ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

С утра первым пришел Горянский. Теперь даже интересно, о чем он заговорит после объяснительной записки Михайлова?

— Не хотите ли передать что-либо своим друзьям? — понизив голос, спросил Горянский.

— Да ведь все, что ни передам, вы против меня обернете. Служба-с, как говорит Путилин. Нельзя мне на вас надеяться.

— Вам следовало бы написать друзьям хотя бы, что вы живы и здоровы. А то в Петербурге распространился слух, будто вас тут, в Третьем отделении, отравили. Кажется, кроме уважения, здесь вам ничего не оказывается, не так ли, господин Михайлов?

Можно отравить словом, подлостью. А слухи — это отрадно, его не забыли, хотя и похоронили.

— Я не волен пресекать слухи, господин Горянский,

— Нелепые слухи! — возмутился Горянский. — Требуют от графа Петра Андреевича анатомического вскрытия тела э-э-э… вашего. Людская глупость безмерна, тем не менее мы должны ускорить решение. Как только его величество прибудут из Ливадии, мы обязаны доложить ему о вашем деле и представить вашу личность государю наиболее полно. Назовите мне, господин Михайлов, кто мог бы дать сведения для доклада о ваших литературных занятиях?

— Все мои занятия в журналах и в книгах, вы можете о них судить сами.

Есть два лагеря в обществе, две партии — либералы и радикалы, как их называют одни, или постепеновцы и нетерпеливцы, как их называют другие. К характеристике одних, Дружинина или Григоровича, он обращаться не хочет, а к характеристике других, скажем Чернышевского или Добролюбова, он обращаться не может.

— Я внимательно просмотрел все ваши книги, господин Михайлов, а также «Современник», «Русское слово», «Отечественные записки», «Библиотеку для чтения» — все наши лучшие журналы.

— По-вашему, и «Современник» лучший журнал?

— Разумеется! — с вызовом ответил Горянский. — Вы уж совсем видите меня троглодитом, господин Михайлов! Я и раньше читал и читал с интересом и вашу беллетристику, и ваши переводы иностранных поэтов. Хотя бы в этом вы можете мне поверить?

Михайлов пожал плечами — всякий автор для того и пишет, чтобы его читали. Но к чему клонит Горянский? Отойдем да поглядим, хорошо ли мы сидим. Михайлов узником, а Горянский чином.

— Но теперь я вынужден был снова просмотреть все вами написанное, и уже с особой целью. — Горянский значительно помолчал, знаменуя паузой переход к главному. — Мы хлопочем о наказании не столь суровом, как того заслуживает ваше дело. А для смягчения оного мы должны доказать, что воззвание «К молодому поколению» всего лишь прискорбный эпизод в вашей многолетней литературной деятельности, направленной в целом ко благу отечества. Вы меня понимаете, господин Михайлов?

Михайлов рассеянно кивнул, пытаясь вникнуть, какая же очередная каверза может скрываться под этой с виду гуманностью. Во всяком случае слова «всего лишь прискорбный эпизод» ему не понравились.

— Я просмотрел ваши книги и все журналы с вашим участием, — с нажимом повторил Горянский. — И, к сожалению, не нашел ничего подобающего случаю.

— Неужели ничего? — машинально переспросил Михайлов, прикидывая, что означает «подобающего случаю»?

— Совершенно! Ни одного стиха о государе.

Михайлов не мог усидеть на кровати, вскочил, зашагал по нумеру, сердце заколотилось. Неужто и в самой деле так? Ведь было время, да что время, годы были, десятилетие по меньшей мере, когда он пел хвалу чему угодно, неужто пропустил царя?

— А вы внимательно читали, господин Горянский?

— Я искал! — подчеркнул Горянский. — И не нашел ни строки.

Михайлов нервически рассмеялся, заметался по нумеру.

— Да как же, как же! — хрипло воскликнул он. — А «Валтасара» читали? «В ту ночь, как теплилась заря, рабы зарезали царя» читали? — И он снова несвойственно ему хихикнул, не в силах сдержать радости. Ведь другие пели, многие пели славу царю — по обычаю, от благодушия, по разным поводам, по религиозной умильности, по семейной традиции обожать государя, пусть не конкретного, пусть вообще, но так принято на Руси сыздавна. А его миновала чаша сия, значит, уже не зря прожиты годы! — «Он знаменье креста творил рукою правой, а левой распинал народы на кресте», и этого не читали?

— Не советую вам глумиться над святыми для всех понятиями, — холодно сказал Горянский.

— Для всех! — ликуя, воскликнул Михайлов. — Прямо-таки для всех! — И все бегал от окна к двери и обратно.

— Именно так, — спокойно продолжал Горянский. — Восхваление самодержца всегда было национальной традицией российской словесности. Вспомните Ломоносова.

— Помню, господин Горянский, помню и осмысливаю. — Михайлов остановился перед ним и даже пригнулся к голове Горянского, намереваясь вдолбить ему истину. — А осмысливая, прихожу к выводу, что всякая ода самодержцу есть снижение его через восхваление, ибо поэт становится в позу национального жреца и судит о всемогущем, тем самым возвышаясь над ним. И потому ода легко переходит в сатиру, такую, например: «Но довольно, спи спокойно, незабвенный царь-отец, уж за то хвалы достойный, что скончался наконец».

— Давайте брать не шалости, а истинную поэзию, Пушкина, допустим: «Нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю: я смело чувства выражаю, языком сердца говорю».

— Но чем заканчивается это стихотворение, господин Горянский? «Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу, а небом избранный певец молчит, потупя очи долу».

— У вас избирательная память, господин Михайлов.

— Это натурально, как и у вас, господин Горянский.

— Хорошо, давайте возьмем поэтов вашего круга. Аполлон Майков написал на смерть Николая Первого свою знаменитую «Коляску», и она стала известна всей России.

— «Коляска» легла пятном на репутацию Майкова, ему и кличка дана Аполлон Коляскин.

— И ваш приятель, Лев Мей, — продолжал монотонно Горянский, бледнея, но сдерживаясь, — также написал проникновенные стихи с посвящением государю.

Милый Мей, добрый и скромный, голодный и пьяный, как его осуждать, он таким уродился…

— Но у Мея есть и более достойные стихи, господин Горянский. «Суди же тех всеправедным судом, кто губит мысль людскую без возврата, кощунствует над сердцем и умом — и ближнего, и кровного, и брата признал своим бессмысленным рабом», — торжествующе прочитал Михайлов, и Горянского прорвало;

— Вы забываете, где находитесь, господин Михайлов! Вы предаете своего друга без всякой в том надобности. И обществу это станет известно, смею вас заверить!

Михайлов так и сел, иначе и не скажешь, Горянский враз пресек его беготню, так и сел на кровать, поправил халат на коленях, пробормотал потерянно:

— Это не его стихи…

— Ваши, — язвительно подсказал Горянский.

«Они делают из меня шута горохового!»

— Я не желаю с вами беседовать! — Михайлов запахнул халат, со стуком стряхнул башмаки на пол и лег на постель, и тут же увидел себя со стороны — взъерошенного, в арестантском платье, с желтым лицом. Поднялся, испытывая дурноту от быстрой смены положения, заговорил сдавленно: — Вы снова убедились, господин Горянский, человек не создан для вашего гадкого, мерзкого, отвратительного заведения! Даже святое дело — поэзию — вы используете, как пакость.

— Наше учреждение скорее ваше, господин Михайлов, ибо создано такими же, как вы, недовольными всем и вся. Ваше разрушительное слово из века в век укрепляло и расширяло тюрьму, и тем самым род человеческий защищал себя — от вас. Государство — это борьба с хаосом, вы же копаете под те принципы, которые направлены на защиту рода от посягательств анархических индивидуальностей. «Мы все глядим в Наполеоны; двуногих тварей миллионы для нас орудие одно». И встают на защиту учреждения для вас гадкие и отвратительные, ибо они мешают вашим разрушительным поползновениям. И они будут мешать, смею вас заверить, господин Михайлов.

— Я не могу с вами спорить, поскольку вы напомнили, чем это грозит. У вас тут допустимы не диалоги, а охранительные монологи. Могу сказать одно: придет и наше время, смею вас заверить, господин Горянский. Развитие идет в борьбе.

— А коли борьба, то в ней самое меньшее две стороны в схватке. Мы вами не станем, а вот вы нами!.. Будут те же рукавицы, только навыворот. Переименуете все в жерминали, конвенты, гильотины и возьметесь за дело еще покруче. Вы исполните предсказание Чаадаева из его Философических писем: вселенская роль русского народа велика и состоит в том, чтобы своей судьбой преподать народам некий важный урок.

Неспроста Герцен называл Горянского ученым другом Шувалова.

— И вы уже начали его преподавать, господин Михайлов, заполняя крепость своими сподвижниками — студентами. Они верят вам как известному литератору. Триста человек сидит в крепости по вашей милости! Им даже места не хватило в Петропавловской, часть их отправлена в Кронштадт, то есть мы вынуждены расширить тюрьму в ответ на ваши призывы к свободе.

Михайлов молчал, потрясенный вывертом собеседника. Плохо, если жандарм не думает, но уж если думать начнет, — все с ног на голову. И убежденно, последовательно. Не зря у него Станислав на шее.

— Если б не было нас, человек до сих пор ходил бы в звериной шкуре и объяснялся жестами, — устало сказал Михайлов и попросил: — Я бы хотел отдохнуть, господин Горянский.

Горянский докурил папироску, поднялся, остановился возле кровати над Михайловым.

— При всей безусловной вредности ваших действий наше гадкое, мерзкое учреждение сохраняет по мере возможности гуманное к вам отношение. Мы хлопочем о наказании как можно более мягком, не желая доводить до суда в сенате. Я прошу вас написать государю о своих литературных занятиях. Если вы и здесь начнете упрямиться, мне хотелось бы знать, ради чего?

— Вы уже знаете, о государе у меня нет ни строки.

— Это частность, не принимайте меня за глупца. Неужели за пятнадцать лет ваших трудов, и трудов, я знаю, весьма плодотворных, в них не найдется и на золотник пользы отечеству? Не упускайте возможности, господин Михайлов. При всей прискорбности своего положения вы не можете упрекнуть нас в отсутствии благородства.

— Мне надобно надумать, — сказал Михайлов. — Я тут достаточно понаговорил и уже понаписал лишнего…

Горянский ушел. Михайлов успокоенно лег на кровать, заложив руки за голову. «И на золотник пользы отечеству…» Стало грустно. Почему-то никогда и никто не просил его вспомнить о его трудах за пятнадцать лет. Ни одна душа не спросила! Вот только где сподобился…

«И хладнокровно, беспристрастно прочтешь прошедшего скрижаль, как станет грустно, станет жаль, что столько прожито напрасно», — написал он давным-давно, лет девятнадцати-двадцати.

Так почему же он не пел славы государю? Ведь он добр по натуре своей, снисходителен, Чернышевский еще в университете сказал: «У него слишком доброе сердце». Он бескорыстен, последним рублем поделится, а вот славы царю почему-то пожадничал.

Наверное, потому, что родился и вырос в глухом краю, вдали от столиц, где до бога высоко, до царя далеко, хотя семья его была отнюдь не бедной и не простой — отец дворянин, а мать княжна, пусть и захудалого рода. Дворянство Ларион Михайлович заработал своим горбом. В шестнадцать лет поступил копиистом в Симбирское губернское правление, стал писцом, далее столоначальником, получил чин коллежского регистратора, губернского секретаря; служил усердно, получал чин за чином и в двадцать восемь лет, уже титулярным советником, был назначен в Оренбургскую казенную палату губернским казначеем. Губерния именовалась Оренбургской, но все гражданские ее учреждения — казенная палата, губернское правление, духовная консистория и прочее — находились в Уфе. Здесь Ларион Михайлович женился на дочери генерал-лейтенанта Уракова. В приданое от родителей невеста получила именьице Яхонтово, пятьсот десятин земли и двадцать шесть душ крепостных. Уже после рождения сыновей Михаила и Андрея, на шестом году семейной жизни, Ларион Михайлович был удостоен дворянского звания в связи с награждением его орденом святой Анны третьей степени. В Уфе мало кто знал, что крупный губернский чиновник и теперь уже дворянин Ларион Михайлович в прошлом всего лишь отпущенник из крепостных, но сам он никогда своего происхождения не забывал и детям своим завещал помнить дедушку, крепостного Михаила Максимовича, Михайлушку, как его звали все. Совсем молодым парнем Михайлушка был привезен из родного села Чурасова в село Парашино и вскоре стал служить в конторе тамошнего помещика Куролесова, пьяницы, развратника и самодура, поистине изверга рода человеческого. Он не только порол крепостных, но мог и заковать невинного в кандалы, сажал дворовых в погреба и овинные ямы, морил холодом и голодом, забивал до смерти. В конце концов лютого барина отравили мышьяком. Началось следствие, селу грозила беда, но все уладил необыкновенно умный и ловкий Михайлушка из конторы барина. Вдова покойного, тоже испытавшая горя от самодура, сделала Михайлушку своим поверенным в делах, а вскоре и отпустила его на волю. Потом оказалось, вольная составлена не по форме, и Михайлушку снова закрепостили. Всегда покорный, покладистый, здесь он взбунтовался, его высекли и посадили в острог. А он уже к тому времени был отцом семейства, человеком почтенным, Михаилом Максимычем, никогда его не пороли. До того тяжким стал для него позор, что он слег и вскоре умер. Дети его все-таки получили вольную, и Ларион выбился в люди.

Родня по линии матери совсем другая. Крепостными Ураковы не были, приняли когда-то давно русскую веру, княжеское звание за ними было оставлено, наверное, еще при Иване Грозном, и с тех пор служили Ураковы царю верой и правдой, ездили в степь с государевыми наказами, уговаривали, усмиряли, приводили в российское подданство башкир, черемисов и тептярей, татар и казахов. (При Петре Великом и ранее, при Федоре Иоанновиче, степняков называли правильно — Казачьей ордой, а при Екатерине стали называть Киргиз-кайсацкой ордой, возможно, чтобы отличать казачье сословие от народности.) Заводили имения, получали военные звания. Шурин Лариона Михайловича, Александр Васильевич Ураков, был крупным помещиком Уфимского уезда.

Первого ребенка в семье назвали в честь деда Михайлушки. Он родился полуслепым, с трудом раскрывал веки, и служивший в то время чиновником при оренбургском военном губернаторе Владимир Иванович Даль, по образованию лекарь, сделал операцию век. Маленький Миша стал видеть, но неподвижность прорезанных век так и осталась на всю жизнь. Когда ему исполнилось шесть лет, семья переехала в Илецкую защиту, где отца назначили старшим советником на соляной промысел (позднее он стал управляющим).

Небольшой городок был обнесен земляным валом от набегов кочевников. Три-четыре улочки застроены кое-как домишками поселенцев после срочной каторги. Среди халуп возвышались казарма для ссыльных рабочих, дома воинской команды да ветхая церковь — вот и вся Илецкая защита.

Вся — и не вся, поскольку за городком, на горе, стояла еще и серая крепость с зубчатыми стенами, а в ней содержались каторжные. Они-то и составляли главную рабочую силу на соляных карьерах. Кандальники занимались вырубкой и выноской соли в буиты и шатры, разбивали ее на кома, распиливали на бруски. Днем кандальников можно было встретить и в самом городке, они развозили воду, кололи дрова, исполняли всякую черную работу, и от общения с ними не был избавлен никто из жителей.

Первой наставницей Миши стала его тетушка по отцу Катерина Михайловна. Она не умела читать, но знала много сказок, шуток и прибауток, рассказывала про жизнь в крепостной деревне, про лютого барина Куролесова, про судьбу дедушки. Учила его молитвам и хорошему поведению. Перво-наперво — отказывать дворовым, если они тянулись поцеловать руку баринушке. Темная была тетя Катя, не знала, что в дворянских усадьбах и барских хоромах учили-то как раз обратному: и шапку вели сымать, и ручку подавай дворне, а на тех, кто не цалует персты, папеньке жалуйся, пусть их высекут на конюшне. Потом появились у Миши учителя — и француз, и немец, и русский Андрей Васильевич, студент, отданный в солдаты за грехи перед царем-батюшкой. Чему могли научить малыша эти люди, загнанные несчастливой судьбой в глухую Илецкую защиту? Многому. И не только словесности, истории, естествознанию, языкам немецкому и французскому, латинскому и греческому, математике, каллиграфии, географии, — не только. Они учили мальчика, и сами того не сознавая, отношению к царской власти, всей своей долей учили, неизбывной своей тоской по лучшей жизни. С глубокой печалью в голубых глазах говорил Андрей Васильевич о господстве зла на земле, о святости страданий и гибели на благо отчизны, говорил не по писанному, будто сам с собой, а малыш слушал и горевал вместе с учителем. Иной раз Андрей Васильевич приходил на урок после возлияния в честь бога гроздий, ярко вспоминал студентскую жизнь и запевал: «Аристот ученый; древний философ, продал панталоны за сивухи штоф». Ученик с большой радостью подпевал, а вечером с маменькой или с тетей Катей во все горло делился багажом знаний: «Властелин Китая смотрит подлецом, если в чашку чая не добавят ром».

Больше других предметов мальчика привлекала словесность, он с упоением читал все подряд, ему легко давались языки, а стихи просто мешали ему говорить нормально — он надоедал домашним, читая наизусть длиннейшие поэмы на разных языках, упиваясь ритмом, не всегда понимая смысл, лишь бы певуче тянуть слова, наслаждаться слогом и рифмой, а там, где строка вылетала из памяти, тут же присочинять свое.

Большую библиотеку отца составляли не только тома по горно-соляному делу, но и журналы петербургские и московские, лучшие книги отечественной литературы и все столичные газеты. Мать Миши любила музыку и сама играла на фортепиано, хотя свободного времени у нее оставалось совсем немного, один за другим рождались дети, четверо сыновей после Миши — Андрей, Николай, Петр, Павел и, наконец, дочь Софьюшка.

Мать умерла, когда Мише исполнилось двенадцать лет, а спустя четыре года скончался и отец. Шестерых сирот мал мала меньше родственники Ураковы забрали в Уфу и здесь уже тех, кто постарше, отдали в гимназию

В шестнадцать лет Михайлов послал кипу своих стихов в Петербург, в журнал Кукольника «Иллюстрация». Два из множества были напечатаны. Получив журнал, воодушевленный пиит тут же сел за перевод с французского романа Альфонса Карра. Он завалил «Иллюстрацию» переводами и стихами, бедный Кукольник вынужден был напечатать извещение для своего уфимского сотрудника, дескать, вас мы ценим, но всего пока напечатать не можем и даже ответить на все ваши послания мы не В силах.

Летом сорок шестого года Ураковы направили четверых братьев-сирот в Петербург, снабдив их заручкой (рекомендательными письмами) к влиятельным столичным знакомым и к начальству горного корпуса. Николая, Петра и Павла приняли в корпус на казенный счет, а Михаил получил отказ по слабому зрению. Не особенно огорчаясь отлучением от горной службы, Михайлов пошел в университет. На первой же лекции он познакомился с юношей из Саратова по фамилии Чернышевский. Разбитной и живой Михайлов, уже печатавший в журналах свои труды и потому стоявший на голову выше других студентов, не прочь был взять шефство над семинаристом, скованным и застенчивым (в тетрадках для лекций он рисовал крест и писал «во имя Отца и Сына»), однако начитанным и весьма неглупым. Они подружились, и Чернышевский чуть ли не в каждом письме домой стал поминать Михайлова: «Он очень умная и дельная голова. Несколько статей его в прозе и десятка полтора стихотворений есть в «Иллюстрации» за нынешний год. Теперь он почти перевел Катулла (латинский поэт)». «…В десять часов утра отправился к Михайлову… читали «Отечественные записки» и приложения к «Современнику». Приложением был роман Герцена «Кто виноват?», но Чернышевский не сообщал о том, стараясь но тревожить родителя. Отец его, саратовский протоиерей, благочинный и член консистории, строго следил за воспитанием сына и требовал отчета в письмах, не читает ли он дурных книг и не заводит ли дурных знакомств.

«Редкий день проходил без того, чтобы Михайлов не был у нас или я у него…»

«Он со мной откровенен, очень откровенен, но у него такой уж характер, не то, что у меня. Впрочем, и я с ним гораздо более откровенен, нежели с другими. Не любить его нельзя, потому что у него слишком доброе сердце».

Михайлов печатался постоянно в журналах и газетах, не разбирая их направления, не брезговал даже и «Сыном отечества». Позднее он самому себе удивлялся — до чего плодотворной была его первая петербургская пора! Просто уму непостижимо, столько он умудрялся писать стихов и статей и столько переводить! Сначала так и перли стихи романтические и возвышенные, но скоро на бездумные свои вирши Михайлов начинает смотреть критически: «Я сказал бы вам при встрече, если вы умнее стали: «Переменим эти речи, чтобы нас не осмеяли!» Пишет о безрадостной крестьянской жизни, о падшей женщине Наде, о трясине повседневности: «Нынче, в мирной тиши, он в уездной глуши процветает; Служит — все о делах да про восемь в червях рассуждает». Его не привлекают «сыны рутины, оракулы и гении толпы — творцы блаженной середины, дешевой мудрости дешевые столпы», он все чаще одинок и печален: «Мрачно ель кивает мне издалека… Сердце замирает, душу рвет тоска». И снова утешение в книгах.

Он переводит Анакреонта, Лукиана, Паллада, Алкея, Симонида, Мосха… В трех номерах «Литературной газеты» печатает большую статью о поэзии Сафо и приводит подстрочные переводы почти всех сохранившихся ее стихотворений. Переводит не только греков, но Гете, Шиллера, Гейне, Делавиня, Уланда, Шамиссо и даже Шатобриана. Он брал не просто то, что под руку попадет, а искал-выискивал, выбирал, как выбрал, к примеру, стихотворение «У дверей» из лирики Рюккерта: бедняку не проникнуть ни в дом Счастья, ни в дом Любви, ни в замок Славы, ни в дверь Богатства, одна ему остается дверь… «И верно, хоть много в Могиле гостей, найдется местечко мне, бедному, в ней!»

Он легко вошел в круг петербургских литераторов, но жилось ему все труднее. «Такой уж у него характер…» Чернышевский считал каждую копейку, в письмах домой отчитывался, сколько потратил на новый мундир и на перешивку старой шинели, записывал траты на извозчика, а Михайлов все откладывал свои подсчеты на завтра, а сегодня сорил деньгами, проматывая остатки отцовского наследства. Журналы задерживали гонорар, бывало, и сам издатель сидел без денег, да и платили-то гроши. А «Литературная газета» посылала Михайлову вместо гонорара бесплатный экземпляр. И вот на карету уже денег нет, и Михайлов бегает по Петербургу пешим, и за квартиру нечем платить, а родственники из Уфы сообщают, что брат его младший уже служит, а он, Михаил, зря золотое времечко тратит на занятие пустое и совсем бездоходное. Слова горькие, а за словами и дела еще горше — для вящего вразумления родственники в пособии ему отказывают.

Пришлось оставить университет и призадуматься о службе. Ему нужен чин, хоть какой-нибудь, ибо в России чин, как для черепахи панцирь. Он уехал в Нижний Новгород, где жил Даль, занимая видный пост управляющего удельной конторой, и пошел по стопам отца — стал писцом в Соляном правлении. В виде испытания его допустили к «письменным занятиям по развозу соли». Через два года он получил чин коллежского регистратора, а еще через два — губернского секретаря.

По службе он общался с людьми самыми разными, с приказчиками соляных магазинов, с солевозцами, с оброчными крестьянами, возившими соль по найму купцов, с городским трудовым людом; а после службы знакомился с Нижним, городом весьма колоритным, своеобразным. Жило в нем тридцать тысяч душ — мещане, ремесленники, купечество, духовенство, чиновники и дворяне. По праздникам звонили колокола сорока церквей. На центральных улицах по вечерам горели фонари с конопляным маслом. Весной в пору ледохода гудел на Софроновской площади бурлацкий базар, где купцы и приказчики подбирали на суда тягло. А летом на ярмарку съезжались купцы из Индии, Персии, Китая, привозили диковинные товары.

В городе были гимназия, дворянский институт и духовная семинария. Был театр, заведенный князем Шаховским, с актерами из крепостных. Были и свои знаменитости — Даль, уже известный под именем Казака Луганского, которого сам Белинский называл одним из лучших наших беллетристов, Улыбышев, музыкант и музыковед, он издал в Париже три тома «Новой биографии Моцарта» и стал всемирно известным. Улыбышев собирал у себя музыкантов, среди них выделялся гимназист Миля Балакирев, а литераторы собирались у Даля — Мельников, впоследствии Печерский, Авдеев, путейский офицер в каске с черным волосяным султаном, Михайлов с ним подружился, бывал у Даля и юный Петя Боборыкин.

В Нижнем Михайлов скоро разведал, где какие книжные собрания, стал посещать публичную библиотеку, заходил в семинарию, где было собрано более четырех тысяч книг не только духовного, но и светского содержания. В семинарскую библиотеку хаживал в те дни и любимец семинарского начальства, прилежный и смиренный Коля Добролюбов, писавший длинные сочинения о мужах апостольских и о том, что «господь дает премудрость, и от лица его познание и разум».

На службе Михайлову благоволят («уж такой у него характер»), и он легко выкраивает время для своих основных занятий, досконально изучает европейскую литературу, переводит «Фауста», печатается в той же «Литературной газете», в «Москвитянине», в «Нижегородских губернских ведомостях».

А Чернышевский тормошит его в письмах: «Приезжайте и завоевывайте административное и литературное положение, победа сама напрашивается…» «Присылайте мне что-нибудь с почтою, если у вас есть что-нибудь такое, где бы не говорилось ни о боге, ни о чорте, ни о царе, ни мужиках (все эти вещи — не цензурные вещи), где бы, наконец, не было никаких следов чего-нибудь жорж-зандовского, вольтеровского (которым изобилует Ваша «Тетушка»,) григоровического, искандеровского и т. д.»

«Фауста» я носил к Краевскому; он сказал, что поместит с большим удовольствием, когда цензура будет не так свирепа, но что теперь нечего даже и хлопотать — запретят целиком… В самом деле, свирепость цензуры доходит до неимоверного. Елагин просто говорит: «Что я вычеркнул, за то я не боюсь, а что пропустил, то мне во сне снится; по мне хоть вся литература пропадай, лишь бы я остался на месте».

«Все более и более вовлекаюсь в политику и все тверже и тверже делаюсь в ультрасоциалистическом образе мыслей», — сообщал о себе Чернышевский.

В Нижнем у Михайлова пошла, наконец, проза, а то все были лишь статьи да очерки, да так пошла, что он бросил писать стихи. Отныне он только беллетрист, хотя и не напечатал еще ни строки. Закончив первую свою повесть — «Адам Адамыч», он сразу же прочитал ее Далю. «Все до того грязно, — оценил Даль, — что с души прет, слушая».

О чем повесть, вспомнить нетрудно, но чем она так возмутила Казака Луганского, Михайлову и по сей день неясно. В уездном городке Забубеньеве в доме помещика живет немец Адам Адамыч, обучающий четырех чад помещичьих немецкому языку и каллиграфии. Над добрейшим, доверчивым и наивным Адам Адамычем издеваются все, кому не лень, — и сам помещик, и чада его, и дворня; его всячески разыгрывают, смеются над его неправильной речью, спаивают его, непьющего, возят на охоту, чтобы посмеяться над его стрельбой попусту, хотя и сами стрелки невеликие: «Дениска застрелил одну только утку, и то, как после оказалось, не дикую». Адам Адамыч романтически и возвышенно относится к женщине, чем пользуется пышная мельничиха, выуживая от него кокетством подарки и деньги. Аппетиты мельничихи растут, в конце концов Адам Адамыч оказывается в ее постели, но тут является грозный мельник, и побитый Адам Адамыч едва уносит ноги. Происшествие становится известно всему Забубеньеву, внимание к Адам Адамычу растет, его заманивают на литературно-художественный вечер, где собралось общество, заставляют его читать стихи, которые он с таким волнением сочинял для публики. Когда он произнес первые слова своей идиллии: «Один овец…», раздался хохот такой откровенный и всеобщий, что только теперь бедный Адам Адамыч понял истинное к нему отношение, ушел домой, слег в постель и уже не вставал до гроба. «Если кто-нибудь спросит теперь в Забубеньеве об Адам Адамыче, то там скажут: «Что-то не помнится, чтобы был здесь когда-нибудь такой человек. Может, был, а может, и не было никогда такого».

Повесть была напечатана осенью 1851 года в «Москвитянине» и суждения вызвала самые разные. Один критик писал, что дарование Михайлова ударилось в крайность, в копировку всех без разбора явлений действительности, другой — что Михайлов по правдивости изображения сходен с художником Федотовым, на полотнах которого все, «как в обыкновенной жизни», и что Михайлов хорошо видит недостатки и пороки и «вооружается против них своим талантом». Западники называли повесть непристойной и даже похабной, славянофилы ругали повесть за дикость Забубеньева, один только «Современник» выступил в защиту Михайлова в обзоре Панаева: «Повесть «Адам Адамыч» принадлежит перу писателя, только что выступающего на литературное поприще, и обнаруживает в нем дарование несомненное». А Шелгунов позднее назвал ее лучшей из всего написанного Михайловым.

Но что бы ни говорили и что бы ни писали, публика читала повесть нарасхват, и в свои двадцать три года Михайлов стал известным писателем. Повесть оказалась вполне произведением «натуральной школы», как ее определил Белинский, с ее основными признаками: герой наделен высокими, благородными устремлениями, он сталкивается со средой и терпит поражение, среда же в ответ не только не щадит героя, но всячески его бесчестит я, наконец, забывает. Такой и была натуральная российская жизнь.

«Адам Адамыч» вывел Михайлова на «Гоголеву дорогу». Прощай, служба, и здравствуй, литература, теперь уже до конца дней! Он смело возвращается в Петербург, имея при себе солидный запас прозы — роман о провинциальных актерах «Перелетные птицы», повесть «Кружевница» о судьбе обманутой девушки, рассказы и сцены из простонародного быта.

Он соскучился по Петербургу за четыре года, ехал туда с великой радостью, надеясь на новую жизнь, а приехав, скоро убедился, что мало что изменилось тут, да и не в лучшую сторону. Те же франты в кофейне Излера жуют расстегаи, те же модницы снуют по Невскому, те же водевили в Александринке: «Волшебный нос, или Талисманы и финики», «Женатый проказник, или Рискнул да закаялся», красноносая дворня, швейцары с галунами, балы, лотереи-аллегри, петергофские фейерверки. Да и книги те же, девятым изданием вышла «Битва Русских с Кабардинцами, или прекрасная Магометанка, умирающая на гробе своего мужа. Русская повесть. В двух частях. С военными маршами и хорами певчих». Но больше стало пьянства в столице, больше картежной игры, больше взяточников среди чиновников, больше нищих по улицам и в семнадцать раз больше, чем в Москве, самоубийств.

Каким бы он ни был, Петербург, «город пышный, город бедный, дух неволи, стройный вид», а Михайлов теперь уже никуда из него не поедет. Он купил платье по моде — редингот короткий, панталоны в обтяжку. Для парадного выезда фрак черный, панталоны со штрипками — тоже черные, жилет белый вышитый, галстук белый и шляпа с высокой тульей. Но поселился уже с расчетом, не в гостинице на Невском, а в меблированных комнатах на Малой Морской.

Петербургские журналы приглашали Михайлова сотрудничать. Некрасов взял у него «Кружевницу», напечатал ее в «Современнике» и поручил Михайлову для заработка читать корректуру журнальных статей, а также вести «Хронику петербургских новостей и увеселений». В «Отечественных записках» он ведет «Разные разности», в «Санкт-Петербургских ведомостях» выступает с фельетонами, в «Библиотеке для чтения» печатает статьи.

Время для журналов было тяжелое, самый разгар мрачного семилетия, цензура свирепствовала, о писателях и достойных книгах нельзя было сказать доброго слова. Тургенев попал на съезжую (где, кстати, написал «Муму») только за то, что назвал Гоголя в газете великим писателем. Темы общественные и политические запрещались, тема любовная пропускалась только в том случае, если дело заканчивалось законным браком, всякий злодей должен был непременно раскаяться, а самоубийство вычеркивалось, как осуждаемое церковью. При такой опеке журналы вынуждены были печатать всякую ерунду, забавлять читателя пустяками вроде рецензии в «Отечественных записках» на книгу «Егерь, псовый охотник и стрелок». «Между разными советами «Егеря» понравился нам один своим удобством и пользою. Хотите ли быть безопасны от нападения диких зверей? Ничего не может быть легче. Сделайте вот что: вымажьте себя, особенно сапоги, львиным салом, а к подошвам привяжите его кусками крепко, чтоб не потерялось: «тогда не только по следу вашему не пойдет никакой хищный зверь, но будет еще убегать от вас, если набредет случайно и услышит запах». — Ну, а если зверь не побежит, тогда что? Тогда — ничего: он съест вас и с подошвами, приправленными львиным салом. Для наших зверей это будет редкое блюдо».

Михайлов больше не печатал стихов, но писал и складывал их в стол. «Как храм без жертв и без богов, душа угрюмо сиротеет; над нею время тяготеет с суровым опытом годов. Кумиры старые во прахе, погас бесплодный фимиам… Но близок миг — и, в вещем страхе, иного бога чует храм!»

Началась Крымская война, поднялись цены в лавках и на рынках, оброчные крестьяне стали разбегаться по деревням, там начались бунты, поджоги имений; по улицам городов бродили толпы нищих, больных, увечных, прося подаяния. В газетах печатали объявления о продаже людей наравне с колясками, лошадьми и гончими. Взрослая девка стоила сто двадцать рублей ассигнациями или тридцать пять рублей серебром, а мужик, годный к военной службе, вдесятеро дороже. С полей сражения приходили вести безрадостные. За недостатком боеприпасов командование отдало приказ на десять выстрелов врага отвечать одним. Ополчение ходило врукопашную с топорами. Интенданты воровали у солдат пропитание и одежду, расхищали медикаменты, продавали врагу корпию… Резко увеличились барщина и оброк, поднялись налоги. По губерниям пошли холера и тиф. Журналы вынуждены были молчать, литераторы передавали тайком свой запечатленный гнев и, среди прочего, стихи Михайлова: «Спали, господь, своим огнем того, кто в этот год печальный на общей тризне погребальной, как жрец, упившийся вином, в толпе, рыдающей кругом, поет с улыбкою нахальной патриотический псалом».

Жить на литературный заработок стало совсем трудно. Одно время пригрела Михайлова «Библиотека для чтения», соредакторами ее были Сепковский и Старчевский. За Михайлова хлопотал Дружинин: «Он необыкновенно трудолюбив и рьян в работе, дружен со всеми литераторами, аккуратен. Если вы не отдумали найти человека для управления двумя или тремя отделами в журнале, — вот вам редкий помощник». Хлопотал Мей, хотя и сам сидел в нужде, приезжал в «Библиотеку» и красочно расписывал тяжкое положение Михайлова. Редакция сдалась, оплатила его долг в пятьдесят рублей серебром за старую его квартиру в доме княгини Любомирской, нашла ему новую в доме Струка, под самой редакцией, а поскольку у подопечного не оказалось ни стола, ни стула, дали ему мебель, но за все эти блага нещадно урезывали ему гонорар и торговались донельзя по каждой его рукописи. То и дело приходилось Михайлову посылать записки Старчевскому: «Не можете ли Вы быть так добры, почтеннейший Альберт Викентьевич, снабдить меня не более как на пять дней пятнадцатью рублями…», «Нет ни полена дров…», «Одолжите мне в виде субсидии…»

18 февраля 1855 года над Зимним дворцом появилось черное знамя — почил в бозе Николай I, скоропостижно и загадочно, будто бы приказав своему лекарю отравить его. Слух поддерживался неохотно, не верилось, что деспот способен был прозреть и, увидев, до чего довел Россию, казнить себя.

На войне люди гибли тысячами, сотни тысяч погибло, но их смерть не отразилась на жизни страны так, как на ней отразилась смерть одного человека — государя императора. «Смерть Николая — больше, нежели смерть человека: смерть начал, неумолимо строго проведенных и дошедших до своего предела», — писал Герцен.

В августе после жестокого штурма неприятель захватил Малахов курган, Севастополь пал и война кончилась.

Два эти события потрясли Россию, все будто очнулись после долгого, угарного сна, все почувствовали некий перелом, возникла необходимость думать, появилась возможность говорить. «Точно небо открылось над нами, точно у каждого свалился с груди пудовый камень», — говорил Шелгунов.

Всюду стали обсуждать причины бедствий и поиски выхода. Даже «ничтожнейший из ничтожных», министр двора граф Адлерберг, заявил, что с крепостным правом больше нельзя жить, оно везде и во всем мешает, как бревно на дороге.

Повеяло духом перемен. Если в сороковых годах быть либералом означало рисковать службой, а то и свободой, то в пятидесятых, после войны, либерализм стал выгоден и приятен, он составил правительственную партию. Официально и прежде не поощрялись бесчинства, казнокрадство, взятка, воровство, но попробуй только слово сказать о том, что такие пороки в России есть. Теперь же появилась такая неслыханная для России возможность.

Оживилась и литературная жизнь. В Москве явилась сразу полдюжина журналов — «Русский вестник», «Парус» и «Русская беседа», «Атеней» и «Московское обозрение», не отставал Петербург, здесь появился «Экономический указатель», ратующий за личную поземельную собственность и неограниченную конкуренцию, стали выходить сатирические журналы, все больше смелых и дельных статей печаталось в «Современнике» и в «Морском сборнике».

Осенью пятьдесят пятого года Михайлову выхлопотали участие в литературной экспедиции, но тут пошла в Петербурге такая жизнь, такая дружба всех со всеми (не говоря уже о знакомстве с Людмилой Петровной), что он вынужден был отложить поездку почти на четыре месяца.

Прямо из Севастополя прибыл в Петербург молодой граф и уже известный литератор Лев Толстой и привез с собой первые главы «Юности». Только что из Японии вернулся Гончаров и привез «Фрегат Палладу», из деревни возвратился Тургенев с первым своим романом «Рудин», Анненков завершил огромный труд над новым изданием сочинений Пушкина, Дружинин перевел «Короля Лира», Аполлон Григорьев — «Сон в летнюю ночь», Фет — «Юлия Цезаря». Оказалось вдруг, все трудились в поте лица, несмотря на гнет николаевщины, и теперь съехались в Петербург отпраздновать завершение своих дел. Сходились поутру у Тургенева на Малой Конюшенной, всей ватагой ехали обедать к Некрасову на Литейный, он болел и сидел в квартире безвыездно. Вечером отправлялись куда-нибудь к цыганам, или к богачу графу Кушелеву-Безбородко, или к издателю «Отечественных записок» Краевскому, или в оперу слушать итальянскую диву Анжелику Бозио, или на маскарад, или в салон Штакеншнейдеров. Толстой читал собратьям главы из «Юности», Гончаров — из «Обломова», обсуждали переводы Шекспира, усмиряли «троглодита» Толстого, который заявил, что «удивляться Шекспиру и Гомеру может лишь человек, пропитанный фразою» и что героинь Жоржа Занда следовало бы ради назидания привязывать к позорной колеснице и возить по городу. Тасовали новости из верхов, исходящие от товарища министра князя Вяземского и других лиц. Литераторы вдруг стали людьми заметными, с ними искали знакомства чиновники и министры, охотно сообщали им слухи — создан секретный комитет по освобождению крестьян, ожидается декабристам амнистия.

Россия стояла на повороте.


Повернулся ключ в замке, и Михайлов поднял голову — кого принесло, Путилина? Вошел незнакомый пожилой господин генеральского чина, со звездой и с приятным, неглупым лицом, возможно оттого что в очках. Негромко и спокойно представился:

— Фердинанд Фердинандович Кранц, ведаю политическими делами собственной его императорского величества канцелярии.

Закурив тоненькую дамскую папироску, генерал стал неспешно ходить по нумеру, ступая мягко и пружинисто.

— Я помню вашего трогательного Адама Адамыча. — (Повесть была переиздана недавно с посвящением Тургеневу.) — Читал ваши статьи о женщинах, знаю ваши переводы Гейне и очень уважаю ваш талант. — Он говорил спокойно и внушительно, не преследуя, казалось, никакой иной цели, кроме оценки трудов своего слушателя. — Извините мое выражение, но я вам говорю от души: вы сделали непростительную ошибку. — Он остановился возле Михайлова, держа у пояса дымящую папироску. — Ошибку, которую не поздно исправить. — Он снова отошел от вежливо молчащего Михайлова и заговорил как бы сам с собой: — Все мы забываем, к сожалению, кому обязаны пока немногими, но твердыми шагами вперед, всем нам хочется в один прыжок перескочить к результатам, до которых доводят десятилетия, а то и века исторической жизни. Нам не терпится ровно, с благоразумной постепенностью идти по пути прогресса, нам нужно бежать сломя голову, не замечая пропастей и оврагов, да и не просто самим бежать, а еще подгонять и подзадоривать самую нетерпеливую, самую горячую да и самую, нечего греха таить, неразумную часть общества — молодое поколение. Вы согласны со мной, господин Михайлов?

— Идти ровно по пути прогресса невозможно, ваше превосходительство, неизбежны пропасти и овраги, которые роются самой консервативной, упрямой да и самой, нечего греха таить, неразумной частью нашего общества. Преследования есть натуральная участь всякой новизны.

— Однако же вы в своем воззвании обрушиваетесь почему-то не на эту консервативную часть, а на самого государя, на наш принцип власти. Ошибка ваша в том и заключается, что вы не хотите понять, что государь совершенно одинакового с вами образа мыслей.

— Я нахожусь в условиях, которые не позволяют мне с вами спорить, ваше превосходительство.

— А мы и не будем спорить, — спокойно, ровно проговорил Кранц. — Дело ведь не только в вашем воззвании, многие ваши труды, в частности переводы, полны опасных идей. Одни ваши переводы возбуждают негодование к высшим сословиям, другие же оскорбляют религиозные чувства. Теперь добавилось еще и воззвание. Я вам предлагаю исправить свою ошибку, а для этого сделать простое дело — обратиться к государю. Наше дело карать, а его — миловать.

— Не успев еще понести наказание, я считаю противным совести обращаться к милости его величества.

— Напрасно, господин Михайлов, потом будет поздно. Тем более что государь, повторяю, одинакового с вами образа мыслей.

Разница в их позиции, как между петлей и петлицей. Михайлову надоели напоминания об одинаковости, и он резко сказал:

— По вашей логике, Третье отделение только тем и занято, что водворяет в каземат всех тех, кто имеет одинаковый образ мыслей с государем.

Кранц загасил папироску о пепельницу на шкапчике, лицо его стало жестким, неприязненным, правой рукой он потянулся к левому боку и вниз, будто за шпагой, в левой руке у него оказался бювар темной кожи, не замеченный ранее Михайловым, и далее генерал быстрым движением извлек — не шпагу, но нечто не менее острое, жалящее — пакет, в котором рассылался лист, да еще с почерком Людмилы Петровны.

— Кем это писано? — Он поднес пакет к лицу Михайлова. Весь облик Кранца сразу погрубел, голос накалился угрозой.

— Мною писано.

— Это женская рука!

Куда девалось его спокойствие, его восторг литератором Михайловым, — все покрыла тупая настойчивость выпытать. И эта беспардонная смена возмутила Михайлова и помогла ему стоять на своем:

— Может быть, и похоже на женский почерк, а писал все-таки я.

— И это вы? — Кранц достал конверт, уже с почерком Вени.

— И это я.

Кранц положил конверты обратно, и бювар снова стал незаметен, как у фокусника.

— Напрасно вы упрямитесь, господин Михайлов. Мы хотим облегчить вашу участь и ограничиться административным выселением без суда. Если же дело станет рассматривать сенат, неизбежно привлекут ваших пособников. — При этих словах он выдвинул вперед бювар с конвертами. — Обращение к государю избавит вас от суда в сенате, подумайте, господин Михайлов.

Кранц откланялся и ушел.

А что, если и он и Горянский вполне искренне желают ему облегчения?

Черт возьми, но с чем он станет обращаться к государю? Ведь не с чем! Нет у него такой индульгенции, как у Майкова, сами же искали и ни строки не нашли. Если его сгноят в равелине, так не за дело, выходит, а за безделие — не писал славы царю.

«Ровно идти по пути прогресса». Если бы они встретились с Кранцем в ту зиму пятьдесят пятого года, то Михайлов мог бы и согласиться, что не надо бежать сломя голову, не надо прать противу рожна, перемены и без того заметны и плодотворны. Так почему он не остался в тех воззрениях и не проникся благодарностью тому, кому Россия обязана «пусть немногими, но твердыми шагами вперед»?

Выходит, что не терпелось, и виною тому… что виною? Случай? Поездка в родной край? Бесчинства, невежество, рабство? Но другие-то смотрят и терпят, и живут-поживают, и счастливы, — а ему за что наказанье страдать и мучиться за них, за других, за всех? Будто он у бога теленка съел.

Нет, не случай тут, а сама судьба. Он будто проснулся, а до того спал. «Если смерть меня разбудит, я не здесь проснусь». Смерть в рассрочку его разбудила — всенародная. И он не здесь проснулся, не в петербургских салонах.

Да и Петербург изменился весьма заметно ко времени его возвращения, не было уже прежней дружбы всех со всеми, и первым в такую дружбу бросил камень Чернышевский. Сначала в своей диссертации он заявил, что художник творит не ради искусства, а во имя суда над жизнью. Некрасов взял его в сотрудники «Современника», и Чернышевский решительно набросился на сторонников чистого искусства, защищая критическое направление, прокламируя новую эстетику — демократическую. «У каждого века есть свое историческое дело, свои особенные стремления… Только те направления литературы достигают блестящего развития, которые возникают под влиянием идей сильных и живых, которые удовлетворяют настоятельным потребностям эпохи».

Дружинин просил Некрасова избавиться от Чернышевского и взять на его место Аполлона Григорьева, иначе «этот халдей» перессорит журнал со всеми литераторами. Но Некрасов не спешил уважить просьбу собрата, с которым вместе тянули на своих плечах «Современник» еще при Николае, остался с Чернышевским, да взял еще в сотрудники Добролюбова, который стал вести критику и библиографию, а Чернышевский перешел на отдел политической экономии.

Предсказание Дружинина сбылось, лучший журнал покинули лучшие его сотрудники — Григорович, Толстой, Островский, «Тургенев и конечно же Дружинин (хотя тут утрата невелика, писания Дружинина Тургенев называл «пирогами с нетом»).

Ушли лучшие сотрудники, а «Современник»… стал еще более популярным, авторитет его рос с каждой книжкой, рос тираж, росли доходы журнала, и язвительный Дружинин заговорил о том, что Некрасов держит семинаристов для делания денег, хорошо зная, что пойдет для публики, а что не пойдет. Денежки есть — нет беды, денежки есть — нет опасности. Неправый в оценке факта, он подтверждал сам факт — читающая публика стала другой, она сильно пополнилась — за счет кого? В гимназиях и семинариях, в корпусах и институтах, в университетах появилось новое молодое поколение — из разночинцев. Особенно много их в Медико-хирургической академии, они съехались туда со всех губерний, медицинские науки в большом фаворе, студенты тянутся к материализму и приветствуют мужицких демократов «Современника».

«У каждого века есть свои особенные стремления».

Однажды в споре с Чернышевским Тургенев признался: «Вас я еще могу переносить, а Добролюбова не могу». Чернышевский пояснил причину: «Это оттого, что Добролюбов умнее и взгляд на вещи у него яснее и тверже». Тургенев тут же согласился великодушно: «Да, вы — простая змея, а Добролюбов — змея очковая».

А что Михайлов?

Нет, не пошел служить в Азиатский департамент потомок Урак-батыра — помешал потомок засеченного Михайлушки. Два угнетенных народа сошлись в одном человеке, и, какую часть его ни возьми саму по себе, личность его будет неполной — только вместе.

…Пришли к мудрецу паломники — скажи нам, что такое жизнь: слава или богатство, любовь или ненависть, смирение или борьба? Завязал им мудрец глаза и подвел к слону. Один оказался возле хобота, другой возле ноги, а третий у туловища. «Что перед вами, скажите, жаждущие истины?» Один говорит — змея, другой говорит — дерево, третий говорит — бочка. Открыл им мудрец глаза и изрек: всякая часть — только ложь целого…

И русские часть, и казахи часть, и литовцы, и малороссы, и калмыки. И ратовать за интересы только русских, только казахов или только грузин — значило бы изменять целому, народу российскому. И всякий пекущийся только о своей нации пребывает во лжи, ибо часть — всего лишь ложь целого. Михайлов лишен ограниченности и обречен на совокупность своим происхождением.

А совокупная истина в том, что все мы рабы, слишком мало это осознаем и не думаем о свободе. Вся его деятельность отныне — в добывании, в утверждении этой истины для других, для всех. Каким же способом? «В начале было слово». И остается слово в начале всех начал. И оно произносится, но не по-русски и не по-казахски, не по-литовски и не по-грузински. Языки в стране разные, а цензура для всех одна. Новое и нужное слово звучит вне пределов России, на чужом языке. («Колокол» — явление особое.)

Михайлов перестал думать о беллетристике, она в нем изжилась, и целиком отдал свои силы переводам иностранных поэтов, — той деятельности, которую пока еще позволяло правительство.

Он переводит, выбирая, — выбирая призывы, выбирая вопросы, выбирая ответы. «Брось свои иносказанья и гипотезы святые; на проклятые вопросы дай ответы нам прямые! Отчего под ношей крестной, весь в крови, влачится правый? Отчего везде бесчестный встречен почестью и славой?» Он переводит «Песню о рубашке» Томаса Гуда, о тяжелой до слез работе, «Песни о невольничестве» Лонгфелло, стихи Эбензера Эллиота: «Его скорбеть учило зло — тиранство — стоп раба — столица — фабрика — село — острог — дворцы — гроба». Впервые в России издает книгу переводов Гейне. Просветительство стало главной его задачей.

А в Азиатский департамент пошел вместо него молодой султан Чокан Валиханов, сын казахов. Велика Россия, и народу в ней тьма, но как-то так выходит, что лучшие люди, будто по воле провидения, между собой связаны независимо от расстояния. Валиханов окончил Омский кадетский корпус, где преподавателем служил Лободовский, приятель Михайлова и друг Чернышевского по Петербургскому университету, а в экспедицию снаряжал Валиханова друг Лермонтова по Московскому университету Перемышльский.

В двадцать один год Валиханов поехал с миссией в Кульджу для решения пограничных вопросов и установления нормальных торговых отношений с Китаем, — поручение он отлично выполнил. В двадцать три года, с большим риском для себя, он проехал всю Кашгарию, — после Марко Поло чужеземцев туда не пускали под угрозой смерти. Известного географа Адольфа Шлагинтвейта казнили там, а голову водрузили на вершину пирамиды из черепов.

Валиханов подробно описал свои путешествия, труды его по истории, географии и социальному строю Восточного Туркестана стали справочным пособием не только для ученых, но и для государственных и военных деятелей. Кашгария в политическом отношении была важна как для России, так и для Англии.

По приезде в Петербург он получил чин штаб-ротмистра, орден святого Владимира и пособие в пятьсот рублей серебром (что не помешало ему вскоре влезть в долги). Он служил в Азиатском департаменте, заседал в Русском географическом обществе, посещал вольнослушателем университет, а по вечерам и ночам отдавал дань навыкам света.

Петербург носился с ним, как когда-то с молодым Мицкевичем. Его принимали в салонах, в кружках литераторов, в Генеральном штабе и в Государственном совете. Ученый-путешественник Ковалевский называл его гениальным молодым человеком. С Достоевским он познакомился еще в Омске, здесь подружился. Сошелся с Майковым, с Полонским, с братьями Курочкиными. Всеволод Крестовский строчил стихи по его сюжетам. Майкову он подарил тему «Емшана». Острил, высказывал язвительные суждения о столичных нравах, возмущенный чванливой пошлостью салонов: «Инородец, а такой образованный, такой светский, да к тому же еще и храбрый».

Он знал песни Урака, называл их рапсодией и относил его не к ногаям, а к казахскому роду караул. Урак, по его мнению, попал в плен к московитам, прожил там десять лет, женился на русской, наплодил детей, а потом затосковал по родине и вернулся в степь. От него и пошли Ураковы.

«Когда я… присутствую при споре сибиряков с расейцами, я желаю, чтобы сибиряки переспорили расейцев, — говорил Валиханов, — а когда читаю об Отечественной войне, то желаю победы русскому солдату над французами. Одна моя любовь вставлена в другую, другая в третью, вроде как ирбитские сундуки, маленький вложен в больший, а тот в еще больший…»

Валиханов покинул Петербург, как покинул его в свое время и Адам Мицкевич. И оба оставили по себе память в среде литераторов: один оставил «Емшан» и образ ирбитского сундука, другой — «Приятелям москалям» и образ Конрада Валленрода…

Валиханов уехал в степь и писал оттуда письма Майкову и Достоевскому, сообщая им о намерении занять выборную должность, «чтобы примером своим показать землякам, как может быть для них полезен образованный султан-правитель». Но правителем его не выбрали, воспротивились тому и степные владыки, и русские чиновники в Омске. Не нужны провинции образованные правители, не нужны они и столице. Добролюбов прав: «Они хотят прогнать горе ближних, а оно зависит от устройства той среды, в которой живут и горюющие и предполагаемые утешители».

Пришло время оставить Михайлову, переводы и заняться прямой публицистикой. Теперь он уже не только постоянный автор «Современника», но и служащий редакции. Некрасов пригласил его вести отдел иностранной литературы.

Душа решительно просила действия — и появился лист.

Вся Россия просила действия, но он смелее других шагнул, отчаяннее, и теперь, глядя на себя из каземата, пытается определить, чего он заслуживает, каторги или всего лишь высылки.

Не поможет он Горянскому перечнем своих трудов, ибо главное совсем не в том, что им написано, главное — в изменении его сознания. Другие вехи тут — вехи его прозрения. Шаг за шагом он шел и шел и вышел… к Цепному мосту. Как это символично — мост из прошлого в будущее на цепях! Каземат для него естествен как итог развития, закономерность, а не случайность.

Он ничего не сделал, чтобы заслужить помилование. Но что он сделал, чтобы заслужить каторгу? Можно ли назвать преступлением осознание себя человеком?

Слишком мало сделал… Другие сделают больше. Их мало, но они обязательно придут.


Явился Путилин. Прошелся по нумеру, громко возмущаясь:

— В крепости пустого места нет! Понатыркано, понасовано, шагу не ступишь — везде студенты. Триста душ забрано, куды годится? Университет закрыт, в столице развал-разброд, хоть бери да по краям Петербурга стены возводи и часовых ставь. — Он сел возле шкапчика, уставился на Михайлова, мол, что скажете, чья работа? -

А ваши все здоровы, кланяются вам.

Где он их видел? Может быть, приходили сюда, просили свидания? Очень хотелось узнать, но лучше не спрашивать, у Путилина всегда наготове пакость, непременно и солжет.

— А зачем все, а для чего все?! — горестно, по-бабьи посокрушался Путилин. — Ну скажите на милость, вы человек грамотный, скажите. «Долой правительство», а кто будет у власти? Давайте прикинем, язык же не отрубят, верно? Кто у власти? Царя вам не надо, министров не признаете, полиция вам противна, армию содержать дорого. Но какая-то сила должна же удерживать государство, чтобы оно не пошло прахом, Россию-то не один век собирали. В городах, допустим, разорят дворцы, нищеброды разграбят лавки и винные подвалы, крестьяне в деревнях пожгут именья, а дальше что? Ну, крестьяне, положим, хитрее всех, шалаш построят, хлеб посеют, урожай соберут. Вот они-то и выживут, те, о ком вы печетесь. А вы что будете делать? Будете песни им петь да непременно подблюдные, а то ведь побьют-с. Кто будет оплачивать ваши журналы, убирать ваши квартиры, возить вас в карете, пирожные готовить? Ведь ничего нет и никого нет, все уничтожено, конец свету, начинай все с Адама и Евы. На какую силу вы сейчас можете опереться, которая сохранила бы для вас, я уже о себе не говорю, для вас хоть что-нибудь? Нет у вас такой силы. Властители умов — это не властители государств. Создавать может только власть, эта ли, другая ли, паша, ваша, но власть, правительство. Есть она у вас? Нетути. А у царя она есть, и он делает дело, а вы мешаете. С одной стороны мешают ему помещики, требуя оставить, как было, а с другой — радикалы, требуя ничего не оставлять. Куды годится? — Помолчал и опять перескочил на другое: — А Костомаров вам кланяется.

Проницателен, бестия, видит, что Михайлов не склонен прикидывать, кто ему будет готовить пирожные, сменил тему, наверняка что-то придумав.

И все-таки неспроста и Горянский, и Крапц, и Путилин заговорили об одном и том же — что будет? «Давайте представим, прикинем, государь делает улучшения» и прочее. Значит, нужны улучшения? Перемены необходимы?

— Костомаров очень даже огорчен, просил передать, чтобы вы на него не серчали. До чего порядочный человек! А ведь, если разобраться, так для него похмелье во чужом пиру. Кто-то заварил кашу, а ему пить чашу, не так ли, господин Михайлов?

С Костомаровым они больше не виделись. Министр внутренних дел Валуев учредил особую комиссию для расследования дела о московской Вольной типографии. Комиссия заседала в первой адмиралтейской части, и Михайлова туда возили. На вопросы о воззваниях «К барским крестьянам» и «К солдатам» он отвечал, что в сочинении их участия не принимал, от кого их получил, не помнит, а передал Костомарову одну из них для его личного прочтения и уничтожения.

— Другие типографщики уже в Москве, а Костомарова мы вынуждены держать в крепости, — как бы по секрету продолжал Путилин. — Из-за вас, между прочим. На случай привлечения вас к суду, понимаете?

Как же тут не понять, все трое бьют в одну точку — обращайся, Михайлов, к государю. И будут ходить к нему без конца, варьируя свою игру. И козырей для выигрыша у них предостаточно.

— У его сиятельства графа Петра Андреевича имеются сведения, что студент Михаэлис распространял по университету «К молодому поколению». Как раз перед самым бунтом. — Путилин даже руки развел — не хочешь да увидишь прямую связь. — Михаэлис в крепости, и мы еще будем его допрашивать. Кроме того, его сиятельство знают о причастности полковницы Шелгуновой. Костомаров это подтвердит, для того мы его и держим здесь. — Путилин решительно поднялся и пошел к двери. — Не буду я с вами в прятки играть, господин Михайлов, скажу прямо: во избежание суда в сенате вам нужно обратиться на высочайшее имя за помилованием. Честь имею.

Путилин ушел.

«До чего порядочный человек Костомаров, говорит чистую правду…» Костомаров сломлен, и они будут гнуть его в нужную им сторону, веревки вить и узлы вязать. У него нет силы духа крепиться, ему не на что опереться, иссяк задор, он остыл еще до ареста. Теперь Михайлову ясно, что в августе он только затем и приехал к нему в Петербург, чтобы от всего отказаться. И мотивчик у него был готов: в духе Конрада Валленрода.

Да и для кого он обязан держаться, для чего? Кому он давал клятву? Чему присягал? «Похмелье во чужом пиру».

Костомарова нужно отсечь всеми средствами, избавить его от необходимости или возможности оставаться «до чего порядочным».

Есть перо, есть бумага, садись и пиши. Видно, они не могут перечить воле царя, вернее, его роли. Но миловать без прошения освободителю не с руки. Вот они и стараются.

Он напишет государю, напишет, только, ради бога, никого не трогайте!.. Державнейшему, всемилостивейшему, всепресветлейшему великому государю императору, самодержцу всероссийскому.

«Глубоко чувствуя всю свою виновность, вполне сознавая преступность моего образа действий перед лицом закона, я не могу ни надеяться, ни ждать от него пощады или даже смягчения заслуженного мною наказания. Но милосердию государя не поставлено пределов, взывать к нему не воспрещено и закоснелым преступникам. Ему вверяю я свою участь с твердым упованием, что какое бы тяжкое наказание ни постигло меня, незлобивое и кроткое сердце государя не допустит, чтобы тень моих поступков отразилась на счастии и спокойствии непричастного к ним семейства, с которым я жил под одною кровлей.

Отставной губернский секретарь Михаил Михайлов».

Принять прошение на высочайшее имя явился генерал Шранц, подчеркивая тем самым важность акции.

Самохвалов принес обед, и Михайлов, опустошенный, сел хлебать щи. Вяло поел и уже допивал чай из оловянной кружки, когда явился новый визитер — священник в полном своем облачении. Пытливо глядя на Михайлова, он спросил позволения задать узнику один-два вопроса из сугубо личного любопытства.

— «Не заграждай рта у вола молотящаго», — процитировал ему Михайлов, дожевывая остатки хлеба.

Священник тонко улыбнулся, не стал осуждать вульгарное толкование узником послания Павла к Тимофею, соединил на рясе худые белые пальцы и спросил, как господин Михайлов относится к студентам, которые в крепости.

— Да как же может относиться человек в здравом уме, к тому же с вашего позволения христианин, к надругательству над неповинными? — с возмущением сказал Михайлов.

Священник кивнул, лицо бледное, глубокие серые глаза внимательны.

— Позвольте мне уточнить вопрос, господин Михайлов. Скажите, пожалуйста, где, у какого народа из всемирной истории было отмечено, чтобы люди в здравом уме, как вы изволили сказать, рвались в крепость, в узилище добровольно? У какого народа…

Голос, похоже, не лицемерный, или игра слишком искусная, тем более ее надо пресечь, и Михайлов перебил священника:

— Ваше преподобие, я не верю в чистоту помыслов людей, ко мне приходящих. Вот это мое обиталище, — он обвел рукой свой нумер, — меня к тому приучило. Скажите мне лучше прямо: с какой целью вы ко мне пришли? Если уговаривать меня подать прошение государю, то вы опоздали, я его уже подал. Меня и без вас тут мытарили целый день.

Священник кивнул, взгляда не опустил, только сузил глаза.

— «Рабом ли ты призван, не смущайся, но если можешь сделаться свободным, то воспользуйся». Какой бы мрачной ни была неволя, христианину подобает сносить ее терпеливо и смиренно и не подозревать в злокозненности весь мир божий. Я служу в крепости и к делам Тайной канцелярии касательства не имею. Я пришел к вам от себя лично.

Прогрессист батюшка — «Тайной канцелярии». Его искренний тон и сдержанная обида смутили Михайлова.

— Вероятно, вы не точно выразились, ваше преподобие, сказав «добровольно в крепость». Если их окружили солдаты, то следовательно…

— Конвой окружил менее ста человек, остальные же с возгласом: «И меня берите! И меня! Вместе!» — прорвали окружение конвоя и воссоединились. Именно добровольно и нарочито.

Михайлов ощутил горячую волну восторга. Он не знал этой частности, этой святой частности!

— Вот я и пришел к вам спросить, в истории какого народа отмечена подобная склонность?

Вопрос для иерея крепости необычный, праздный. Но хорошо уже, что он не повторяет Шувалова и его сподвижников, не говорит, что знает и уважает литератора Михайлова, читал его сочинения, не взывает к его образованности, хотя своим вопросом косвенно подтверждает то, что служители Третьего отделения говорили ему прямо. И аспект его интересует странный — в истории какого народа? Впрочем, ощутим славянофильский оттенок. А они все религиозны, не только питаются церковью, но и питают ее.

«Какого народа…» Да любого! Михайлов так и сказал:

— Я полагаю, что единство при благой цели свойственно любому народу.

Священник чуть заметно склонил голову набок, приподнял одну бровь — видимо, не согласен. Однако спорить не стал.

— Любому народу и во все времена развития, — поднажал Михайлов, воодушевленный известием о студентах. — Даже на стадии дикости. Мамонта в одиночку не возьмешь, только сообща, скопом. Русская община издревле воспитывала чувство братства.

— Община. Русская, — удовлетворенно повторил священник. — А скажите, господин Михайлов, как вы понимаете мотив этого события? Что в нем содержится: разумная жертва обнадеженных или безотчетное самоистребление лишенных всякой надежды?

— Только первое — разумная жертва, только первое!

Священник опять удовлетворенно кивнул, какая-то его мысль затаенная опять получила подтверждение.

— А скажите, господин Михайлов, как вы относитесь к Костомарову?

Михайлов помрачнел. Теперь всякое упоминание о бывшем друге повергало его в уныние. А визитер у него занятный, одержимый не тем, чем надо. Но что ему на это сказать?

— Костомаров содержится в крепости, он вам исповедовался, и вы пришли ко мне. Но ведь я не отпускаю грехов.

— Костомарова в крепости нет. Встречаться с ним вне крепости не доводилось.

Вот это новость — «в крепости нет»!

— Мне не совсем ясен ваш вопрос, — растерянно сказал Михайлов. — Конкретнее можете изложить?

— Позвольте наоборот, от конкретного к общему: как вы относитесь к идее предательства?

Михайлова будто варом обдало от последнего слова!

— Какая может быть идея у предательства?! — воскликнул он с раздражением. — Кто вам сказал, что Костомаров предатель? И кто имеет право называть его так или иначе, кроме меня самого, если уж я сочту это необходимым?!

— Благодарю вас, господин Михайлов, благодарю вас! — В глазах священника мелькнула радость, казалось, он бросится сейчас обнимать узника, но, слава богу, остался на месте, только руки на рясе приподнял повыше.

А на душе Михайлова смятение и уныние. Значит, Костомарова не сажали в крепость? Значит, просто хамская ложь?

Неужели молва пошла о его предательстве?

— Как гадко все это, ах, как гадко! — пробормотал Михайлов. Священник следил за ним внимательно и с удовлетворением. Загадочный человек, чудной. Михайлову не по себе от его скрытого ликования. — Ваше преподобие, позвольте и мне вам задать вопрос? Зачем вам все это? Внимать молве, досужим сплетням, россказням. Зачем ковыряться в низменном?

— В возвышенном, господин Михайлов, — поправил его священник. — Русский человек совестлив, и раз уж он пошел супротив, то готов принять наказание. Преступление и возмездие для него едина суть, отсюда готовность жертвовать. И потому предательства не существует, Иуды для него нет, как не было его и в священном писании.

— Вам виднее, — Михайлов пожал плечами.

— Иуду приплели осрамители, лжецы и стяжатели, дабы возвысить свои темные воровские дела. «Тот, кто предает нас, предает Христа». Введение в Евангелие предателя сводит на нет все дело Христово, всю идею Нового завета. Благодарю вас, господин Михайлов, благодарю!

Священник удалился. Михайлов проковылял к кровати, волоча башмаки, усталый, разбитый, и кулем свалился на постель. Весь день ему навязывают чью-то волю, чужие мысли, угнетают его, принижают, выпытывают суждения, будто он пифия над дурманящим источником. Да еще сверх всего произнесено слово. Гадкое, вонюче-клокочущее. Как он боялся его, всем своим существом отстранял, противился не только сказать, но и в мысль впустить! Но оно произнесено спокойно и обыденно в ряду других слов — «предательство»!

Их благородное, чистое, их святое дело осрамлено.

Надо все начинать сначала!

И потому он прав, что написал прошение. «Если можешь сделаться свободным, то воспользуйся».

Они намерены отобрать у него все и шаг за шагом своего добиваются. Но почему, забирая все, не щадят они чистоты его устремлений? Почему не могут обойтись без посредника-осрамителя?

Дьяволов водевиль. Правильно ли он составил прошение? Не мало ли написал? Не забыл ли титул какой проставить?

Надо все начинать сначала. Светло и чисто.

Государь не может оставить прошение без последствий. Гадкое место — Третье отделение, что и говорить, но ведь и у чиновников тутошних есть забота о какой-то чести для своего заведения. Они понимают, что суд над Михайловым приобретет огласку не только в России, но и в Европе, ляжет пятном на деятельность государя, и потому, настаивая на помиловании, они заботятся и о своем престиже.

Он появится в квартире у Аларчина моста, встретят его все… И снова будут его книги со всего света, работа в «Энциклопедии» и в «Современнике», — все прежнее. Людмила Петровна, Миша, Николай Васильевич… Ах, как хорошо возвращаться к тому, что было так мило! Как мало ценил он прежде прелесть свободного общения!..

Не оставит государь прошение без последствий. В худшем случае назначат ему высылку, и они уедут вместе. Леса есть по всей России, перо и бумага тоже.

«Как вы там, живы ли, здоровы ли, Миша, Людмила Петровна, Николай Васильевич?..»

Он гнал от себя всякую мысль о доме, перебивал пустяками, стихи читал, — лишь бы вспоминать поменьше. Приноровился песни петь ходил по нумеру и тянул вполголоса: «Я лугами иду — ветер свищет в лугах: холодно, странничек, холодно, голодно, родименький, голодно. Я в деревню: мужик! Ты тепло ли живешь? Холодно, странничек, холодно…» Пел разбойничью «Что затуманилась зоренька ясная» или «Ты не пой, соловей» Рубинштейна на слова Кольцова. Вспоминал куплеты раешника: «А вот извольте видеть, сражение: турки валятся, как чурки, а наши здоровы…» Цензор здесь поставил бы точку — тут и патриотизм есть, и вера в свои силы, и презрение к врагу, все есть, кроме… искусства. А если без цензора? «А наши здоровы, только безголовы». И все на месте! Но прежде надо мозги перевернуть кое-кому, дабы усвоили они разницу между песней и циркуляром.

Пел песни, чтобы не томиться да и не растравлять обиды, которая стала точить его день ото дня все пуще. Месяц прошел его заточения, почти месяц! Неужели нельзя дать весточку?..

«Нельзя! — говорил он себе. — Ничего нельзя предпринять в отношениях с этим логовом. Веня в крепости, /я здесь, за ними следят, нельзя им сюда соваться никак!»

Нельзя-нельзя-нельзя!

А обида росла…

Загрузка...