становился коридорный свет фонаря сквозь раму над дверью. Свет падал веером на сводчатый потолок, и нумер менялся, становясь похожим на заброшенный храм, на какое-то древнее капище.
Себя ему уже не погубить больше, чем оно есть, но остается опасность погубить других. Ему нужна осторожность. Впрочем, ничего подозрительного в записке он не написал, просто передал поклон всем и спрашивал, живы ли все и здоровы ли. Обычное послание от любого узника во все времена.
Он задремал, но тут заскрипел железный ставень над дверным оконцем и послышался окрик:
— Ночник!
Пришлось вставать, вдевать ноги в холодные башмаки и поправлять пламя ночника лучиной. Снова лег, снова задремал, но тут гулко брякнуло ружье о каменный пол пустынного коридора — солдат успел задремать раньше узника…
Утром пришел Пинкорнелли и молча подал записку. Шелгуновы кратенько сообщали, что все живы и здоровы, кланяются, Мишутка уже говорит вовсю и просили писать почаще. Мрачный день стал светлым праздником для Михайлова. Сразу же после завтрака он сел за письмо, вышло оно бодрым и совсем беспечальным, будто он отбыл от друзей на краткое время.
Теперь он жил в ожидании двух событий — вызова сенат и появления Пинкорнелли с ответным письмом. Начали вдруг поступать ему передачи, валом повалили — жареные рябчики, варенья, мед, печеные булки, деликатесы разные и папиросы.
Второй вызов в сенат мало чем отличался от первого — уточняли прежние вопросы. Их явно не удовлетворял ответ Михайлова о целях распространения воззвания и побудительных мотивах его написания. Случаи усмирения крестьян, по их мнению, слишком отдалены от настоящего события.
«Разве Вы не предвидели, что с распространением воззвания оно может произвести на народ то возмутительное действие, к которому было направлено; разве, принимая на себя распространение воззвания, имевшего преступную цель, Вы не желали достигнуть этой цели; разве можно употреблять возмутительные средства без цели произвести возмущение?»
Михайлов настаивал исключительно на одной цели — на смягчении цензуры. И подчеркивал: случаи усмирения крестьян военного силою были не только в далеком прошлом, есть они и в настоящем. А без печатной гласности такие случаи могут долго еще повторяться и в будущем.
Сенаторы сидели, смотрели, молчали, но молчание их все более казалось Михайлову зловещим. Ведь вот так же молча и уже скоро, на днях, они подпишут ему приговор. Какой? Одному богу известно.
И снова крепость, полумрак под сводами, разудалые коленца курантов и солдатский храп за дверью. Солдаты здесь не только содержат узников, но и сами содержатся. Есть для них своя гауптвахта и свои меры наказания. Площадь перед гауптвахтой и поныне называется Плясовой — не так уж и давно разували здесь нерадивого, приковывали к столбу босого, а ступить возле столба некуда, торчат из земли острия врытых колышков, — вот и плясал на них солдат кровавый танец…
Строил Петр крепость от врага внешнего, но неисповедимы пути господни, стала крепость служить для врага внутреннего. Ни разу не подвергалась она осаде ни с воды, ни с суши, не палили по ее стенам вражеские пушки, не таранили ее осадные орудия, только била молния в грозу по шпилю собора, сокрушая несущего крест архангела, будто наказывая его за праздность. Выходит, зря возводили смерды стены и бастионы, таская землю в полах зипунов, да в мешках и рогожах, обливаясь кровавым потом и кляня государев замысел.
И все-таки стала крепость защитой — не для народа, так для царя. Не прошло и пятнадцати лет, как привезли сюда мятежных матросов с корабля «Ревель», и стала крепость тюрьмой. За матросами попал в нее царевич Алексей, а потом Радищев, а потом декабристы, за ними петрашевцы, и вот настал черед для Михайлова и молодого поколения России.
Из года в год и теперь уже из века в век становилась крепость средоточием лучших чаяний России, мятежных ее упований, высоких помыслов.
Новая Россия началась с Петра, а новые россияне — с Петропавловской крепости. Знаменательно, что окно в Европу стало главной тюрьмой России. А также и главным кладбищем для царей, что не менее знаменательно. Хоронили их в соборе, в Романовской усыпальнице.
Но где хоронили казненных?
Во время недолгих прогулок Михайлов представлял здесь декабристов. Они входили в те же ворота по Иоанновскому мосту через Кронверкский пролив, видели тот же двор, те же куртины и бастионы. Декабристов казнили, но крепость не изменилась.
«Над вашими телами наругавшись, в безвестную могилу их зарыли и над могилой выровняли землю, чтоб не было ни знака, ни отметы, где тлеют ваши кости без гробов, — чтоб самый след прекрасной жизни вашей изгладился, чтоб ваши имена на смену вам идущим поколеньям с могильного креста не говорили, как вы любили правду и свободу, как из-за них боролись и страдали, как шли на смерть е лицом спокойно-ясным и с упованьем, что пора придет — и вами смело начатое дело великою победой завершится…»
Вместе с письмами он стал передавать на волю и свои стихи, прося их сберечь. А стихи выходили не покаянные, а отважные и предерзкие, как никогда прежде, — крепость его к тому обязывала. «Пора близка. Уже на головах, обремененных ложью, и коварством, и преступленьем, шевелится волос под первым дуновеньем близкой бури, — и слышатся, как дальний рокот грома, врагам народа ваши имена, Рылеев, Пестель, Муравьев-Апостол, Бестужев и Каховский! Буря грянет».
Писал стихи, писал письма, обживался в крепости, коротал время в разговоре то с Пинкорнелли, то с солдатами. Дважды заходил священник, уже знакомый, озадачивая Михайлова все тем же праздным, не по сану, любопытством: а читал ли господин Михайлов Гегеля? А как относится господин Михайлов к народным преданиям и апокрифам? А то вдруг наседал с упреками.
— У вас нет писания, понятного простым людям, — привязчиво говорил священник. — Христос был гением, но творил по писаному, отсебятины не выдумывая. Вы же тщитесь каждый занять место вседержителя и тем создаете хаос и столпотворение вавилонское.
— Отсебятины не выдумываем, ибо цензура не позволяет. — Михайлов ловил себя на мысли, что не принимает его всерьез — из предубеждения к сану, видимо, хотя священник говорил отнюдь не глупо и совсем не по должности.
— У вас нет способа добывания веры, — шпынял священник. — Пугачев не объявлял себя ни пророком, ни социалистом, а назвался государем Петром Третьим и тем сыскал способ веры себе, единственно убедительный для российских холопей. А что у вас? Христианского учения чураетесь, а своего не создали, дабы народу в уши вложить. Пастырей полна крепость, но где стадо их?
От слов его веяло смутной, но зряшной истиной, призраком то ли прошедшего, то ли преждевременного, но только не нынешнего. Он смотрел на события со стороны и судил из своей кельи, не поднятый бурей времени, отгороженный от бытия своим учением и еще какой-то страстной, но книжной, библейской думой. Он хотел кем-то быть, но не мог стать, Михайлов же вроде и не хотел стать, но становился, обречен был на становление, и потому логика слов священника оставалась для него чем-то недействительным, как недействительны для весенней почки заверения в том, что осенью все равно листва пожелтеет и станет прахом…
Как-то вдруг передали Михайлову послание от студентов в стихах: «Из стен тюрьмы, из стен неволи мы братский шлем тебе привет. Пусть облегчит в час злобной доли тебя он, наш родной поэт!» Слезы душили его, он снимал очки, протирал их, снова читал, перечитывал. Пинкорнелли скорбно стоял рядом, сложив на животе руки. Михайлов попросил его прийти вечером за ответом…
Выпал первый снег, и Михайлов долго стоял у окна, взобравшись на стул. Побелел комендантский сад, белые деревья остро напомнили ему морозную степь и дорогу, дальнюю и безрадостную. Меж деревьев показалась темная вереница студентов, шли они, вероятно, из бани, встали вдруг, глядя на его окно, и все, как один, сняли шапки. Михайлов долго кивал им каждому, а когда они прошли, вытер слезы. И снова бело, и пусто, и стыло.
С первым снегом стремительно пошли событие за событием. Крепостное начальство распорядилось о переводе Михайлова из Невской куртины «для большего вашего спокойствия» подальше от студентов. Куда же? Плац-адъютант впопыхах сказал, что, кажется, в Алексеевский равелин. Хорошенькое спокойствие в секретном доме, откуда только выносят ногами вперед! Но перевели на главную гауптвахту, в нумер поменьше, зато с прямым потолком и с большим окном, из которого Видны были Невские ворота.
В этот же день Михайлов узнал о смерти Добролюбова. Не с кем поделиться, не с кем погоревать, одно остается средство — стихи. Весной похоронили Шевченко, осенью Добролюбова, «И чем жизнь светлей и чище, тем нещаднее судьба. Раздвигайся же, кладбище, принимай гроба!» Переписал стихи набело, сделал приписку: «Сообщите их друзьям покойника. Они не станут искать в них эстетических красот, как не искал бы он сам, но, верно, найдут чувство, похожее на свое. Бедный, бедный Бов; мне так и представляется его доброе, прекрасное лицо со слезами на щеках».
Приехал вдруг военный генерал-губернатор Петербурга повидать Михайлова. Оказывается, Игнатьев отставлен за студентские беспорядки и назначен князь Суворов, внук генералиссимуса, генерал-адъютант царской свиты. «Довольны ли вы содержанием? Не желаете ли чего-нибудь?» — и еще два-три вопроса в том же роде. Князь приветлив, умные голубые глаза, лет ему около шестидесяти. В Третьем отделении Михайлова опекали больше молодые люди, будто олицетворяя собой некое начало, а в крепости — продолжение, тут одни старики. Старые унтера, старый плац-адъютант, старый князь — губернатор.
После отъезда князя Михайлов вспомнил: мать Людмилы Петровны училась с женой Суворова в Смольном институте, Суворовы и Михаэлисы-старшие знакомы домами…
И еще один день, которого ему вовек не забыть. Явился бледный Пинкорнелли и велел солдату принести чемодан Михайлова. То ли испуганный, то ли озабоченный какой-то чрезвычайностью, Пинкорнелли попросил Михайлова одеться как можно опрятнее и следовать за ним. Пинкорнелли был туговат на одно ухо, сколько Михайлов ни спрашивал: зачем? куда? — он либо совсем оглох от волнения, либо не хотел отвечать. Видя крайнее смятение штабс-капитана, Михайлов и сам забеспокоился; уж не пожаловал ли его лицезреть государь? Все преступника повидали, один царь не удосужился, а чем он хуже Шувалова, сенаторов, генерал-губернатора? Что сказать ему, если и в самом деле так? О чем попросить? Да все о том же…
Вышли из гауптвахты вдвоем и направились к комендантскому дому. Пинкорнелли шагал быстро, с Невы дул стылый ветер, оба закрыли лица. Возле комендантского дома Пинкорнелли вдруг свернул к черному ходу и пошел еще быстрее. Он часто дышал от ходьбы и волнения, и Михайлов тоже запыхался. Прошли черным ходом в сумрачный коридор, один поворот, другой, здесь уже было похоже на городское жилье. Михайлов успевал отмечать на ходу, будто вырвались они на миг в город — и воздух особенный, не затхлый, в коридоре сундук, веники, половик. Пинкорнелли остановился возле пухло обитой двери, прошептал в самое ухо Михайлову: «Через час я приду за вами», отворил дверь и легонько подтолкнул его через порог. Дохнуло домашним уютом, теплым калачом и до боли родным запахом парижских духов. Михайлов переступил порог, содрогаясь от сердечного стука, дверь позади закрылась, очки его после холода запотели, он различал только шаровое сияние свечи, как солнца, протер стекла и увидел перед собой Людмилу Петровну…
А на другой день ему стало известно определение правительствующего сената: «Отставного губернского секретаря из дворян Михаила Илларионова Михайлова, 32 лет, за распространение злоумышленного сочинения, в составлении коего он принимал участие и которое имело целью возбудить бунт против верховной власти, для потрясения основных учреждений государства, но осталось без последствий, не подвергать смертной казни, определенной за преступления этого рода, сопровождавшиеся вредными последствиями, лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу в рудниках на 12 лет и 6 месяцев, а по прекращении сих работ, за истечением срока или по другим причинам, поселить в Сибири навсегда».