На другой день голубые провожатые вполне освоились в возке, отцепили по совету Михайлова сабли, сняли пистолеты. Признались, чего боялись, — в Ижоре, по сведениям Третьего отделения, ожидалась засада из студентов, их якобы собралось человек двадцать, а то и более. Они намеревались отбить возок с Михайловым и угнать его. Слава богу, беды не случилось. Его сиятельство князь Суворов оповестил кого надо, что при попытке вызволить преступника его велено застрелить.
Оба урядника не сомневались, что Михайлов главный зачинщик волнений среди студентов. Но когда они увидели кандалы на нем, то поняли, что преступление его гораздо серьезнее. Многих господ им приходилось препровождать в ссылку, но чтобы в кандалах!.. Видать, уж понатворил делов…
Старший из провожатых, Бурундуков, сидел рядом с Михайловым, а младший, Каменев, трясся на чемодане перед ними, спиной к ямщику. Однако все бумаги и деньги были вверены Каменеву, поскольку он умел читать, а Бурундуков в грамоте ни бельмеса. Почему-то вот таких и назначают в старшие.
Бурундуков молчалив и сумрачен, Каменев же, наоборот, словоохотлив и общителен.
— За что вам кандалы-то, господин Михайлов? — не утерпел Каменев, и Михайлову пришлось рассказать о пасте как можно проще, сообразно их понятиям. Оба слушали со вниманием. Бурундуков ничего не сказал, а Каменев вполне серьезно заметил, что Михайлов пострадал за правду — и крестьян обманули волей, и солдатам пора службу уменьшить.
В Новой Ладоге они ужинали рыбной селянкой на почтовом дворе и сидели за столом уже как давние знакомые. Михайлов посматривал то на одного, то на другого, — вроде люди как люди, но кто-то из них должен был преспокойно его застрелить. Он так и спросил напрямую, кто же, кому поручено?
Старший молчал, а Каменев простодушно признался:
— Да ведь в суматохе как оно бывает? Кто первым приказ исполнит, тому и поощрение. Такая наша служба.
— Гадкая у вас служба! — не стерпел Михайлов. — От такой службы и люди становятся гадкими. Да и какой порядочный человек пойдет в жандармы! — Сгоряча он наговорил застольникам с три короба: какой позор служить Третьему отделению, как легко жилось бы людям без шпионских преследований, как изменилась бы жизнь на земле, если бы человеку не затыкали рта, а позволяли говорить правду.
Провожатые не перечили, слушали с интересом, будто речь про других. Попили чаю. Поехали дальше.
Знать маршрут ссылаемому в каторгу не полагалось, но Каменев все-таки выдал секрет и даже показал подорожную, где указывались почтовые станции и, само собой, города: Ярославль, Кострома, Вятка, Пермь, Екатеринбург, Тюмень и, наконец, Тобольск.
— С божьей помощью недели за две доедем, — пообещал Каменев.
В Тихвине сменили лошадей, и, когда Михайлов садился в возок, к нему подошла нищая. Жандармы, а с ними и ямщик набросились на нее с криком:
— Разве у таких просят? Ты посмотри ему на ноги-то!
А чего ей смотреть? Видит, стоит тройка, видит, идет барин, авось подаст копейку ради Христа, его не убудет.
На крик подошла другая нищенка и тоже с протянутой рукой. У Михайлова не было при себе мелких денег, и он сказал Каменеву, чтобы тот подал медные монеты. Между ними произошло препирательство, бережливый Каменев даже за обед Михайлова платил с неохотой, будто отрывал свои кровные, а тут еще подавай христарадникам. Михайлов настоял и потребовал, чтобы впредь Каменев ему не перечил и побольше разменял рублей на медяки.
Он будто предвидел — после Тихвина, словно по уговору, нищие стали встречать его на каждой станции, ковыляли к возку впереди смотрителя. Да и смотрители удивляли Михайлова. На каждой почтовой станции едва жандарм высовывался из возка, как смотритель задавал один и тот же вопрос: «Кого везете? Не Михайлов ли?» Уму непостижимо, кто их осведомлял и как.
На четвертые сутки прибыли в Ярославль. Час уже был поздний, на станции ничего не могли подать, кроме чая, и провожатые решили ехать в гостиницу. Она оказалась ничем не хуже заграничных отелей, на удивление Михайлова, в несколько этажей, с освещенным подъездом.
Бурундуков ушел хлопотать, Каменев вылез размяться, а Михайлов, пользуясь свободным местом, прилег в возке, чувствуя дурноту от голода и усталости. Кандалы вроде бы и легкие, весу в них сущий пустяк, фунтов пять-шесть, но за четыре дня они стали пудовыми, будто с каждой верстой, с каждым часом набирали вес. А ведь только четвертые сутки идут, и впереди еще десять, и то до Тобольска только, а там еще через всю Сибирь… Лучше не думать. Лучше вспомнить Гоголя: «Какое странное, и манящее, и несущее, и чудесное в слове: дорога!»
Бурундуков, слава богу, договорился, вышел с гостиничным человеком во фраке, и тот сказал Михайлову, что нумер свободный имеется, да только высоко, на третьем этаже. Михайлов полез в мешок управы благочиния, достал два полотенца, превозмогая ломоту в спине, обмотал кандалы и выбрался из возка. Весьма приличный швейцар в ливрее, треуголке и с булавой встретил их недоуменно. Вестибюль сиял от множества свечей. Человек во фраке, поддерживая Михайлова, повел его по лестнице. На улице кандалы молчали, но стоило войти в здание, как сразу стал слышен перезвон звеньев. Михайлов ступал, как обезноженная лошадь. Чистота, канделябры, мрамор, узорный ковер, ухоженный слуга — все, как в Европе. Но только в России, наверное, возможна такая картина — в фешенебельном отеле кандальник. Прошли мимо ресторанной залы, мимо бильярдной, в открытую дверь выглядывали господа, лица их удлинялись, глупели — что за шествие? Слуга уже вспотел от усердия, впору брать постояльца на руки и нести, но и тогда не избавишься от интересного звона.
…Скачет спутанный конь на лугу, высоко вскидывая обе ноги разом, непривычно ему, ноги связаны, а хозяин гонит, и конь тяжко скачет, вскидывая гривастую голову. А у мальчика в красной рубашке с кожаным поясом ломота в ногах, будто его самого спутали и гонят плетью…
Наконец добрались до нумера. Михайлов размотал полотенца и повалился на стул.
Принесли обед. Только взялись за ложки, как явился горбун в черном сюртуке, смотритель с почтовой станции, получить прогоны. Каменев вручил ему деньги, но горбун не спешил уходить.
— А есть ли у вас право въезжать в гостиницу с секретным арестантом? — заворчал горбун. — Мне законы известны. Вы еще за это ответите.
— Прогоны ты получил? — грубо прервал его Бурундуков. — Так и ступай себе.
— Здесь ведь тоже есть и ваше начальство. Штаб-офицер, — не оробел горбун. — Заставят вас ответить.
Распустился жандарм, шибко заступчивым стал, да за кого, за секретных каторжных, — укорот ему!
И ведь не какой-нибудь клятый людьми злодейский чин, а сочувственно воспетый Пушкиным станционный смотритель. О Россия, о р-родина!..
И снова дорога. До чего же унылы, до чего бедны селения в Вятской губернии! Нищета вопиющая, смотреть тягостно, ребятишки в рванье, скотина тощая. Снег, сугробы, мороз декабрьский, а двери в некоторых избах открыты настежь и оконные рамы выставлены — зачем? Каменев пояснил: вымораживают тараканов, зимой они особо лютеют, в кровь грызут.
«Те же всё унылые картины, те же всё унылые места: черный лес да белые равнины, по селеньям голь и нищета. А кругом все будто стоном стонет… И вопрос тоскливый сердце жмет: лес ли то со стоном сосны клонит, или вьюга твой мне стон несет, изнемогший в вековом томленье, искушенный в вековом терпенье, мой родной, несчастный мой народ?»
За Кунгуром стали попадаться бесконечные обозы с чаем из Тюмени. Деревни пошли зажиточнее, но возле каждой околицы — серые частоколы этапных изб. По утрам возле них стояли бабы с кринками молока и с калачами — встречали несчастных. Возок все чаще стал обгонять партии ссыльных. Впереди шли каторжные с заиндевелыми бородами, скованные по четверо железными поручнями, за ними в куцых казенных полушубках шли без оков сосланные на поселение, а в самом конце тащились дровни с больными, с детьми и женщинами, серое месиво жалких одежд. По сторонам партии ехали два-три казака верхами, а позади брели пешие солдаты, как пастухи за стадом.
Возок обгонял несчастных, и Михайлов долго не мог избавиться от тягостного видения и мрачных мыслей. Вот так они и везде врозь — ив борьбе, и в наказании тоже, С каждой ночью становилось все холоднее, особенно зябли ноги. Михайлов укутывал кандалы в полушубок, но железо будто само источало холод и ледяными кольцами стискивало сапоги.
Дорога становилась все хуже, то ухабы, то заносы, снегу лошадям по брюхо, а то вдруг обнаженная ветром земля, и полозья скребут по мерзлой колее, возок трещит, седоков бросает, мотает из стороны в сторону. На такой дороге многое зависит от ямщика.
А ямщики попадались разные. Один правит молча, не слышно его совсем, как будто кони сами бегут, другой же хоть днем, хоть ночью беспрестанно гикает и ухает, не давая покою ни лошадям, ни седокам. Из Ярославля их повез мужичонка боязливого вида, так и казалось, либо он заблудится ночью, либо в полынью завезет (дорога шла по льду Волги). Ехали, ехали, к утру приехали — снова в Ярославль. Мужичонка оправдывался отчаянно, все крестился и валил вину на сани, которые встретились ему по выезде из города, не простые то были сани — в них сидели два леших.
Станции за три не доезжая Тюмени случилось приключение. Мирно попили чаю у смотрителя, вышли к возку, и тут их встретил новый ямщик, молодой парень с шальными глазами.
— Прохлаждаетесь! А лошади-то не стоят!
— Ну так поезжай скорее, — буркнул Бурундуков, не терпящий никаких попреков.
Не следовало ему сердить ямщика. Едва уселись, как тройка понеслась словно бешеная. Каменев оборачивался к ямщику, кричал: «Не гони!» — но тот и ухом не вел.
И вдруг кони стали. В оконце стук кнутовищем, стоит какой-то мужик в тулупе и кричит:
— Где у вас ямщик-то?
Выглянули — пусто на козлах, нет ямщика. Постояли, подождали, видят — бежит ямщик и земля под ним до того шибко вертится, что не может сердяга твердо ногой ступить.
— Да ты, парень, пьян? — набросился на него Бурундуков. — Опять слетишь, да и повозку повалишь.
— Сам ты пьян! Так покачу, только держись.
И снова погнал как сумасшедший, возок только трещал на ухабах. Кричать ему, уговаривать его было бессмысленно. Верст через пять-шесть кони снова остановились, от боков их валил пар.
— Ведь говорили тебе, чтобы ты не гнал! — опять напустился на ямщика Бурундуков. — Стали теперь лошади, загнал ты их.
— Оттого и стали, что ты меня гнал! — огрызнулся ямщик. — Ты и меня всего избил! Саблей в бок тыкал!
Хорошо, что лошади стали возле деревушки, наверное по инстинкту. С одурелого парня проку мало, жандармы решили заменить лошадей в деревне. Тут как раз подошли несколько мужиков и на просьбу Бурупдукова ответили отказом — в деревушке всего три двора, лошадей нету.
— Они избили меня! — опять завопил ямщик, взбодренный появлением мужиков. — С козел меня столкнули. — И попер на Бурундукова: — Ты кто такой? Ты кто, мать твою так, генерал? Ты солдат бесштанный!
Бурундуков решил, что надо съездить обратно на станцию за свежими лошадьми, и попросил мужиков помочь ему отпрячь пристяжную. Но мужики и с места не сдвинулись.
— Не замай, братцы! — кричал им ямщик радостно.
Бурундуков пошел сам отпрягать, а мужики стали науськивать ямщика:
— Не давай, паря, не давай!
Ямщик ринулся за Бурундуковым, запутался в тулупе и рухнул в снег.
— Видите, как он пьян? — заговорил Каменев, пытаясь усовестить мужиков.
— Маненько выпимши, — согласились мужики. Михайлов только головой вертел, следя за развитием событий.
Бурундуков наконец выпряг пристяжную и поскакал охлюпкой обратно на станцию. Ямщик хотел было за ним погнаться, да плюнул и напустился уже на Каменева:
— Ты кого везешь, мать твою распротак? Ты секретного везешь. А в чем ты его везешь? Разве в этакой избушке секретных возят? На это перекладная есть, а ты его проходной везешь. А сабля у тебя где? С секретным едешь, а где у тебя сабля? Захочу, я тебе все рыло расхлещу! Секретного ты везешь, а пистолет у тебя где? Жандар ты, мать твою перетак, жандар!..
Кроткий Каменев не мог отвечать ямщику тем же ором, махнул рукой и отошел прочь. Обозлясь на его спину, на нежелание принять правду-матку, ямщик вскочил на козлы, пронзительно, до рези в ушах, взвыл, гикнул — и лошади, как от волка, рванулись и понеслись, будто свежие. Михайлов кричал, просил, требовал остановить, но все тщетно.
— Что, плохо везу! — ликовал ямщик. — Что, пристали лошади, да? Вот как я на паре троих качу!
То, что из тройки лошадей осталась пара, он еще разбирал, но то, что из трех седоков остался один, ему было совсем невдомек. Михайлов, потеряв терпение, чуя, что возок вот-вот опрокинется и рассыплется, просунулся через оконце и дернул ямщика за полу, Тот качнулся, натянул вожжи, лошади круто свернули и уткнулись в сугроб, после чего ямщик задремал.
Вскоре верхом прискакал Каменев. Мужики все-таки испугались, как бы не вышло хуже для них, и нашли ему лошадь. Теперь Каменев взобрался на козлы сам и, обнимая вконец одурелого парня, повернул возок обратно — встречать Бурундукова со станции.
Разудалого молодого сменил степенный пожилой ямщик, но и с ним заехали в овраг, сломали оглоблю.
Облик селений менялся все больше. Семьи служивых и семьи поселенцев жили вперемешку, между ними велись обыденные разговоры об одном и том же — о статьях уложения, о конце срока, о прошениях и побегах. В какой-то вот такой же деревне возле каторжного рудника будут жить и Шелгуновы с Мишуткой… Все чаще стали попадаться партии, шедшие не только на восток, но уже и на запад. Остроги, этапы и уже не этапы при селениях, а селения при этапах. В Сибирь въезжаешь как в большую неогороженную тюрьму.
За два дня до Тобольска опять перевернулись полозьями вверх и кое-как выбрались через дверцу, которая оказалась с другой стороны. Разбили стекло в оконце, и пришлось затыкать дыру войлоком. И лошади свежие, и ямщик новый, но как будто устал уже сам возок…
После третьего кувырка утром в канун Нового, 1862 года прибыли, наконец в Тобольск. Город стоял на двух уровнях и напоминал Москву. Внизу жилые дома, а на горе каменный кремль, собор, архиерейский приказ, там же тюремный замок и приказ о ссыльных.
По длинному откосу поднялись наверх, проехали мимо памятника Ермаку, мимо острога и остановились возле грязноватого здания приказа о ссыльных. Здесь Бурундуков и Каменев должны сдать пакет на Михайлова, после чего поедут обратно, в Петербург. Михайлову же оставаться и ждать, разрешит ли приказ следовать в возке дальше или назначит его в общую партию и будет он греметь кандалами до самого Нерчинска.
Приказные чиновники произвели на него весьма унылое впечатление. У одних продранные сапоги, у других дырявые валенки, штаны с заплатами, сюртуки замаслены и с оборванными пуговицами, на шее вместо галстука какие-то онучки. С первого взгляда видно, что живут они в крайней нужде и не удивительно, что побираются гривенниками и даже пятачками от несчастных ссыльных. Михайлову подумалось, что вряд ли и каторжный согласится поменяться платьем, да, наверное, и местом, с канцелярским чиновником Тобольского приказа о ссыльных.
Зато тюремный замок выглядел ухоженным, побеленным, будто главная гордость города. Большой двор поделен каменными стенами с воротами, на кандальном дворе стояла безглавая церковь с каким-то назиданием славянской вязью над входом. И всюду тяжелые двери с коваными решетками.
Михайлова поместили в «дворянское отделение» в одном нумере с поляком из дворян Станиславом Крупским, совсем еще молодым человеком лет двадцати трех. Рослый, голубоглазый и ладный собой, в синей венгерке польского кроя и в красной конфедератке, Крупский имел совсем не тюремный вид. Держал в нумере свой самовар, свой погребец, окованный сундучок и даже гитару.
Едва Михайлов расположился и попил чаю из самовара сожителя, как явился председатель губернского правления — засвидетельствовать свое почтение господину петербургскому литератору. За председателем пришел учитель словесности городской гимназии. Он выписывает «Современник», хорошо знает имя Михайлова и выражает сочувствие его положению. За учителем явились два доктора, поздравили с наступающим Новым годом и сказали, что всему Тобольску уже известно о прибытии Михайлова. Крупский был весьма удивлен такому вниманию, он уже пять дней здесь, а к нему еще никто не приходил. Он тут же рассказал свою историю, от которой Михайлов только руками развел, ничего не понимая. Будучи студентом Краковского университета, Крупский согласился на предложение полицмейстера стать его агентом. Признавшись дружкам-студентам, что сделал он это умышленно, ради выгоды, Крупский стал ездить по городам и местечкам, узнавать, где готовится выступление, и доносить в полицию, указывая, однако, неверные сроки — то на день раньше, то на день позже. Из агента краковской он скоро стал агентом варшавской полиции, преотлично жил на казенный счет, посещал театры и гульбища, тратил денег сколько душа хотела и пугал полицию сведениями о тайном обществе, о расклеенных на улицах плакатах, которые вынужден был сам писать и расклеивать. За ложные доносы в конце концов ему присудили четыре года крепости и предложили на выбор австрийскую тюрьму (ко всему он был еще и австрийский подданный) или Сибирь. О политическом движении среди поляков Крупский ничего толком рассказать не мог, Михайлов, живя в Петербурге, знал больше его; не было в нем ни особой смекалки, ни хитрости, чтобы ловко обманывать полицию, не было и задора, свойственного молодости, — так, одно шалопайство. С вожделением вспоминал Крупский рестораны и вечеринки за счет полиции, видел в этом борьбу за польскую неподлеглость и считал себя патриотом в духе Конрада Валленрода.
Всю ночь под Новый год Михайлов разгонял мышей звоном своих кандалов, — уж хотя бы тут помогли. Мыши пищали по углам, сновали по полу, взбирались на постель.
Первого января с Михайлова сняли кандалы. Видимо, вчерашние визитеры пошли с ходатайством и уговорили пслицмейстера пойти на послабление.
С утра начались новогодние поздравления. Первым пришел надзиратель из казаков, и Крупский сказал по-немецки, что ему следует дать рубль, иначе не уйдет. За ним пришел уже подвыпивший помощник смотрителя, и Крупский повторил ту же фразу. Потом повалили поздравители из города, принесли Михайлову журналы и газеты, разного варенья, сыру, масла. А к вечеру в нумер вошла дама и вручила Михайлову букет цветов.
«Сибирский букет был не пышен: гвоздика, гераний, мирт и несколько полуразвернувшихся китайских роз, но он был приятнее мне, чем в иное время и в ином месте самые красивые и дорогие цветы… Цветы нашли меня в тюрьме; неужто любовь и дружба не найдут меня в ссылке», — написал Михайлов Людмиле Петровне.
Зашли проститься перед отъездом Каменев и Бурундуков, порадовались, увидев Михайлова без оков, согласились взять с собой его письма в Петербург.
Потянулись дни ожидания, впрочем не столь тягостные, как в Петропавловской крепости. С позволения острожного начальства Михайлова иногда вывозили в город на званый обед, там рассказывали ему новости местные и столичные. В Тобольске нашлись подписчики «Современника», и не один-два, а целых семнадцать, один журнал приходится на тысячу жителей. Многие статьи из него переписываются старшими гимназистами, лекарями, чиновниками и обращаются уже в рукописях. Михайлову доказывали, что и в здешнем захолустье кипит жизнь. Есть в Тобольске студенты Казанского университета, сосланные за панихиду по расстрелянным крестьянам в селе Бездна. Живет здесь Ершов, написавший «Конька-Горбунка», живал когда-то сосланный композитор Алябьев, а еще раньше протопоп Аввакум служил здесь в Вознесенской церкви до изгнания его в Забайкалье. В кремле в особой загородке подле архиерейского дома содержали сосланный из Углича колокол, — за то, что давал набат после убиения царевича Димитрия.
Сыздавна в Тобольск назначались воеводами бояре особо знатные, из близкого родства с царствующим домом. Многие годы Тобольск был столицей Западной Сибири, и здешний воевода руководил всей военного силой Сибири, снабжал ее города продовольствием и оружием, решал все торговые вопросы с Китаем, с Индией, с Бухарой. В городе семь торжищ для всяких своих и чужеземных товаров. Всю зиму здесь торгуют калмыцкие и бухарские караваны в ожидании лета, когда можно будет уйти по теплу в свои края.
Связь с центральной Россией, с Петербургом и с Москвой в Тобольске не прерывается, постоянно кого-нибудь ссылают сюда, не думая, разумеется, о распространении вредных мыслей и настроений. Немало здесь ссыльных из инородцев — башкир, татар, азиатов. Рассказали Михайлову об одном казахе из степи за Иртышом, называемой Золотой Аркой. Он проехал верхом мимо юрты волостного старшины и не сошел с коня, как того требовал волостной от всякого мимоезжего. Смутьяна стащили с седла, испороли плетьми и отобрали последнего копя. «Два крыла у казаха — конь и песня». Нет худшего оскорбления для кочевника, чем оставить его пешим. Побрел джигит в родной аул на своих двоих, проклиная судьбу. Но ведь два крыла у казаха! И он сочинил песню скорби и гнева, она пошла звучать по аулам, дошла до ушей волостного, тот взъярился, составил бумагу, скрепил печатью, погнал отару овец и косяк лошадей губернским чиновникам, те подсунули бумагу на подпись губернатору — и отправили певца по этапу на двенадцать лет. Но песню не закуешь и не сошлешь, она стала звучать по степи все шире, увенчанная судьбой сочинителя.
Два крыла у Михайлова — любовь и литература. Он благодарил судьбу за то, что она дала ему в руки перо, а с ним и в неволе легче, даже в остроге бывают минуты счастья. К ночи, когда утихала тюрьма, он садился к свече и писал роман. Он назвал его, как и мечтал когда-то, «Вместе». Писал о всей своей прежней жизни, о России и загранице, о любви и борьбе за свободу…
Пошла третья неделя пребывания его в Тобольске, а распоряжения об отправке все еще не поступало. Он беспокоился, как бы не погнали его в партии с кандальниками. Возок его стоял под навесом в том же дворянском отделении и служил поводом для разных толков.
Крупскому готовила обеды пожилая кухарка из здешних, приносила обед в нумер и любила поболтать с Крупским, хотя по-русски он говорил плохо. А Михайлова сторонилась сначала, потом призналась: в остроге считают его несметным богачом — вон в каком возке прибыл — и очень строгим барином — царя хотел убить, а разве царь виноват?
Если бы не каторга, не видать бы ему всю жизнь такой собственности. Однако не поверит кухарка, что возок ему миром собран, не убедишь ее.
«Разве царь виноват?» Стоит мужичок в рванье, с тоской глядит за ворота острога, ждет свою дочь, маленькую девочку. Ее не вписали в бумаги и осталась она на воле одна-одинешенька. «Вчера вышел к воротам, она стоит там, продрогла вся. «Тятенька, я, говорит, поисть хочу». Хорошо еще вышел я в пору, дал ей калачика…» Разве царь виноват? Народу царь благодетель, а первый враг для людей — бумага, как написано в ней, так и живи.
Сидят в женском отделении две бабы-поделышцы. У одной сдохла корова, порченная колдуньей. Но и колдуньи смертны, похоронили старую ведьму. А порча осталась. Тогда бабы разрыли ее могилу и вбили в труп осиновый кол, свято веря, что только так можно избавить деревню от порчи. «Разве царь виноват?»
По вечерам, когда утихал в коридоре говор и острог отходил ко сну, в дальнем конце отделения тонким хрустальным голосом запевал ирмосы Андрюша-скопец из Березова, давний посиделец с каким-то темным делом.
В ночной тишине Михайлов садился за роман.
— Блаже-ен муж, иже не и-иде на совет нечестивых, — пел Андрюша-скопец словно из поднебесья.
Однажды разнесся слух, что привезли кого-то знатного, вроде Михайлова, тоже в возке, в ножных и ручных кандалах. Михайлов быстро оделся и побежал к воротам. Новый острожник сидел на нижней ступеньке каменной лестницы в доме смотрителя. Одна нога его с кандальным кольцом лежала на двухпудовой гире, и казак, сидя на корточках, взмахивал молотком. Арестанту меняли тесные кандалы на просторные, а сам он сидел, низко опустив голову в мохнатой шапке, лица не было видно, только окладистая борода. Михайлову не позволили заговорить с ним и даже попросили его удалиться.
В тот же день Михайлов узнал, что новоприбывший — крестьянин Кокшаров. Он ездил в Петербург для подачи просьбы государю от имени трех тысяч пермских заводских крестьян. Просьбу его приняли, а самому Кокшарову велели возвращаться домой. Там за ним и пришли мил-человеки. Крестьяне не хотели отдавать своего доверителя, пришлось брать его военной силой, со стрельбой и убийством. Кокшарова заковали без следствия и суда и отправили в каторжную работу.
Михайлову очень хотелось повидаться с ним, поговорить, но Кокшарова заперли в секретном отделении, куда совершенно никого не впускали. Михайлов взял с собой пятирублевую ассигнацию, разыскал надзирателя из секретного, но тот оказался несговорчивым. На другой день Михайлов угостил водкой помощника смотрителя и уговорил его пойти с ним в секретное. Тот согласился, но надзирателя не оказалось дома, ушел в город и забрал с собой все ключи. Только на четвертый день Михайлову удалось проникнуть в секретное, но, к большой досаде его, Кокшарова уже отправили по этапу.
Михайлову жадно хотелось встречи с человеком дела, одного с ним воззрения, устремления, он остро переживал свое одиночество здесь. Острожных много всяких разных, а он один, смотрит на них и видит, убеждается, что петербургские их призывы и надежды ни вдаль не идут, ни вширь, дело их не претворялось в жизнь, не обрастало людьми. Встреча с Кокшаровым позволила бы ему узнать про настроения и требования заводских крестьян, беседа с ним придала бы обоим бодрости и для обоих была бы полезна.
В Тобольске Михайлов прожил почти месяц. Он писал роман «Вместе», переводил «Скованного Прометея» Эсхила и ждал, пока прошение его об отправке за свой счет проходило приказ о ссыльных, затем пошло к прокурору, затем к губернатору. Препятствий нигде не чинилось, видимо, сыграло свою роль письмо Суворова, о котором никто не упоминал, но Михайлов догадывался. Его записали в больницу, составили медицинское свидетельство о болезненном его состоянии, врачебная управа свидетельство подтвердила и наконец полицеймейстер распорядился, чтобы жандармский штаб-офицер назначил Михайлову двух провожатых до Нерчинска.
Накануне отъезда в полдень смотритель замка сказал Михайлову, что ему разрешено провести последние сутки вне пределов острога. Его приглашают в город на обед к полковнику Ждан-Пушкину, где будут присутствовать все его доброжелатели, в их числе полицеймейстер, а также и сам смотритель замка. Вещи Михайлова будут уложены в возок жандармами, он может спокойно пребывать в городе, а завтра к вечеру жандармы за ним заедут.
На другой день, 27 января, в сумерках, благосклонное и внимательное к Михайлову тобольское общество распростилось с ним за городом на том самом месте, где, по преданию, высадился Ермак.
Впереди были Омск, Томск, Ачинск, Красноярск, Иркутск и далее, за Байкалом, Чита и Нерчинск. «Утомителен мой путь, край далек обетованный…»
Гой еси, Ермак Тимофеевич, голова садовая, для чего ты открывал Сибирь, для кого?