ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Мечта сбылась — теплый день середины августа, Михайлов сидит в саду на скамейке, рядом с ним Людмила Петровна, Мишутка бегает среди вишен в сапожках с красными отворотами, а Николай Васильевич, заложив руки за спину, прохаживается перед сидящими и рассказывает о своей дороге сюда, в Нерчинский округ, на золотой прииск, в селение Казаково. Так условились — сначала рассказывают Шелгуновы, а затем Михайлов. И все это явь, а не сон.

Сразу после суда в сенате Шелгунов стал ходатайствовать перед новым министром государственных имуществ Зеленым о переводе его на службу в Сибирь, где работы для Лесного департамента непочатый край. Но Зеленый предложил ему ехать в Астрахань на четыре года, где условия службы лучше, чем в сибирской глухомани. Такова уж особенность российского начальства: просишь места получше, дадут похуже, просишь заведомо похуже, дадут получше, лишь бы не по-твоему, а по-ихнему. Попросись в тюрьму добровольно, не пустят, усмотрев в том своеволие непозволительное. Людмила Петровна уже собралась ехать с Мишуткой, но каково ей будет в таком далеком пути, да еще с ребенком? К тому же нарушается общий замысел — быть всем вместе и всячески способствовать облегчению каторги. Шелгунов подал в отставку и теперь стал говорить знакомым, что целиком посвящает себя литературным занятиям и намерен отправиться в Сибирь для сбора статистических сведений. Журнал «Русское слово» заказал ему статьи о жизни в Сибири, с Чернышевским он договорился о переводе XII тома «Всемирной истории» Шлоссера — для заработка. Распродали вещи, собрали денег. Друзья знали, что Шелгуновы едут к Михайлову, а кто не знал, тот догадывался, и совсем немногие, двое-трое, знали, что комитетом «Земли и воли» Шелгунову поручено выяснить политическое настроение тамошних слоев общества и их готовность к перевороту.

Перед самым отъездом пришел к Шелгуновым Некрасов, подавленный, в мрачных предчувствиях. Оп написал стихи и просил их передать Михайлову. «Все, что в сердце кипело, боролось, — все погаснет, бесследно замрет. И насмешливый внутренний голос злую песню свою запоет: «Покорись, о ничтожное племя, неизбежной и горькой судьбе: захватило вас трудное время неготовыми к трудной борьбе, вы еще не в могиле, вы живы, но для дела вы мертвы давно; суждены вам благие порывы, но свершить ничего не дано…» И ниже следовала приписка: «Редки те, к кому нельзя применить этих слов, чьи порывы способны переходить в дело… Честь и слава им — честь и слава тебе, брат! 24 мая, 6 час. утра. Некрасов».

Приезжал к ним артиллерийский полковник Петр Лавров, главный редактор «Энциклопедии», рослый, картавый, в рыжих бакенбардах, и настроение у пего было совсем иным, нежели у Некрасова, он был бодр и полон надежд на крутую перемену жизни в России. Он тоже передал свои, только что написанные стихи «Послание Михайлову»: «Над русской землею краснеет заря, заблещет светило свободы. И скоро уж спросят отчет у царя покорные прежде народы… На празднике том уж готовят тебе друзья твои славное дело. Торопят друг друга в великой борьбе и ждут, чтоб мгновенье приспело… И шлют издалека сердечный привет. Надежду, тоску ожиданья — и твердую веру: Свобода придет — и скоро… Борец, до свиданья!»

Они проделали тот же путь, что и Михайлов, с той лишь разницей, «совсем пустяковой», что ехали летом и без жандармов и останавливались где хотели. Побывали в Тобольске, посетили острог, от Тюмени плыли пароходом по Оби до Томска.

В Красноярске из окна гостиницы Людмила Петровна увидела ехавшего на извозчике господина оригинальной внешности — длинные черные волосы рассыпаны по плечам, длинная борода с проседью и одет в широкий белый балахон. «Наверное, заезжий факир». На другой день Шелгунов удивил Людмилу Петровну тем, что привел этого оригинального господина в гостиницу, а далее последовало еще большее удивление — он оказался Петрашевским, тем самым Михаилом Васильевичем Буташевичем-Петрашевским. Они быстро сошлись. Петрашевский говорил горячо и много, Сибирь его не остудила, рассказал о недавнем нашумевшем на всю Сибирь деле, которое он выиграл на законном! — он подчеркнул — основании. Оно стоило Петрашевскому высылки из Иркутска, где он уже обжился, в Минусинский округ, в глушь, но тем не менее он считает себя победителем — еще бы! Прогнал с поста самого генерал-губернатора Восточной Сибири Муравьева-Амурского! На законном основании. Губернатора прогнал, а всю его камарилью отправил на каторжные работы, — есть чем гордиться! Не сразу и поверишь в такое. (Михайлов и не поверил, ибо уже знал эту историю в подробностях, но терпеливо молчал пока, наблюдая за Николаем Васильевичем.) А дело заключалось в следующем. Служилое дворянство в Иркутске совершенно обнаглело при попустительстве Муравьева-Амурского. В открытую брали взятки, жестоко обращались с переселенцами. Один из молодых чиновников, Неклюдов, попытался было восстать против злоупотреблений своих коллег. Его вызвали на дуэль, он хотел отказаться, но отказа не приняли, мало того, перекрыли все выезды из города, чтобы он не сбежал. Дуэль состоялась на Кукуевской заимке неподалеку от Иркутска, и Неклюдов был убит. Весь Иркутск во главе с Петрашевский вышел на улицу, требуя наказать убийц. Похороны стали демонстрацией, над могилой Петрашевский требовал суда над убийцами. Через Париж направили письмо в «Колокол» Герцену, И состоялся, как это ни странно для Шелгунова, но на законном основании для Петрашевского, состоялся суд. По приговору Иркутско-Верхоленского окружного суда всех участников убийства приговорили к двадцати годам каторжных работ. Стародур Муравьев-Амурский вынужден был покинуть Сибирь, на его место назначили молодого Корсакова.

Николай Васильевич слушал Петрашевского с восторгом — он не предполагал, что в Сибири столь крепок мятежный дух. Есть на кого опереться тут «Земле и воле»…

Два с лишним месяца они одолевали сибирский простор, ничего не зная о Михайлове, на месте ли он или, может быть, угнали его куда-нибудь еще дальше, хотя дальше уже и некуда. В Нерчинске их встретил Петр Ларионович, инженер-поручик Казаковского прииска, сказал, что брату разрешено жить как частному лицу в его доме и он сейчас ждет не дождется долгожданных гостей. Петр Ларионович оказался такой же горячей натурой, как и его брат. В тарантас Шелгуновых запрягли пятерню лошадей с парой навынос и с форейтором и понеслись с такой бешеной скоростью, будто Михайлов, терпеливо ждавший два с лишним месяца, не мог теперь вынести лишнего часа ожидания. Людмила Петровна держала на руках Мишутку, оберегая его от нечаянного удара, Шелгунов держал их обоих, боясь, как бы они не вывалились на повороте, а кони неслись вскачь по горной дороге. Пока ехали днем, еще не так страшно, но вот стемнело, дорога потонула во мраке (а край каторжный, бывает, беглые нападают), вокруг одни горы, ни огонька, слышен только топот копыт да перекличка кучера с форейтором: «Паря, видишь что-нибудь?» «Ни зги не вижу!» — отвечал форейтор с передней лошади, а кони неслись, не сбавляя бега все сорок верст. Наконец живы-здоровы въехали в селение, проскакали по улице, будоража жителей и собак, и остановились возле дома с мезонином. На веранде стоял Михайлов. Весь день он ходил по дому, по саду, выходил на дорогу, метался по комнатам, не находя покоя, а сейчас застыл, словно изваяние, не мог двинуться с места…

Мишутка его не узнал, забыл, отворачивался к матери от косматого, бородатого, черного дяди в очках, однако быстро освоился, ему было уже два с половиной года.

Шелгуновы рассказали о своем пути, пришел черед Михайлову рассказывать о своем. Из Тобольска он выехал в сопровождении двух жандармских урядников, совсем не строгих, мало того, строжиться приходилось Михайлову, поскольку один из жандармов оказался пьющим, так и норовил на станции забежать в кабак, и Михайлов следил за ним, не пускал, ибо ехать с пьяным в возке мученье. Бедолага все-таки нет-нет да умудрялся хватить лишку, и его высаживали на козлы для протрезвления. Особенно нагрузился сердешный на границе между Западной Сибирью и Восточной, где по обе стороны границы стояло по кабаку, один «Прощай», другой «Здравствуй», — как тут не насвистаться?

Ехал Михайлов без кандалов, они лежали в мешке. Как и прежде, на всех станциях уже знали о его прибытии, так было, кстати, до самого Нерчинска. Весть о его продвижении неизвестно каким путем бежала впереди возка. Возможно, первый при Александре Освободителе суд над государственным преступником стал известен в Сибири давно, и Михайлова тут начали ждать с осени — других-то никого не судили. Дорога была еще хуже, станции еще беднее, поесть нечего, и, если бы не тобольские припасы — Михайлова снабдили большим туесом с морожеными щами, пельменями и пирожками, — пришлось бы голодать.

В Красноярске станция была при гостинице, Михайлова уже ждали. Провожатые пошли по своим делам, один в кабак, а другой на базар, продавать оленьи перчатки, которые он шил сам и довольно искусно. Едва Михайлов расположился в нумере, как явились визитеры — три офицера с Амура и среди них капитан-лейтенант Сухомлин, командир военного судна, с которого полгода назад бежал Бакунин. Он рассказал, как было дело. Клипер Сухомлина «Стрелок» вышел в июле прошлого года из Николаевска-на-Амуре в залив Де-Кастри. Перед выходом на борт попросился Бакунин, сказав, что ему надо побывать в портах для сбора сведений о торговле, и предъявил открытый лист за подписью Корсакова. Сухомлин разрешил ему сесть, а затем разрешил и пересесть на купеческое судно, а оно пошло в Японию. Из Японии Бакунин отплыл в Сан-Франциско, а оттуда в Европу, к Герцену, совершив, таким образом, самый длинный побег в истории. Корсаков получил пагоняй из Петербурга, хотел было арестовать Сухомлина, но того потребовало к себе морское министерство, и вот он едет сейчас в Петербург вместе с семьей. Виновным он себя не считает, поскольку Бакунин имел на руках бумаги за подписью того же Корсакова, пускай с него и спрашивают. (Впоследствии выяснилось, что побегу Бакунина, хотя и несознательно, содействовал Лев Толстой. Во время Крымской войны он дружил с братом Бакунина, Александром, и был близок с Ковалевским из штаба главнокомандующего. Потом Ковалевский стал управляющим Азиатским департаментом, и Толстой обратился к нему с просьбой выхлопотать через министерство разрешение Бакунину на отлучку.)

После офицеров к Михайлову приехал Петрашевский, и у них состоялся такой же почти разговор, что и позднее с Шелгуновыми, то есть о законности и о победе прогрессистов в Иркутске. Сначала Михайлов тоже слушал его с интересом, а потом все больше стала одолевать тревога: «Неужели и я таким буду?» Становясь в оппозицию местным властям, Петрашевский, бесспорно, поступал честно — и довольствовался этим, сильно преувеличивая значение своих действий, утешался призраком борьбы без признаков победы. Он приводил примеры своих воительств с нарушителями свода законов, со злоупотреблениями местных чиновников, говорил об исправлении зла с помощью последовательных реформ. Михайлов скоро заспорил и довольно горячо, не мог он спорить с прохладцей. Не по нраву ему соблюдать дичь, именуемую сводом российских законов, и тем более других призывать к тому же, смыкаясь с околоточным надзирателем. В каторгу он сослан вполне законно, а вот беседует с Петрашевским не по закону, едет не по закону, и кандалы не на ногах, а в мешке — тоже вопреки закону. Стычки с местными мракобесами сильно отдают дрязгами а кляузами, они заслонили для Петрашевского задачи более широкие, он будто забыл, что негодовать следует на причины, производящие дурные явления, а не на сами явления. Да и какая может быть борьба у политического ссыльного, если даже там, в условиях «свободной» жизни, нам оставлен единственный удел, по словам покойного Добролюбова, «для блага родины страдать по пустякам»! Михайлова поразило, что Петрашевский, несмотря на все свои сибирские тяготы в течение вот уже двенадцати лет, все еще сохранял веру в российский прогресс и надеялся на близкую конституцию. Прощаясь, он сказал Михайлову: «До свидания — в парламенте!» Так они и расстались — последняя жертва Николая I и первая жертва Александра II.

А что касается каторги дуэлянтам в Иркутске (Неклюдов, кстати, ворвался в дом своего обидчика, избил его, и что тому оставалось делать, как не вызывать на дуэль?), то приговор был обжалован, никто не пострадал, а главный дуэлянт переведен в Россию и назначен вице-губернатором Саратова. Кого, спрашивается, наказали? Жителей Саратова да самого Петрашевского, загнав его в глухой Минусинский округ. (Рассказывая об этом, Михайлов тем самым и Шелгунова упрекал в наивности и доверчивости. Он как будто стал взрослее Николая Васильевича за эти месяцы, хотя прежде был всегда моложе.) Нужна борьба с причинами дурных явлений, только такая борьба достойна гражданина, где бы он ни был, на Невском проспекте или в Нерчинской каторге.

Да и стародур Муравьев-Амурский фигура не однозначная. Он открыто принимал у себя декабристов, разрешил старику Волконскому жить в Иркутске, в доме генерал-губернатора собирались лучшие люди города, бывал там, кстати, и сам Петрашевский. А что касается Бакунина, так он очень высоко ставил Муравьева-Амурского, и не только потому, что тот ему доводится родным дядюшкой и был посаженым отцом на его свадьбе. Властителя Восточной Сибири темпераментный Бакунин называл единственным в России лицом во всем официальном мире, сделавшем себе громкое имя не пустяками и не подлостью, а патриотическим делом.

В Иркутске Михайлова поместили в старом остроге, и тут же начались хождения к нему. Приятное впечатление произвел на Михайлова грузинский князь, доктор Дадешкалиани, тоже сосланный и служивший при генерал-губернаторе. Запомнился ему и жандармский штаб-офицер, который, побывав в остроге, начал бешено хлопотать о переводе Михайлова на частную квартиру и даже вознамерился взять узника на поруки, не спрашивая, захочет ли он сам такой чести. Здесь Михайлов узнал из «Санкт-Петербургских ведомостей», что первоприсутствующий на его суде сенатор Митусов награжден орденом святого Александра Невского, — не зря старался, выводя Михайлову двенадцать с половиной лет каторги. А полковник Щербацкий, делавший обыск у Михайлова в день воздвиженья, переводится в Иркутск с повышением на должность военного губернатора. Когда-то здесь служил Венцель, ныне сенатор и тоже член суда над Михайловым. В Томске с Михайловым беседовал жандармский офицер, близкий родственник генерала Кранца. Велика Россия, п деятели одни и те же от Невы до Камчатки… Прежде дворянство шло служить в армию, защищать отечество от чужеземцев, нынче оно все больше идет в жандармы, защищать отечество от россиян.

Перед отправкой Михайлова в Читу его принял генерал-губернатор Корсаков, молодой еще человек лет тридцати пяти, похожий на Шувалова манерами и даже голосом. Он вежливо объяснил Михайлову, что оставить его в Иркутске не может, ибо по точному смыслу высочайшего повеления каторжный должен следовать в рудники. Не скрыл, что получил письмо князя Суворова о делании Михайлову всякого снисхождения, принял его к сведению и напишет о том же начальнику Нерчинского горного округа полковнику Оскару Дейхману. Корсаков поделился успехами вверенного ему края. Нет, он не просто жандарм, обязанный следить за ссыльными, он государственный муж прежде всего. Если двадцать лет назад добывалось золота здесь не более девяти пудов в год, то в прошедшем, 1861-м добыто двести семь пудов. Не простые, золотые дела ждут Михайлова в Нерчинске.

Обещание свое Корсаков выполнил. Дейхман тепло встретил Михайлова, распорядился приписать его к Шехтаминскому руднику, но разрешил ему жить у брата на Казаковском золотом промысле.

Вот и вся одиссея. В Казакове Михайлов собрал школу для ребятишек, занимался с ними каждое утро по два-три часа, затем садился за продолжение романа «Вместе» и все время ждал друзей. К их приезду он закончил свои «Записки» для Людмилы Петровны. «Легко сказать, — ведь уж полгода, как я простился с тобой, и три с небольшим месяца, как я на месте ссылки. С томительным нетерпением ждал я весны, следил каждый день за этими горами, за этим лугом, которые начинали зеленеть так туго, напрасно поджидая дождя. Наконец-то тучи над ними сжалились и стали поливать их. Теперь так хорошо все кругом моего жилища; зеленая падь полна цветов, горы тоже позеленели и стоят уже не сплошной темной грудой, ближайшие гряды их отделяются от дальнейших, которые, чем дальше, тем голубее. Хорошо кругом, а грустно. Я по целым часам простаиваю иногда на деревянной террасе дома, глядя и направо и налево, и меня не покидает такое точно чувство, какое внушило прекрасную немецкую песню: «Wenn ich ein Voglein war» («Если б я птичкою был»). Из-за этих гор идут несколько дорог к самому почти дому; но как редко, какими урывками приходят по этим дорогам дорогие вести! Кукушка не перестает кричать надрывающимся голосом, и я теперь очень хорошо понимаю, почему ссыльные ждут весной ее зова, чтобы уйти куда глаза глядят…»

Теперь они вместе начали устраивать свою жизнь. Обсудили планы на будущее. Михайлова неправильно приписали в Петербурге к преступникам первого разряда (вечная каторга или не менее двенадцати лет), здесь исправили ему разряд на третий (каторга от четырех до восьми лет), а поскольку он причислен к руднику, то и расчет годов идет один за полтора; выходит, уже не шесть лет, а четыре. Так что остается не так уж много — самой каторги, — но там еще строка конфирмации: «поселить в Сибири навсегда». Побег в любом случае — единственное избавление. Однако сейчас о нем гадать рано — Михайлов слишком измотан дорогой, стало сдавать сердце.

Шелгунов в своих планах выглядел оптимистом, он уверен был, что о побеге и речи заводить не надо. Они поедут в Петербург все вместе, ибо в самое ближайшее время в России все переменится, переворот неизбежен, и Петрашевский прав — они с Михайловым будут заседать в парламенте. А пока у них полно времени для литературных занятий, и они будут трудиться, укрывшись среди гор «от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей».

Инженер-поручик Петр Михайлов, желая отблагодарить горного начальника за теплое отношение к брату, пригласил к себе его дочь, шестнадцатилетнюю Катю Дейхман для воспитания. Людмила Петровна занималась с ней на рояле и обучала ее пению по новой шифровой методе, усвоенной ею в Париже и не известной даже в Петербурге, а Михайлов занимался с ней литературой русской и иностранной, читал с ней в подлинниках Гюго и Шиллера. Прежними учителями девочки были декабрист Горбачевский и петрашевец Львов. Только в каторжной Сибири можно найти детям таких учителей!

Мишутка был здоров, не капризничал, целыми днями бегал по саду, — не сравнить с каменным Петербургом.

Петр Ларионович жил холостяком и с приездом гостей начал устраивать у себя вечеринки, чтобы хоть как-то разнообразить жизнь петербуржцев. Теперь горная молодежь из соседних приисков стала стекаться к ним в Казакове. Здесь можно было послушать и модные романсы, которые отлично пел Петр Ларионович, и превосходное исполнение на рояле Шопена и Бетховена Людмилой Петровной. Да и поговорить и поспорить тут было о чем и было с кем, вечера продолжались далеко за полночь.

А днем Михайлов и Николай Васильевич, уединившись в своих комнатах, брались за перо. Шелгунов писал для «Русского слова» серию статей «Сибирь по большой дороге» и переводил с немецкого XII том «Всемирной истории» Шлоссера. Михайлов продолжал роман «Вместе» и переводил XV том Шлоссера. В дороге он сумел закончить перевод эсхиловой трагедии «Скованный Прометей», послал рукопись из Иркутска Людмиле Петровне, и она перед отъездом отнесла ее в «Современник». Некрасов обещал печатать в ближайших номерах. Поскольку имя Михайлова упоминать запрещено, перевод пойдет под псевдонимом «Мих. Илецкий». Верный друг и неутомимый издатель Гербель собрал том стихотворений Михайлова. Если не удастся издать в Петербурге, Гербель сумеет издать за границей и переправить в Россию, так или иначе в убытке он не останется, а рисковать ему не впервой. Чернышевский напишет предисловие к этому тому. Сейчас он занят изданием Шлоссера и сам его переводит, работы хватит всем друзьям, у Шлоссера восемнадцать томов, и примечателен он тем, что дает не только жизнеописания монархов, но рассказывает и о народных движениях, о крестьянских революциях, излагает историю России не только древнюю, но и новую, после Екатерины II, чего российским историкам освещать не дозволяется. Помимо «Всемирной истории» у Фридриха-Христофора Шлоссера, профессора из Гейдельберга, вышла «История восемнадцатого столетия и девятнадцатого до падения Французской империи». Говоря о разложении Европы, он предрекает ей два исхода — революция или гибель. Нация должна очиститься пламенем революции, как в огненной купели. Он подробно описывает Великую французскую революцию, — вот почему Чернышевский так ратует за перевод всего Шлоссера и сам взялся за его издание вместе с Николаем Серно-Соловьевичем. Как полагает Шелгунов, тронуть Чернышевского не посмеют, а если и тронут, то обвинить его ни в чем не смогут, он чрезвычайно осторожен и уже принял меры обезопасить и себя, и своих друзей. К тому же Суворов хорошо сознает, что арест Чернышевского обесславит имя царя-освободителя. А Суворов — личный друг государя. Да и никого больше не посмеют тронуть, слишком велика волна недовольства в обществе после суда над Михайловым, о котором знает не только Россия, но и Европа через «Колокол» Герцена. Они будут жить в Казакове и делать свое дело, не изменяя своим идеалам. Дождутся переворота и возвратятся в столицу вместе. Пусть пройдет год, пусть пройдет два — без уныния, с надеждой и верой! Декабристы прожили здесь десятилетия и, как писал Герцен, возвратились из-под сибирского снега моложе потоптанной на корню молодежи, которая их встречала.

Загрузка...