Две встречи с Герценом для Михайлова как два заряда решимости. Первая состоялась весной пятьдесят девятого года. Людмила Петровна вспоминала потом, что собирались они в Лондон с таким волнением, как собираются правоверные на поклон к пророку…
Сначала они жили в Париже, неподалеку от Пале-Рояля, в отеле «Мольер». Владелица его мадемуазель Максим, отставная актриса с повадками Сары Бернар, была не просто хозяйкой отеля с множеством собак и кошек, но также известной защитницей женских прав, о чем без конца говорили в отеле по вечерам.
Наэлектризованная этими разговорами, Людмила Петровна решила стать медиком и начала посещать клинику, Шелгунов по делам службы ходил в департамент французских лесов (всякий раз удивляясь, почему в приемных не приходится ждать ни минуты, а в России надобно сидеть часами), а Михайлов знакомился с французскими литераторами. Ему по душе пришелся Эжен Потье, добродушного вида сорокалетний толстяк с черными выразительными глазами. Он сочинял песни и пел их сам тихим и кротким голосом, но Париж его хорошо слышал. Он пел о большом доме (имелась в виду Франция) с квартирами богачей и с квартирами бедняков и в конце каждого куш лета восклицал: «Это строение рушится от ветхости; его нужно сломать!» Он пел о холодной зиме (имея в виду время Наполеона III), она заморозила свободную речь французов, но «когда слова оттают, о каких ужасах мы услышим! Когда слова оттают, у нас зазвенит в ушах», — и слушатели подхватывали этот припев после каждого куплета. Он пел о Жаке (имея в виду народ Франции), который изнывает в тоске но своей возлюбленной, он болен, измучен, он ждет не дождется возлюбленную — революцию. Песни и стихи Эжен Потье писал на досуге, нигде их не печатали, а средства к жизни добывал набивкою рисунка на материю. Стихами прожить нельзя, если не хочешь воспевать то, что не стоит песен.
«Знаменитости наши получают много, — рассказывала Михайлову мадемуазель Максим, — но и они нуждаются. Благородство обязывает заводить большие квартиры, лошадей, экипаж, кормить друзей обедами, устраивать им вечера. И потому знаменитости не брезгуют источниками дохода, которые не похвалишь». Михайлов в этом и сам убеждался, листая парижские газеты и журналы. Ламартин печатно оправдывался в подписке, которую затеял для уплаты своих долгов, приводил в оправдание Лафайета и Шатобриана и писал о своих домашних делах так унизительно, что вызывал совсем не те чувства, на какие рассчитывал. Александр Дюма (отец) в своем еженедельнике «Монте-Кристо» галантерейным тоном делился с читателем о том, какой суп он любит, кому и сколько дал взаймы, и от кого не дождется возврата долга. Французы к такой манере привыкли, а для российского литератора, нацеленного прежде всего на заботы общественные, все это выглядело непривлекательно. Французы были вполне равнодушны к России, здесь, между прочим, процветал Дантес — тот самый. Трагедия на Черной речке стала для него всего лишь одним из приключений молодости, отнюдь его не позорящим. Русским путешественникам он представлялся свободно: барон такой-то, который убил вашего Поэта Пушкина. После революции сорок восьмого года Дантес проник в Учредительное собрание, а при Людовике-Наполеоне был назначен сенатором с тридцатью тысячами франков содержания, вошел в учредители банков, отстроил трехэтажный особняк в фешенебельном квартале Парижа и живет себе припеваючи.
Горько, досадно, обидно всякому русскому сердцу, но Франция не знала Пушкина, да и не спешила его узнать, занятая своим делом, в основном разговорами о революции, о республике и о женских правах.
Отель «Мольер» прямо-таки кипел от негодования по поводу недавно вышедшей книги Прудона «О справедливости в революции и в церкви». Нападки свои на женщин языкастый философ и анархист возвел в систему. Брачный союз он признавал незыблемой социальной единицей, равенства полов не допускал, устанавливал права женщин по их заслугам в обществе, а заслуги считал ничтожными. «У зверей самка ищет самца и подает ему знак; надо признаться, что то же самое видим мы в женщине, — писал Прудон. — Вся разница между ею и другими самками та, что время любви у нее не прерывается и иногда длится всю жизнь. Она кокетка; не все ли сказано этим словом? И не лучшее ли средство понравиться ей — снять с нее труд объяснения: так глубоко сознает она свою похотливость». Ну какая женщина с легким сердцем примет такую характеристику?!
Поскольку в обсуждении рьяно участвовали Людмила Петровна и другие русские и не только русские дамы, Прудону перебирали косточки под лозунгом: «Que les femmes de tous les pays se donnent la main!» («Женщины всех стран, объединяйтесь!»). Объединяйтесь, ибо Прудон нападает на святая святых, на любовь, она, дескать, заставляет нас жертвовать своим личным счастьем ради счастья любимого предмета, и потому безнравственна: она нарушает общественное равновесие. «Чету должно соединять чувство справедливости, и в выборе жены, в выборе мужа как можно менее должна участвовать любовь», — говорит Прудон, и это после того, как Фейербах, гениальный, по мнению Михайлова, германский мыслитель нашего времени, заявил, что любовь к женщине есть основа всеобщей любви. «Кто не любит женщины, не любит и человека».
Прудону в отеле «Мольер» доставалось наравне с Наполеоном III (русские прозвали его Наполеонтием), хотя книга возмутила также и императорское правительство, автора ее приговорили к трем годам тюрьмы и четырем тысячам франков штрафу. Однако женщинам в отеле такой кары показалось мало, тем более что Прудон благополучно бежал в Бельгию и там начал тщательно собирать все выходки против себя, чтобы потом издать их со своим язвительным комментарием. Его забросали не только письмами, но и статьями в журналах и даже книгами. Резонанс от женского недовольства был широким, о выходе книги парижанки мадам д'Эрикур против Прудона сообщили даже американские газеты.
Михайлова эта тема тоже задела и совсем не случайно не ради компании. О женской доле он писал прежде и в стихах, и в прозе, в повести «Кружевница», к примеру, в коей, по мнению недовольного цензора, торжествует в лице франта Анатоля грубый разврат дворянского сословия, а страдает простая девица, невинная, почтительная и трудолюбивая.
К баталиям в отеле Михайлов присоединился пылко и самозабвенно, как урожденный француз.
Шелгунов уехал в Нанси, захватив для директора тамошней Лесной академии подлинно русский souvenir — медведя под письменный стол. Людмила Петровна повадилась в клинику, а Михайлов начал писать для «Современника» статью о женщинах, и она выросла в целую диссертацию. Подвигалась статья с трудом, как никакая из прежних его работ, вроде бы столь доступная для всех тема оказалась весьма сложной, скользкой, особенно в мелочах практического характера. Требовалась смелая и открытая постановка вопроса, но в то же время нельзя было давать противникам ни малейшего повода к нежелательным выводам, к передергиваниям и зубоскальству в смаковании частностей. Если в России статья появится, на автора обрушатся многие, православные отцы церкви прежде всего, не отстанут и славянофилы, радетели «Домостроя», составленного из простых истин, вроде: в случае непослушания жены, «соймя рубашку, плеткою вежливенько постегать, за руки держа».
«Женщины, их воспитание и значение в семье и обществе», с посвящением Людмиле Петровне Шелгуновой, были опубликованы в «Современнике» в трех книжках подряд и вызвали большой интерес. По определению Шелгунова, то, что носилось в воздухе еще с сороковых годов, именовалось жоржзандизмом, витало смутно, неуловимо, Михайлов уловил и собрал воедино — дал теме форму и логическую ясность.
«Нравственные понятия движутся и развиваются вместе с обществом и жизнью, а не стоят на месте. Требуя, чтобы женщина вносила в воспитание детей нравственные начала, мы должны предполагать в ней развитие в уровень с требованиями времени. Но откуда же такое развитие, если мы отрешим ее от участия в движении общества? Никакие изящные искусства, никакие с детства втолкованные правила морали не спасут ее, без прямого соприкосновения с успехами общества, от нравственного застоя. Любить можно только то, что хорошо знаешь; служить можно только тому, что любишь. Ограничивая жизнь женщины стенами ее дома, нечего требовать от нее служения общественной пользе».
С выходом статей Михайлова женский вопрос из отвлеченного стал практическим, — о нем заговорили всюду, широко цитируя строки из «Современника»: «Все мало-помалу приходят к убеждению, громко провозглашаемому целым ходом истории, что существование в обществе рабства, давая возможность одному классу жить за счет другого, ведет к деморализации и эксплуататоров и эксплуатируемых… Отчего же то, что признается законом для общества, не может быть признано законом для семьи? Отчего прогресс общества должен заключаться все в большем и большем устранении эгоистического произвола, а счастье семьи без этого произвола невозможно?»
Наверное, ни одна из повестей Михайлова, ни одно из его стихотворений не привлекли такого внимания. Автора статей провозгласили творцом женского вопроса в России…
Лето и осень они провели в Трувиле на берегу моря, а к зиме вернулись в Париж. Здесь у них появились знакомые из польских эмигрантов, иные довольно своеобразные. Седовласый старец, генерал Дембинский, по вечерам обучал Людмилу Петровну играть в вист — уж эмансипация, так во всем. «Когда мы захватим Петербург, мадам, — говорил он Людмиле Петровне, — я приеду к вам на белом коне». — «А вы сможете на него взобраться, генерал?» — «Меня подсадят».
Людмила Петровна старательно обучалась то висту, то медицине, Николай Васильевич объезжал лесные департаменты не только во Франции, но наведывался и в Бельгию, а Михайлов аккуратно посылал Некрасову свои «Парижские письма», и они тут же печатались в «Современнике».
«Каждый месяц по письму, — требовал из Петербурга Некрасов, — театр, общественная жизнь, судебные истории, книги, мерзости административные. Ну да вас нечего учить!» Просил в письмах побольше парижских сплетен, скандалу, «да и ругайтесь крепче!».
Чего-чего, а ругаться хотелось Михайлову как никогда прежде — он сидел в Париже без денег, хотя писал, как всегда, много. Здесь он закончил новый роман «Благодетеля», вместе с Людмилой Петровной перевел для заработка трехтомный опус популярного германца Густава Фрейтага «Приход и расход», начал переводить большой цикл Гейне из двадцати четырех стихотворений. «Для образца посылаю тебе одно, — сообщил он Полонскому в Петербург, — если напишешь, что согласен дать за них 500 р., то я пришлю все».
Полонский к тому времени наконец женился и стал нежданно-негаданно редактором нового журнала — «Русское слово». Издание журнала затеял молодой граф, богач, «златой барчонок» Кушелев-Безбородко. Он сам пописывал повести (изображая ужасы бедности, писал, что герою нечего было ни есть, ни пить, кроме котлет и красного вина), журналы отказывались их печатать, граф уехал в Италию, сошелся в Риме с Полонским и уговорил его стать редактором несуществующего пока журнала. Возвратись в Петербург, граф не пожалел денег, и в январе 1859 года вышла первая книжка «Русского слова». Михайлов в ней был представлен трижды (Полонский постарался для безденежного друга): рассказом «Кормилица», пьесой «Обязательный человек» и стихотворными, переводами из Рюккерта и Джалаладдина Руми.
А денег не было, их пожирал Париж.
Для «Современника» Михайлов писал о выходе на французском «Мертвых душ» Гоголя, писал о выставке картин: «Как в учебниках, введенных католическими попами, эпоха революции вовсе не упоминалась и говорилось только, что ничего замечательного в Европе в эти время не произошло, так и в Версальской галерее: напрасно искал я хоть одного лица, хоть одной черты времени. Зато шпага реакции сверкает на всех стенах, и притом обвитая лаврами!» Цитировал суждения французов, так хорошо понятные русскому читателю: «Не остается ничего, что бы еще держалось: поражение полное. Ни мысли о справедливости, ни уважения к свободе, ни взаимной связи между гражданами. Нет учреждения, которое бы ценилось; нет принципа, которого бы не отрицали, не поругивали. Нет более авторитета ни в мире духовном, ни в мире временном: повсюду души ушли в свое я, без точки опоры, без луча света…»
Реакция процветала не только во Франции. Скитались в эмиграции и венгр Кошут, и итальянец Мадзини, и многие поляки. Живя вне родины, они продолжали борьбу и оставались маяками для соотечественников. В Италии зрело движение Гарибальди, Франция ждала возможности скинуть Наполеонтия, поляки не теряли надежд на свою независимость. По замечанию Шелгунова, освободительное движение из национального легко переходи-, по в международное, общие идеи связывали людей чуть ли не сильнее кровных народных уз. Немецкие и французские рабочие понимали друг друга лучше, чем своих однокровных бюргеров и буржуа.
Страной свободы считалась в Европе Англия, только там и находили спасение эмигранты континента. Михайлов цитировал для «Современника» Монталамбера: «Когда я задыхаюсь в атмосфере, наполненной миазмами рабства и нравственной порчи, я бегу дохнуть более чистым воздухом и взять освежительную ванну в свободной Англии».
Весной Михайлов и Шелгуновы собрались наконец в Лондон.
Герцен регулярно получал из России журналы, газеты, книги, Михайлова знал по его трудам и принял хорошо, помог гостям устроиться в пансионе в центре Лондона, неподалеку от Британского музея и от гауптвахты с конными часовыми в красных мундирах.
В течение двух недель лондонской жизни они часто ездили к Герцену (от станции Ватерлоо пути около часу) и имели возможность наблюдать его жизнь в Фуляме.
Гости знали, что Герцен живет без роскоши, но с большим комфортом.
Гостей у него бывало чрезвычайно много. Удерживаемая при Николае русская публика с воцарением Александра II ринулась за границу потоком. А с появлением в России «Колокола» и «Полярной звезды» чуть ли ее каждый вояжер считал своим долгом посетить Искандера. Ехали к нему все, кому не лень, независимо от своих убеждений, в подражание другим — путешествующие князья, офицеры и генералы, купцы и чиновники; заезжали русские студенты из Германии и Швейцарии, хотя бы на один день, пожать руку Искандеру; заезжали дамы и господа, отбывшие из России лечиться на водах и просить совета у докторов Вены, Парижа, Лондона. Администрация британской столицы вынуждена была вставить адрес Герцена в путеводитель по Лондону. Особенно много бывало у Герцена литераторов, артистов, художников. Проездом из Италии в Россию побывал у него Александр Иванов, мучимый вопросом: если на протяжении столетий христианская религия была руководящей мыслью искусства, оплотом его, так на что теперь будет опираться искусство, когда общество стало равнодушно к религии? Где новые идеалы?..
Герцен любил встречи и хотя страдал от бесконечных визитов, тем не менее старался принять всех. Бедствующие эмигранты кормились в его доме. Многие привозили рукописи, рассказывали о безобразиях в российских судах, писали жалобы, разоблачения, излагали проекты своих реформ по переустройству России, привозили исторические розыски и документы — все это и послужило основой для издания сборников «Голоса из России». Один из визитеров передал Герцену записки Екатерины II, они были изданы сразу на четырех языках и мгновенно разошлись по Европе.
Огарев уставал от обилия гостей, они были ему в тягость, он спешил уединиться и уходил из дому побродить где-нибудь в пустынных окрестностях.
На кофе утром он всегда опаздывал, ему требовался долгий сон, не менее восьми часов, иначе мог случиться припадок падучей. Из-за болезни он старался не пить вина, и временами это ему удавалось. Был он молчалив, покладист, добр со всеми и кроток, слуги его очень любили.
Герцен был обаятелен в разговоре, особенно с людьми, которых знал, остроумен, находчив, однако не подлаживался под собеседника, в споре бывал неукротим, горяч, но вместе с тем замечалась и сильная его впечатлительность — от неприятного известия, от какого-нибудь мрачного напоминания он вдруг замолкал и замыкался в себе. В присутствии гостей это случалось редко, но было тем более заметно.
Огарев больше молчал, мрачновато погруженный в себя, с гостями почти не говорил, тем удивительнее было Людмиле Петровне получить от него стихи «Женщине-медику». «На новом поприще, в полезных изученьях умейте к жизни подходить с вопросом внутренним, — в причудливых явленьях подсматривать простую нить».
Внешне снисходительный, безропотный вроде бы, Огарев имел колоссальное влияние на друга. Герцен знавал многих выдающихся людей как в Европе — Гарибальди и Виктора Гюго, Прудона и Луи Блана, Мадзини, Кошута, так и в России — Белинского, Тургенева, Аксаковых, Кавелина, Бакунина, высоко ценил каждого из них, но это не мешало ему называть Огарева умнейшей головой и свободнейшим человеком.
Герцен водил гостей по Лондону, показывал достопримечательности, угощал их знаменитыми супами — из бычачьих хвостов и черепаховым. Вместе побывали на субботнем ночном базаре, посетили таверну, где едоки и питухи отгорожены друг от друга, как лошади в стойлах, посетили Британский музей и замок Тауэр.
И конечно же, часами говорили о положении в Европе и о положении в России. Герцен был осведомлен широко, но судил о Европе не как европеец, а о России не как россиянин; он смотрел на материк с острова не только в прямом смысле, с Британского, но и в переносном — с колокольни «Колокола». Из русских журналов он отдавал пальму первенства «Современнику», который, кстати сказать, объявил на обложке своей январской книжки: «Журнал литературный и с 1859 года и политический». Однако Герцену не поправились наскоки «Современника» на Щедрина и на всю обличительную литературу. Гордость его была задета тем, что между Онегиным, Печориным, героями его времени, и нынешней мокрицей Обломовым ставится теперь знак равенства. Не по душе ему был и «Свисток», сатирическое приложение к «Современнику», — балаганчик, как он выразился, для освистывания первых опытов свободного слова. Герцен подозревал, что «Свисток» вскоре не прочь будет свистнуть и по адресу Лондона, — уж чего-чего, а обличений в «Колоколе» предостаточно.
Резковатая оценка лучшего российского журнала явилась для Михайлова неожиданной, явно обозначилось расхождение между «Современником» и «Колоколом» если не в целях борьбы, то в методах, однако спорить в ту встречу с Герценом Михайлов не мог, он во многом разделял его недовольство…
Расставались грустно. Герцен оставил автограф Людмиле Петровне: «Я не умею писать в альбомы. Простите меня, вместо нескольких строк — легких и веселых — я вписал вам целую страницу, печальную и длинную, из моей тетради «Былое и думы». Страницу эту мне только что принесли из типографии. К тому же в ней говорится о Лондоне, — вспомните иной раз, что в этом тумане и поднесь бродит русский, душевно уважающий вас Искандер. 15 марта 1859 года».
Встречи в Фуляме сильно повлияли на друзей. Личность Герцена, его деятельность, суждения, его европейская слава — все призывало друзей к какому-то новому действию. Шелгунов возненавидел свой департамент, с горечью признавался: «Если я что-то и значу перед лесными чиновниками, то я совершенная дрянь рядом с Герценом». (В том же году он впервые выступил в «Русском слове» как публицист и встал на опасную стезю российского литератора.)
По возвращении в Петербург Михайлов прочел в «Колоколе» статью «Very dangerous!» («Очень опасно!») за подписью Искандера, статью страстную и гневную, с такой концовкой: «Истощая свой смех на обличительную литературу, милые паяцы наши забывают, что по этой скользкой дороге можно досвистаться не только до Булгарина и Греча, но (чего, боже сохрани) и до Станислава на шее!»
Добролюбова, который выпускал «Свисток», статья огорчила чрезвычайно. Разгневанный Чернышевский поехал в Лондон объясняться с Герценом.
…Было время, когда «Современник» рассорился с Дружининым, Григоровичем, Тургеневым, — после прихода в журнал Чернышевского.
Настало время, когда «Современник» начал расходиться с «Колоколом», — после прихода в журнал Добролюбова. Герцен защищал либеральное обличительство, надеясь принудить правительство к радикальным реформам, а «Современник» одно лишь только обличительство отвергал, утверждая, что революционно-демократическая критика должна стремиться «к более цельному и основательному образу действий».
Разбуженные тем же «Колоколом» разночинцы начали подавать свой голос.
И вот новая встреча спустя два года, нынешним летом. Из Петербурга Михайлов и Шелгуновы выехали 25 апреля, пробыли неделю в германской столице, Михайлов успел отправить Некрасову свои заметки «Из Берлина», и они тут же были напечатаны в пятой книжке. Затем все трое проехали в Наугейм, городок с водами и каштанами. Шелгуновы остались здесь, Людмила Петровна нуждалась в лечении, у нее болели ноги после родов Мишутки, а Михайлов через Голландию отправился в Лондон.
Герцен и Огарев к тому времени переселились из Фуляма в город, в Орсетхауз, и приняли Михайлова как давнего знакомого и желанного гостя.
Излагая российские новости, Михайлов рассказал о создании московскими студентами Первой вольной типографии. Она уже заявила о себе делом — перепечатала работу Огарева «Разбор книги барона Корфа». В России «Разбор» популярен, поскольку воздает по заслугам холуйскому сочинению Корфа «Восшествие на престол императора Николая I». Выступление декабристов низводилось Корфом до заговора злонамеренных узурпаторов, движимых алчными и честолюбивыми устремлениями, а Николай I возвеличивался как спаситель русского народа от злодеев. «Восшествие» было издано при Николае, что не удивительно, но затем его издал и Александр II в 1857 году. Герцен обратился тогда с гневным письмом к царю через «Колокол», а потом выпустил в Лондоне дополнение к письму, сборник «14 декабря и император Николай», куда вошли правительственные документы: донесение следственной комиссии по делу декабристов, приговор Верховного уголовного суда, а также отдельная глава «Разбор книги барона Корфа», написанная Огаревым. «С людей 14 декабря Россия должна считать эру своего гражданского развития», — провозгласил автор «Разбора». Он видел две стороны в России того периода. «Одна сторона хотела поставить Россию на степень образованного государства, другая хотела низвести ее на степень орды с немецкой бюрократией. Столкновение было неизбежно. Немецко-татарское начало на этот раз победило».
«Разбор», изданный с портретом Огарева, стал первой ласточкой Вольной типографии в Москве. В Петербург приезжали распространять издание двое надежных молодых людей — студент Сороко и отставной корнет Костомаров. С ними налажены деловые и самые дружеские связи…
Затем Михайлов сказал о главном — о цели своего приезда в Лондон и показал проект листа «К молодому поколению».
Герцем не одобрил его намерений. Он не сказал прямо всей правды, которая ему виделась, а заговорил о французских эмигрантах, людях достойных, умных, готовых на всякие жертвы, но плохо понимающих и не способных исследовать своего положения. Михайлов намек понял и ответил, что положение в России требует уже не только мыслей, анализа, но и действия. «Там все готово, мы накануне!» — уверял он Герцена. В городах бурлит молодое поколение, по всем губерниям крестьянские бунты, и уже льется кровь, о чем Герцену хорошо известно. «Мы хотим придать больше силы молодому поколению, хотим убедить народ, что правительство Александра Второго никуда не годится».
«Переход от николаевского деспотизма к освобождению крестьян не может идти ровно, без ошибок, тут не один Александр Второй, а десять сломят себе шею», — заметил Герцен.
«Тем большая нужна гласность! — загорячился Михайлов. — Мы должны обсуждать положение в стране открыто, во избежание ошибок, но этого нет, ибо цензура затыкает рот».
С этим Герцен не спорил. Сказал, что при Николае только простая бумага выпускалась, минуя цензуру, а для выпуска бумаги линованной, транспаранта, уже требовалась подпись цензора. Да и не только в России цензура по целям своим обречена на косность и глупость. Цензор в Кельне запретил в свое время перевод «Божественной комедии» Данте — из божественного, дескать, нечего устраивать комедий. «Сейчас в России все-таки легче дышать», — заметил Герцен.
Михаилов в ответ процитировал ему Гейне: «Дышится как-то вольнее и легче, место весне уступила зима. Если у нас прекратят все изданья, то и цензура исчезнет сама». Герцен рассмеялся, принял иронию как упрек в свой адрес за нежелание печатать лист. А Михайлов продолжал наседать. При Николае привыкли молчать, научились под угрозой каторги, а после него даже великие князья заговорили об освобождении, даже горе-герой Крымской войны князь Горчаков заявил царю после заключения мира: первое дело нужно освободить крестьян, потому что здесь узел всяких зол.
«Сын мне пишет расхожие пошлости, — сказал Герцен. — Будто все началось с Александра Второго, который дал импульс. То есть не внутренние силы вовлекли его, а наоборот, он вовлек их».
Да, внутренние силы заставили объявить реформу, она никого не удовлетворила на деле, она убедила, что ждать благотворных перемен от правительства нельзя, надо самим бороться за перемены. Внутренним силам, особенно молодому поколению, сейчас нужен доказательный призыв к действию. Горючий материал в России вполне готов, достаточно бросить искру — и все губернии заполыхают.
А Герцен сомневается. Он знает о положении в России многое, знает, наверное, больше Михайлова, шире но охвату, однако из Лондона ему не видны глаза россиян, горящие жаждой неотложного действия, в письмах горения не передашь, — так пусть он смотрит сейчас на Михайлова и верит ему, ибо сей неуемный требователь является частицей России, не худшей и не безвестной. К тому же он прибыл печатать в Лондон не с пустыми руками, он взял в долг из конторы «Современника» тысячу рублей серебром.
Перечитав воззвание, Герцен заметил, что некоторые его положения противоречат воззрениям Чернышевского. Отношение к Европе у Чернышевского положительное, а лист заявляет: «Мы уж довольно были обезьянами французов и немцев, неужели нам нужно сделаться еще и обезьянами англичан?»
Михайлов ответил, что с Чернышевским они едины в главном — в необходимости свержения нынешнего правительства. А что касается пути, по которому должна идти Россия, то кто может сказать, что он умнее шестидесяти миллионов? Кто может утверждать, будто только он один знает, что России нужно, что приведет ее к счастью? Где та наука, которая сказала бы ему, что его взгляд безошибочен? Нет ее, и мы будем искать ее сообща, споря и добиваясь истины. О частностях воззвания Чернышевский попросту не знает, листа с ним не обсуждали. Кстати, отношение его к реформе в последнее время изменилось. Если раньше он деятельно участвовал в обсуждении крестьянского вопроса своими статьями в «Современнике», то сейчас, после выхода манифеста, «Современник» остается единственным журналом, хранящим полное молчание по этому случаю. Чернышевский считает, что в реформе нет смысла, ибо нет условий провести ее удовлетворительным образом. «Станут освобождать и выйдет мерзость, — говорит он, — как всегда, когда берешься за дело, которое не можешь сделать». Приблизительно о том же говорится и в листе: «Моментом освобождения посажено первое зерно всеобщего неудовольствия правительством. И мы пользуемся этим, чтобы напомнить России ее настоящее положение». А что касается наших расхождений с Чернышевским, так ведь в «Современнике», как и в «Колоколе», исповедуется то же право: право каждого на свое мнение.
Непонятна сейчас Михайлову неуступчивость, осторожность Герцена. Как будто «Колокол» не будил Россию от спячки, не звал к борьбе. Будил и звал! Но теперь, похоже, Герцен намерен уложить каждого поодиночке в смирение и покой.
«Вы не знаете законов Российской империи, Михаил Ларионович. За покушение на царя или за призыв к тому полагается смертная казнь».
«Не я их выдумывал, Александр Иванович, законы российские, не мне их и соблюдать. Бремя требует дела! Ваше время было другое».
Герцен согласился: «Наше время было другое. Мы ни за что не брались, кроме книги, мы удалялись от дела, оно было или так черно или так невозможно, что не было выбора. Мы были отважны и смелы только в области мысли, а в столкновениях с властью являлась большей частью несостоятельность, шаткость, уступчивость. Мне кажется, после декабристов до петрашевцев все линяли. Самая революционная натура николаевского времени — Белинский, и он был сведен на эстетическую критику, на гегелеву философию и дальние намеки».
«Отвага мысли уже не удовлетворяет молодое поколение, ему потребна отвага дела, — твердил о своем Михайлов. — И наше воззвание — как отзыв на жажду дела. Оно слагалось само собой, естественно и органично, как в природе идет дождь или падает снег. Пусть будет громко сказано, но само время водило пером составителей, мы всего лишь писцы истории. Лист, как зеркало, отражает разнохарактерность недовольства, пестроту брожения в стране. Это не ученый трактат, это призыв к делу. Мы не выдумываем пороха, а берем готовый и всего лишь начиняем патроны. И моя задача проста: отпечатать воззвание и любой ценой доставить его в Петербург».
Лист пошел в набор…
Расставаясь, Герцен сказал: «Однако же, если заберут в крепость…» — «Авось бог милует, Александр Иванович!» — «В Петропавловской крепости меняются не только образы мыслей, но и образы мыслителей. — Постучал костяшкой пальца но крышке стола, от сглаза, и упрямо продолжил: — Если заберут в крепость, валите все на Лондон, нас они не достанут, да и пусть им будет привет от нас».
Михайлов не мог понять его настроения. «Нужны проповедники, апостолы, — твердил Герцен, — поучающие своих и не своих, а не саперы разрушения». Но сколько можно проповедовать без попытки развязать руки для борьбы? Россия взяла разбег, и уже никакой проповеди не угнаться за ней. Ограничиваться апостольскими проповедями значило бы отстать от народа…
В Париже Михайлов поселился с Шелгуновыми все в том же отеле «Мольер». Как и три года назад, те же яйца, в основном, сходились в отеле и так же страстно обсуждался все тот же вопрос о республике и о женских правах.
Когда стали собирать чемоданы и Шелгунов увидел, что пачки листа плохо спрятаны, он назвал друга легкомысленным человеком. Михайлов надулся, тем более что лист оказался действительно на виду.
— Не всем же быть сурьезными, — пробурчал он сумрачно.
— Легкомыслие — это принадлежность одаренных, творческих натур, — продолжал Шелгунов. — Оно делает их еще более привлекательными.
— Для таможенных чиновников? — Михайлов немного отошел.
— Нет ни одного гениального, даже просто даровитого человека, который не отличался бы легкомыслием. Только скучные не легкомысленны. Именно здравомыслящие творят скуку.
Михайлов совсем подобрел.
— Ты хитер, Николай Васильевич, успокаиваешь меня.
Шелгунову самому понравилась мысль, и он продолжал ее развивать:
— Что ты скажешь о Песталоцци?
— Если перестанешь называть меня ходячей энциклопедией… — Ему это никогда не льстило, он полагал, что его следует ценить за нечто другое.
— Я-то смогу перестать, но как Лаврова заставить?
Лавров вел издание «Энциклопедического словаря» и позвал Михайлова редактировать отдел словесных наук.
— Песталоцци Иоганн Генрих, знаменитый педагог из Швейцарии, филантроп и последователь Руссо. Он призывал развивать и воспитывать три дара: сердца, ума и таланта. И главную роль в воспитании должна играть женщина, особенно в детстве, с чем я совершенно согласен, — она увеличивает запас чувств.
— Одним словом, Песталоцци человек достойный а заслуживает доверия. «Только легкомыслие, — говорил он, — спасало меня в несчастье». Полагаю, что и тебя тоже.
Михайлов улыбнулся — верно.
— Легкомыслие твое сейчас состоит из чувства веры и надежды, что с листом все будет хорошо.
Михайлов рассмеялся — правильно!
— Легкомыслие составляет основу мужества — не удивляйся! Оно облегчает нам тяготы, создает в душе праздник. Вот этим свойством и наделен мой друг Михайло Ларионыч, дай я тебя обниму!
Светлая голова, Николай Васильевич!
Пусть легкомысленно, но Михайлов ждал невероятно многого от листа, как прежде ждал невероятно многого от своих стихов, от призывов Гейне, Томаса Гуда, Беранже, от всей боевой поэзии, которую он возвещал России. Теперь он полон ожиданием бури после воззвания. Только теперь ему стал понятен Байрон с его неуемной жаждой борьбы. «Действия, действия, — говорю я, — а но сочинительство, особенно в стихах!» — восклицал Байрон, известный уже всему миру поэт, но завидующий безвестным участникам какого-нибудь громкого дела или просто приключения.
Михайлову сейчас понятно, отчего и зачем соловей становится коршуном. Без листа ему сейчас нет жизни, страсть его тут безмерна — и слава богу! — ибо умеренные страсти — удел заурядных людей, говорил Дидро, а ему вторил Стендаль: мера доступного человеку счастья зависит от силы его страстей.
Что будет, то будет, но в любом, даже наихудшем, случае дело сдвинется.
Лист — это его меч из легенды. Он обрушит его на правительство — и всколыхнется, заполыхает пламенем серое месиво постепенности, произойдет очищение и подвиг.
И останется подвиг — слагаемое истории.
На прощанье они обошли в Париже прежних знакомых, заглянули в пансион к генералу Дембинскому. Здесь у них зашел разговор о сходстве и различии поляков и русских. Михайлову больше хотелось говорить о сходстве и о единой задаче (в другой среде ему хотелось говорить о сходстве русских с казахами — веками живем бок о бок, переняли обычаи, многие уравнялись в вере, сменив мусульманство на православие, а поляки были и есть католики…). Говорили о сходстве и Михайлов и Шелгунов, но Дембинский не спешил соглашаться, скептически улыбался, наконец сказал:
— А знаете, какая главная разница между нами, поляками, и вами, русскими?
— Какая же?
— Мы, поляки, каждого мужика хотим сделать барином, а вы — каждого барина мужиком…
По приезде в Петербург Михайлов сразу же услышал о появлении в столице первой русской прокламации — «Великорусе» — с призывом к образованным классам взять в свои руки ведение дел из рук неспособного правительства, чтобы спасти народ от истязаний. О распространении «Великорусов» ему рассказывал Владимир Обручев, молодой человек двадцати пяти лет, в недавнем прошлом гвардейский офицер, а ныне литератор, сотрудник «Современника» и друг Добролюбова.
А вскоре появился «Колокол» от 15 августа с призывом Герцена: «Заводите типографии!.. Теперь самое время. Мы с восторгом узнали, что у нас начали печатать в тиши, не беспокоя цензуру, мы видели даже один листок «Великорусса»… Нет в Европе страны (и здесь он Европу ни в грош не ценит), где легче заводить типографии как у нас, — везде теснее живут. Но не нам вас учить да еще публично, мы ограничиваемся братским советом: Заводите типографии! Заводите типографии!»
Михайлов успел прочесть «Колокол» до ареста.