Шесть лет назад они жили вместе с Полонским, снимая квартиру в Офицерской улице. Оба недавно приехали из провинции, Михайлов из Нижнего Новгорода, а Полонский из Тифлиса, сошлись, подружились и зажили типичной жизнью столичных литераторов, притом холостяков. Чай, сахар и хлеб были общие, а обедать шли куда бог поведет. Получив деньги в редакции, любили посидеть в злачных местах на Невском, захаживали в трактир Демута, в ресторан Палкина, посиживали и с француженками и с балетными корифейками, чередуя посиживания с посещением салона Марии Федоровны Штакеншнейдер, жены придворного архитектора, в роскошном доме на Миллионной; наведывались и в салон Анастасии Толстой, которая была на тридцать три года моложе своего супруга, графа Федора Толстого, вице-президента Академии художеств (миниатюрами графа восхищался Гете).
Михайлов любил поволочиться за женщинами — что было, то было, — побед своих не скрывал, а порой их преувеличивал, и Полонский ему завидовал. «Почему тебя любят женщины, а меня нет? Или моя наружность слишком проигрывает рядом с твоей?» Благородный Яков Петрович не мог сказать, разумеется, что такой наружности, как у Михайлова, во всем Петербурге второй не сыщешь — скуластый, черный, лицо желтое, глаза щелками, да к тому же в толстых очках. Недруги Михайлова находили его безобразным, а друзья — исключительно обаятельным, остроумным, душа человеком. Друзей, слава богу, было у него гораздо больше, чем недругов. На сетования Полонского Михайлов отвечал его же стихами: «Улыбнись природе! Верь знаменованью! Нет конца стремленью, — есть конец страданью!»
У них бывали слегка чопорный, увлеченный античностью Аполлон Майков, кроткий Мей, неукротимый в своей язвительности Щербина, лейб-улан красавец Гербель, молодой и достаточно безрассудный, если учесть, что ни с того ни с сего он затеял рискованное издание переводов Шиллера; бывал Василий Курочкин, в недавнем прошлом гвардейский офицер, а ныне поэт и переводчик Беранже. Заходил к Михайлову и Чернышевский на правах давнего друга. Он сотрудничал у Некрасова в «Современнике» и в последний год стремительно приобрел известность, хотя и скандальную, в среде литераторов. Молодежь им восторгалась, а Тургенев, Григорович и особенно Дружинин не могли говорить о нем без зубовного скрежету за твердость его позиции.
У Михайлова же позиции не было никакой, ни твердой, ни мягкой, хотя спорщиком он был горячим. Позицию его отчасти выразил Полонский, посвятив другу длинное стихотворение «Качка в бурю». Море кипит, корабль качает, а я себе сплю. Шквал обрывает парус, вот уже и стеньга обломилась, а я сплю да сплю, я влюблен и в блаженном сне вижу, как «стан её полувоздушный обвила моя рука»; а корабль качает все больше, вот уже и руль оторван, и матрос унесен волной, беда! «Что же делать? Зудь что будет! В руки бога отдаюсь: если смерть меня разбудит — я не здесь проснусь».
Таким Полонский представлял Михайлова, блаженным в житейских бурях, что было верно, но лишь отчасти. Михайлов порой нападал на Майкова за его попытки впрягаться в придворный рыдван и на Полонского нападал за неумеренную апологию чистого искусства, а то вдруг схватывался с Чернышевским, защищая стихи Майкова, ругал безответного беднягу Мея за его псалом на смерть Николая и цитировал ему для примера бродячий мотив: «По неизменному природному закону, события идут обычной чередой: один тиран исчез, другой надел корону, и тяготеет вновь тиранство над страной».
Не обремененные семьей друзья тем не менее сильно нуждались. Оба уже были признанными литераторами, писания их кормили, но похаживания и посиживания требовали уйму денег. Они печатались чуть не каждый месяц то в «Отечественных записках», то в «Библиотеке для чтения», в «Современнике» и в «Санкт-Петербургских ведомостях», а денег все равно не хватало. Да и редакции, бывало, задерживали выплату, особенно «Отечественные записки». Возвратясь от Краевского, Полонский сердился на него, ворчал: «Безродный архаровец! Нам, дворянам, сын потаскушки осмеливается задерживать гонорар!» (Краевский был побочным отпрыском екатерининского вельможи Архарова, а звучную свою фамилию получил от какого-то проходимца за благосклонность матушки.) В другой раз возвращался ни с чем Михайлов и тоже костерил Краевского, от души желая ему той палки, которую тот просил у Одоевского («Шелаю иметь на память от Пушкина камышевую желтую палку, у которой в набалдашник вделана пуговица с мундира Петра Великого»).
Однако ничего подобного ни Полонский, ни тем более Михайлов не позволяли себе в отношении «Современника» и его издателей — Некрасова и Панаева. Если говорить о надежном, хотя и небольшом, заработке, то именно Некрасов обеспечил им Михайлова — поручил ему читать корректуру «Современника» и охотно печатал его очерки и повести.
Полонскому все-таки было легче, он издал книгу стихотворений в том году, а Михайлов, хотя имя его не сходило со страниц журналов, так и получил кличку, неуклюжую, но справедливую, — Безденежный литератор. Его задевало — будто остальные сплошь денежные, он оправдывался: годовой доход у него более двух тысяч, но… получишь гонорар в конторе редакции, положишь в карман, не успеешь и шагу сделать, а деньги уже поют петухами, просятся на волю.
А тут еще весь Петербург словно с цепи сорвался. Осенью стали закатывать балы, званые обеды, маскарады, литературные вечера. Казалось, чему тут радоваться — весной государь скончался, Крымскую войну проиграли, флот, национальная гордость, потоплен, а все танцуют не натанцуются. По всему видно, начиналась в России новая жизнь, и Михайлов не мог уже вторично бежать из Петербурга от нужды, как прежде. Надо было устраиваться куда-то на службу, но куда?
Полонский осенью определился в канцелярию гражданского губернатора Петербурга Смирнова, стал вскоре домашним учителем его сына, а заодно прилежным слушателем воспоминаний его жены, некогда известной красавицы, фрейлины; она была дружна с Гоголем, была дружна с Пушкиным, он ей посвятил стихи: «Черноокая Россети в самовластной красоте все сердца пленила эта, те, те, те и те, те, те».
Михайлову же не везло со службой, он уже отчаялся получить место, как вдруг — манна небесная, — приглашает его Панаев для важного разговора. Оказывается, великий князь Константин Николаевич, брат государя, генерал-адмирал и председатель Русского географического общества, передал Панаеву просьбу указать на литераторов из круга «Современника», способных принять участив в экспедиции по изучению быта населения прибрежных областей, поморов и рыболовов, из коих рекрутировались матросы. Желательно, чтобы литераторы были молодые, способные к частому передвижению, ну и, разумеется, даровитые, проявившие себя в журналах. Плоды своего изучения они должны представить для опубликования в «Морском сборнике», издаваемом под покровительством великого князя.
Затея с экспедицией вызвала толки — уж не подвох ли какой? Литераторы привыкли к гонению, вроде бы притерпелись, а тут их, наоборот, зовут. Совсем недавно цензурный комитет запретил новое издание Гоголя, приостановил продажу повестей Казака Луганского. Министр просвещения Уваров вслух мечтал о том, чтобы русская литература наконец прекратилась. И вдруг такой перелом, от запретов к поощрению, сам великий князь приглашает литераторов в свой журнал. Событие небывалое.
Надо отдать должное «Морскому сборнику», в пятьдесят пятом году он был самым популярным журналом. Если подписка у «Современника» не достигала в то время трех тысяч, то у «Морского сборника» она перевалила за пять тысяч. В чем тут причина, почему сухопутные просторы России так заинтересовала вдруг морская тема? Дело в том, что журнал этот был изъят из общей цензуры, статьи его удивляли смелостью, критическим направлением. И флотом не ограничивались. Во время войны в нем правдиво писали о военных действиях, помещали тревожные письма сестер милосердия о нехватке медикаментов и перевязочных материалов, публиковали списки раненых солдат и матросов, наконец, крупным шрифтом печатали имена помещиков, безвозмездно освободивших из крепостного состояния семьи севастопольских героев.
Но почему именно морское, а не какое-нибудь другое ведомство взяло на себя такую задачу? Да потому, что именно русский флот, дотоле не знавший поражений, понес наиболее тяжелые потери. Для обороны Балтийского побережья против паровых судов противника выходила гребная флотилия канонерских лодок, годных разве что для музея. То, чем Россия гордилась при Петре, стало ее позором при Николае. Бесславная гибель флота наиболее красноречиво говорила об экономической и технической отсталости страны. Вот почему «Морской сборник», поощряемый великим князем, а это важно, от недостатков ведомственных перешел к недостаткам общим. В журнале стали появляться письма о воспитании, о новой организации армии, об отмене телесных наказаний. Провозглашалась необходимость реформ — крестьянской, суда и школы, и тут без участия просвещенных людей не обойтись. Отношение к литераторам стало заметно меняться. Видный сановник, президент Академии наук граф Блудов говорил, что в России существует три рода литераторов: одни — злонамеренные и упорные в своих крайних желаниях, другие — не имеющие никаких желаний, кроме желания набить себе карман, и третьи — люди благородные и даровитые, которые могут действовать только по убеждению. Последних правительство может привлечь на свою сторону, не иначе как сделав их участниками своих благих видов, что и сделал великий князь, обратись к издателю «Современника», журнала в мнении общества передового.
После переговоров и недолгих прикидок в экспедицию отобрали уже известных и сравнительно молодых литераторов: Островского, Писемского, Михайлова, Афанасьева-Чужбинского и Максимова.
Михайлов был чрезвычайно рад обновлению своей жизни, Не говоря о безденежье, он с тревогой стал убеждаться, что, сидя в Петербурге, ограничивая себя салонной жизнью, он не находит достойной темы, ему не о чем писать, запасы его впечатлений словно поистерлись и ему грозит литературное истощение. Стихи он писал, но где напечатаешь такие, к примеру, строки, написанные им в разгар Крымской войны: «Спали, господь, своим огнем того, кто в этот год печальный, на общей тризне погребальной, как жрец, упившийся вином, в толпе, рыдающей кругом, поет с улыбкою нахальной патриотический псалом». Тут потребуется цензура гражданская, цензура военная, а также и церковная, поскольку упомянут господь. Стихи пошли по рукам в списках.
«Лета к суровой прозе клонят». Ему уже двадцать шесть, он известен своими рассказами, повестями «Адам Адамыч» и «Кружевница», романом «Перелетные птицы» из жизни провинциальных актеров. Теперь он считает себя беллетристом прежде всего — а писать не о чем, да и, по правде сказать, некогда, не позволяет круговерть заработка, нет у него того, о чем говаривал Пушкин: «На праздность вольную, подругу размышлений». Не до праздности ему, он и сейчас должен «Библиотеке для чтения» четыреста шестьдесят рублей, а обещанная журналу повесть все еще в чернильнице. Одно утешение: Пушкин перед кончиной записал долгу 138988 рублей 33 копейки.
Для своего путешествия Михайлов выбрал родную Оренбургскую губернию — реки Дёму и Белую на башкирской земле, Урал и побережье Каспия — на киргизской. Морское министерство вручило ему бумагу на имя оренбургского генерал-губернатора: «Благосклонное внимание вашего сиятельства к этому даровитому писателю, несомненно, облегчит предстоящие по этому поручению труды, от которых морское начальство ожидает и пользы и занимательности». Михайлов получил кругленькую сумму серебром, после чего в министерстве отметили, что 29 ноября 1855 года Михайлов отбыл на почтовых в Оренбургскую губернию.
Отметить-то отметили, однако двадцать девятого Михайлов никуда не отбыл, его задержал пустяк — маленький конверт, полученный им только что. Для кого-то, может быть, и пустяк, но только не для Михайлова, поскольку в конверте была записка по-французски, к тому же надушенная. Неизвестная особа, просила Михайлова явиться в Благородное собрание на Литейный к началу маскарада и ждать в красной гостиной. К нему подойдет дама в маске и в домино, скажет пароль: «Уфа», после чего сообщит ему нечто важное.
Записка порадовала Михайлова не меньше, чем замысел великого князя. А вдруг это наконец она, та самая? А если шутка Дружинина? В своих знакомствах и увлечениях он поначалу грезил об одном и том же: а вдруг она? Но страсти утихали, наступало разочарование, затем новое знакомство, снова грезы и — увы, не та… Во всяком случае, ничто ему не мешает задержаться в Петербурге еще денька на два, на три. Пусть это для него будет прощальный маскарад, ведь он уезжает из столицы надолго, на целый год по меньшей мере, а может, и того больше.
— Вот и снова тебе записка, а мне хоть пропади, — сокрушался Полонский, заехав к другу перед маскарадом.
— Улыбнись природе! Верь знаменованью!
Михайлов умел одеться с большим изяществом. Фрак, жилет, панталоны он шил у модного Шармера, а обувь у модного Пеля; едва получив гонорар, тратился без оглядки на статьи туалета. Галстук завязывал особо изящным узлом, белоснежный воротничок у него последней моды.
Они приехали в Благородное собрание на Литейный, поднялись наверх, Михайлов прошел в красную гостиную, как его просили, уселся в кресло и стал ждать с видом спокойным и независимым.
А вдруг это и в самом деле она на сей раз, вечная, роковая? Должно же ему повезти когда-то. Пусть так оно и случится, да поможет ему господь. Он старался сохранить лицо бесстрастным и слегка легкомысленным, дабы не испугать маску своей скованностью, но и не обнаружить ничем, что ждет ее с нетерпением гораздо большим, чем она может себе представить.
В гостиной появилась дама в домино и в маске и направилась к Михайлову. Он поднялся с кресла без особой радости, пытаясь скрыть быстрое свое разочарование. Пока она шла, за какие-то пять-шесть шагов ее он успел и разглядеть и оценить — увы! Снова не она, ясно ему с первого взгляда. Не блистательна. Не хрупка и не полувоздушна. Не-не-не… Полновата, если не сказать полна, белокура, если не говорить белобрыса, с большим и неженственным лбом, Вольтер прямо-таки. Хотя идет легко, с той плавностью и стремительностью, свойственной полным, но резвым. И домино не скрывает грации этакой крупной кошки.
— «Уфа», Михаил Ларионович, здравствуйте!
О-о, какой у нее голос, бездна в голосе всяких напастей, игривый, глубокий, смелый. Он побледнел от ее голоса, не сразу ответил, но сразу понял, что она не от Дружинина, она — сама по себе.
— Не узнаете меня, Михаил Ларионович, а ведь мы с вами были так близки в Уфе!
Он рассмеялся от ее промаха. Явный перебор. В Уфе ему было шестнадцать годков, сколько же было ей? Десять, двенадцать?
Ну а если она и впрямь из Уфы, то должна знать приветствие по-башкирски, кто его не знает из тамошних жителей?
— Исенмесез, — сказал он, — хелегез ничек? (Здравствуйте, как здоровье?)
— Comme ci, comme са, — ответила она по-французски (так себе), но это не значило, что она поняла вопрос, могла догадаться по тону, ответ ее уклончив, так можно говорить о погоде, о самочувствии, о стихах и нарядах. О чем угодно можно сказать «так себе», в том числе и о его внешности! Она стояла близко, разглядывала его беззастенчиво, сама спрятана, а он открыт. По говору она конечно же петербуржская, вне сомнений. Провинциалка проживет здесь всю жизнь и не выучится такой интонации. Испытывать ее по-башкирски глупо, молчать — тем более.
— Вы и родились в Уфе?
— Я родилась в Николаевке.
Он попытался вспомнить, кажется, есть такое имение под Уфой.
— Кстати, как и вы, Михаил Ларионович, мы с вами земляки.
Она повторяется, если бы не голос ее, он бы сейчас зевнул.
— А восемнадцатого февраля сего года я оказалась в Александровке.
«Восемнадцатого февраля? Пятьдесят пятого года? День смерти царя, ну и что?..»
— Кстати, как и вы, тоже в Александровке. — Она улыбнулась, и улыбка у нее оказалась девичьей, лукавой, она подсказывала: да ведь я же играю, неужели не видите?
— А-а, Клейнмихель! — догадался наконец Михайлов и рассмеялся. (Прыткий немец настолько возлюбил Россию и познал ее национальный дух, что с чистым сердцем предложил государю переименовать Россию в Николаевку, поскольку всякое поместье справедливо носит имя своего барина.)
— Вы и раньше были сообразительны, Михаил Ларионович.
Если отвести взгляд и только слушать ее, молчать и слушать… Но надо же и говорить!
— Ваш спектакль готов заранее, и мне остается только подыгрывать. Я готов.
— Мой спектакль? — Маска, похоже, обиделась. — А не лучше ли вам было признаться, что я находчива, остроумна, что cela neseretrouve plus. (Это неповторимо.)
— У вас прекрасное произношение.
— Это вам не Уфа, mon chere, здесь так принято, по-французски говорить прекрасно, по-английски хорошо, по-немецки дурно, ибо неприлично в свете хорошо говорить по-немецки. Но вернемся к нашему спектаклю. Какую роль вам хотелось бы сыграть?
— Je veux jouer le role d'un oncle, qu'on embrasse avec cordialite dans la derniere scene. (Я хотел бы сыграть роль дядюшки, которого горячо обнимают в последней сцене.)
— Chacun a son tour. (Каждому свой черед.) Вас много, а я одна. — Она улыбнулась, свободным движением поправила его галстук, и он, поймав ее руку, поцеловал в ладонь, вовсе не собираясь этого делать, само собой получилось.
— У вас безудержный темперамент, Михаил Ларионович, не зря говорят, вы сын калмыцкой княжны.
И калмыцкой, говорят, и татарской, только правды почему-то не говорят, не хотят, так, наверное, экзотичнее.
— Не знаю, как бы к этому отнеслась моя покойная матушка, но она была…
— А я знаю, Михаил Ларионович, — перебила маска, — она была дочерью киргизского князя Уракова.
Это мог знать только близкий Михайлову человек, Чернышевский, его жена, Полонский, еще некоторые. Кто же она, маска? Новая подруга Ольги Сократовны? Однако же не станешь спрашивать, нельзя нарушать закон маскарада.
— Я знаю про вас все, — продолжала маска, ловя нить его размышлений. — Про ваше прошлое, ваше настоящее, а также и будущее. Завтра вы уезжаете в литературную экспедицию.
— Допустим. А сегодня?
— А сегодня вы будете заинтригованы мной и притом надолго.
Черт возьми, голос, голос — это голос ее, той самой…
— Вы даже притвориться не сможете, что ко мне равнодушны. Следуйте за мной! — Она взяла его под руку, и опи пошли в общую залу, в сказочную толпу с феями и арлекинами, с гномами и пиратами, будто попали на тот свет. Не прошли и пяти шагов, как подлетела к ним резвушка в цыганском платье, с серьгами и певуче-привязчиво заговорила.
— Михайлов, позолоти ручку! — протянула к его лицу руку) закованную в множество перстней. — Разгадаю, что будет, чем сердце успокоится, предскажу судьбу!
— Поди прочь, черноокая! — сказала маска. — Его судьба в надежных руках. — И взяла Михайлова за локоть.
«А она гордячка, ее задело».
Цыганка оказалась воспитанной, вильнула юбками и исчезла.
— Кто это? — спросила маска.
Он почувствовал, как она сжала пальцами его локоть, и невольно рассмеялся — ему нравилось, как она решительно брала власть над ним.
— Волга Саратовна.
— Вон как, сплошная география. А из биографии что-нибудь?
Он не видел здесь никакой темы для игры, зачем скрывать? И сказал, что это Ольга Сократовна, жена Чернышевского.
— А-а, того самого, которого высмеял Григорович в «Школе гостеприимства». Наружность Чернушкина так поражала своей ядовитостью, что, основываясь на ней, только один редактор пригласил его писать критику в своем журнале.
— Григорович добрая душа, и потому он легко подвержен влиянию злых людей. Повесть его на удивление плоха, это карикатура, а не беллетристика. Чернышевский чрезвычайно умен, правда, несколько однобок, но в этом его сила.
— Вы вступаетесь за мужа нахальной цыганки, оттого что являетесь кумом Чернышевских?
Она действительно все про него знает. Но для этого нужно не только слышать, но и запомнить, а значит…
— Запоминая столько сведений о ком-то, вы тем самым проявляете к этому господину повышенный интерес, не так ли?
— Вы имеете в виду Чернушкина?
— Я имею в виду себя.
— А разве я это скрываю, Михаил Ларионович? Скажу вам больше, вы были близки с Волгой Саратовной, но только до сего дня, пока не встретились со мной.
Надо же быть такой напористой, самоуверенной! Они будто поменялись ролями, полами — он жеманничал, а она волочилась. Ну коли так, сейчас он ей даст отпор.
— В альбом Ольги Сократовны я записал стихи: «Есть возможность не влюбиться в красоту ее очей, есть возможность не смутиться от приветливых речей…» — Он умышленно сделал паузу и посмотрел на маску демоном.
— Дальше должно быть «но», — подсказала маска невозмутимо.
— «Но других любить решиться нет возможности при ней».
— Ну, это мы еще посмотрим, — пообещала маска, и он снова невольно и как будто в благодарность ей рассмеялся.
Но кто же она такая, в конце-то концов?! Хоть какую-нибудь ниточку ухватить!
— Если вам хотелось меня заинтриговать, вы этого добились. Мне бы очень хотелось…
— …чтобы я сняла маску?
— Нет-нет, — неожиданно для себя сказал он. — Вам лучше в маске.
Она рассмеялась:
— Экий вы любезный! Я еще не слыхивала такой деликатности. А если я без маски еще привлекательнее?
— Сомневаюсь, право…
Она расхохоталась, как девочка, даже согнулась от смеха и совсем не по-светски хлопнула себя по бедрам.
— Без маски вы станете, как все другие, — оправдывался Михайлов, смущенный ее смелым смехом. — Снимете маску и наденете личину светскости. Пойдут фразы, ханжество. Куда денется ваша искренность! Так вы мне интересны, я вас никогда не видел прежде, не видел таких прелестных рук, не слышал такого голоса, не встречал у женщин такого… — Он хотел сказать «такого ума», но сдержался, подумав, как бы она не обиделась чего доброго. — Когда вы в маске, одним словом, мне и самому легче говорить с вами откровенно.
Кажется, он ее убедил, но сказала она совсем о другом:
— Отныне я заведу альбом, и все знаменитости будут мне записывать в нем стихи. Стану собирать ваши сердца, как грибы.
Так и сказала «как грибы», хотя, наверное, полагалось бы сказать о поэтических сердцах «как цветы». Видно, Волга Саратовна сильно ее задела, в ней вспыхнуло нечто сродни ревности.
Слуги длинными щипцами сняли нагар со свечей, в зале стало светлей, загремела музыка, и началась кадриль. Ему было удивительно легко с ней, легко и просто. Оказывается, ему отраднее быть ведомым, нежели ведущим.
— Спасибо вам, — сказал Михайлов.
— За что?
— За то, что вы прислали мне записку.
— Экий пустяк. Мне это не впервой.
Он говорил искренне, а она продолжала играть. Костюм, что ли, ее обязывал?
— В прошлый раз на вашем месте был молодой граф Л. Н. Т. Он писал в «Современнике» про Севастополь.
— Лев Толстой.
— Так я с ним и десяти минут не вынесла. Он убил меня своей каменностью. Такую скуку нагнал, что я усомнилась в своем таланте интриговать. И решила следующую жертву заполонить.
Мерцал паркет, свечи в канделябрах оплывали и меркли, а маскарадные страсти разгорались. Михайлов никого не видел, вернее, видел, но не задерживал взгляда, внимания. Замечал Полонского, он так и рвался попасть в третьи лишние, делал какие-то знаки, — то ли он разгадал маску, то ли просил у Михайлова позволения подойти; видел, как волновалась за него Сонечка, смотрела круглыми глазами и жалась к матери, а мать показывала Михайлову надменный профиль, и было за что — он совсем забыл про них, а ведь приехали сюда вместе…
Снова гремела музыка, и они танцевали, маска была возбуждена, щеки ее горели.
— А не собрать ли мне, Михайлов, ваших друзей, Полонского, Мея, аристократа Майкова.
— Собрать, непременно собрать! — подхватил Михайлов. — Как грибы в лукошко.
Маска после его слов поутихла, уголки ее губ опустились, и она сказала устало:
— Я подобна тем аахенским собакам у Гейне, — голос ее стал совсем низким, — которые как милости просят у прохожих пинка, чтобы разогнать скуку.
Он не ожидал такой перемены в ней. Наверное, он переусердствовал в чем-то, но в чем?
— Извините, если я вас нечаянно обидел.
Она не ответила. Молчала долго и равнодушно, как будто они уже расстались.
— Скажите еще что-нибудь, — попросил Михайлов. — Про меня.
— Могу сказать, почему вы уезжаете в экспедицию.
— Меня зовут Безденежным литератором, кто этого не знает? — Он хотел улыбнуться лихо, но получилось скорее жалко.
— Я знаю про вас другое: «Михайлов-пиита тянет все клико, не терпит лафита — ибо не крепко». Прежде вам это нравилось, а теперь вас тревожит, что вы мельчаете, прожигаете жизнь и все делаете впопыхах, вам хочется остановиться, оглядеться, но вам все некогда, некогда. Потому и едете искать себя.
Он схватил ее руку, поднес пальцы к губам и стал осыпать их поцелуями.
— Я хочу видеть вас каждый день! Вы мне очень нужны, я прошу вас, не покидайте меня! Что я должен сделать для этого?
— Что сделать? — медленно переспросила она, чем-то, непонятно чем, расстроенная. — Оставить меня, Михаил Ларионович. — И продолжала тверже: — Да-да, уехать сейчас отсюда. Домой или куда хотите.
Хороша же плата за его откровенность! Маска ему подала салазки. Он резко выпрямился, сделал шаг назад, поклонился рывком, еще шаг назад, еще поклон, вскинул брови, бороду, повернулся и пошел не оглядываясь. Оделся и уехал.
Но до чего же не хотелось ему сейчас расставаться с ней!..