Целых два с половиной месяца, половину декабря, весь январь и весь февраль, я не бралась за свою повесть, пребывая в угнетенном состоянии духа. Жизнь в Петербурге будто замерла с Нового года, и я уединилась в своей квартире, никуда не выходя, что имело пагубные для меня последствия. Личная моя жизнь повернула вспять, я помирилась с отцом после краха моей поездки в Сибирь, но об этом крахе лучше я напишу потом.
Примирение мое с родителями нельзя расценивать иначе, как сдачу позиций молодого поколения. Но я не могла поступить иначе, я, видно, слишком слаба следовать новым принципам, да и новые принципы в последнее время мало что стали значить. Maman пьет валерианку столовыми ложками, а отец из-за меня стал седым и говорит, что сядет скоро на одиннадцатую версту (там больница для умалишенных в Удельном). А тут еще в «Русском вестнике», словно яичко ко христову дню, вышел роман Тургенева «Отцы и дети», в котором главный его герой грубо относится к старикам родителям и в своих понятиях не имеет ничего святого.
Теперь я снова берусь за перо после умственной и душевной встряски в пятницу на той неделе, когда я воочию убедилась, что жизнь движется и страсти в публике не только не остыли, но даже пылают еще пуще.
Литературный вечер в зале госпожи Руадзе 2 марта 1862 года войдет в историю как открытое столкновение двух противуположных партий. Если прежде молодое поколение сталкивалось с начальством, то теперь оно столкнулось с партией рутинистов из публики. Дело чуть не дошло до драки.
Не знаю даже, с чего начать, все так разнородно и смешано-перемешано до того, что в иной части событий не знаешь даже, какую сторону принять.
Афиша не предвещала никаких столкновений, такие афиши уже знакомы петербургской публике: «Литературный и музыкальный вечер в пользу общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым». Многие знали, а кто не знал, догадывался, что сбор с вечера станет пособием сосланному в каторгу Михайлову. Тайным организатором чтений был его друг, молодой и красивый Александр Серно-Соловьевич.
Вечер, скорее даже полуношник, продолжался долго, часов, наверное, семь. Была Людмила Петровна, не могла я ее не заметить, была она до самого конца, хотя и не играла на вечере никакой особой роли, если не считать ее игру на рояле. Я увидела ее первой… но прежде маленький отступ в прошлое. В канун Нового года, пересилив себя и больше ради Николая Васильевича, я все-таки пошла на Екатерингофский проспект, чтобы пожелать Шелгуновым счастья. И увидела, что доски на их дверях уже сняты — ни доски Михайлова, ни доски Шелгуновых. Я так и поняла, что они уже уехали в Сибирь, и еще подумала, как это хорошо и благородно. А через неделю узнала, что они всего лишь переехали на Царскосельский проспект в собственный дом Серно-Соловьевичей…
Я увидела ее первой и отвернулась, но она сама подошла ко мне. Я была подчеркнуто холодна с ней, я уже приготовила колкую фразу: «А говорят, вы уже в Сибири», но она перебила меня, сказав: «Здесь младший брат Михаила Ларионовича, Николай», и вдруг поцеловала меня в щеку. Я зарделась от неожиданности, ничего, конечно, не успела сказать, а она тут же отошла, слегка прихрамывая (до сих пор у нее больны ноги после родов Мишутки).
Она отошла, а я сразу же решила познакомиться с его братом, разыскать его с помощью Шелгунова, но самого Николая Васильевича я увидела слишком поздно, когда он уже перед самым началом шел с Некрасовым за кулисы. У Некрасова вид понурый, он сутулый, убитый, и легко понять отчего. Беды валятся на «Современник» одна за другой. Умер Добролюбов, сослан в каторгу Михайлов, а неделю назад похоронили Панаева, без гражданской панихиды, без добрых слов, которых он, многолетний издатель журнала, заслуживал; и Некрасов, уже на поминках, сидя за столом, оправдывался: Суворов-де запретил речи…
Брата его я решила разыскать в перерыве, подойти к нему просто и смело: «Позвольте вам высказать мое глубочайшее уважение к вашему брату, Михаилу Ларионовичу. Я знаю его с детства, почитаю его и люблю. Я не поехала к нему в Сибирь только потому, что туда едут, во всяком случае собираются ехать, другие. Но когда он вернется, а я верю, это будет скоро, я первой выйду встречать его!» И что-нибудь еще скажу в том же роде, а оп пусть напишет Михайлову о смелой девице весьма привлекательной наружности (если уж. я проиграла перед Людмилой Петровной, так хотя бы не останусь ханжой, я вижу, как смотрят на меня молодые люди). Об афише я записала, теперь о билетах и публике. Билеты от одного до семи рублей серебром, а зала госпожи Руадзе весьма просторна, в ней тысяча сто мест. Что касается состава публики, то такого вечера не было еще в Петербурге со дня его основания и, как теперь уже стало известно, не скоро будет (о причинах я скажу потом). Здесь были, во-первых, главные кумиры молодого поколения Чернышевский и Писарев, а также Достоевский и Лесков, Некрасов и Авдотья Панаева, Василий Курочкин, Писемский, Боборыкин; были музыканты Генрик Венявский и Антон Рубинштейн, были профессора университета, а кроме литераторов, ученых и музыкантов полно светских дам, полно офицеров морских и сухопутных, генералов статских и военных, именитых купцов и мещан, был даже генерал-губернатор Оренбурга Безак со своим адъютантом. И вся эта разносословная публика, можно сказать, цвет общества, знала или догадывалась, ради кого будут сегодня чтения, пение и музыка. И этот не афишный, скрытый умысел устроителей создавал особый интерес к каждому выступавшему, — а как будет выявлено и подано его отношение к Михайлову?
Устроители вечера хорошо составили программу. Со сцены читали прозу и поэзию сами сочинители, затем пела примадонна итальянской оперы Лягруа, звучал дуэт для скрипки и фортепиано, затем была речь о тысячелетии России, воспоминания о Добролюбове, переводы из Гартмана и Беранже, а под занавес апофеозой прогремела «Камаринская» Глинки, аранжированная для четырех роялей, и на каждом рояле по четыре руки. Однако в этом моем перечислении присутствует лишь одна сторона — сторона сцены, но была и другая — сторона залы, и она тоже звучала, и преотлично звучала — как отзыв, как громогласное эхо, которое у меня до сего дня в ушах. Все было: и крики, и мертвая тишина, и вздохи, и стон, и топот ногами, и такие рукоплескания, что… можно стать инвалидом. Уже в самом конце, по выходе из залы, я слышала совсем осипшие от криков голоса и видела, как один студент, сладко морщась, показывал другому свою багрово-синюю, как сырая говядина, ладонь, — так он хлопал Чернышевскому, стараясь забить свистки и шиканье.
Самым первым вышел к кафедре Достоевский, бледный, желтый, с блестящим от пота лбом. Он читал свои «Записки из Мертвого дома», довольно-таки мрачный эпизод о том, как умирал молодой каторжник в лазарете, голый, посинелый и в кандалах. Впечатление тяжкое, но что особенно поразило, пронизало меня да и всю залу — легкий стон прошел, дуновение вздоха, — он назвал его имя. Мне показалось, я ослышалась, но он повторил его — Михайлов! Голый, посинелый и в кандалах! И я вошла в общий стон, себя не слыша, только видя свои бледные пальцы, словно чужие сжатые кулачки, один в другом.
Достоевский читал скромно и сдержанно, без жестов, не повышал тона особенно и не понижал, ровно читал и удивительно проникновенно. Впечатление усиливалось еще и от того, что не актер читал и не сочинитель-выдумщик, а недавний страдалец, сам каторжный. Он читал о кандалах, не снимаемых ни при какой болезни с «решоного», как он произнес, каторжного. «Даже чахоточные умирали на моих глазах в кандалах». И далее о том, как умирал этот самый Михайлов, как тяжелым ему казалось одеяло, и он сбил его с себя, сорвал одежду, даже рубашка была ему тяжела. «На всем теле его остались один только деревянный крест с ладанкой и кандалы…» Он начал срывать и ладанку, и она ему была в тягость. Так и умер, голый, иссохший, как скелет, — и в кандалах. Подняли его вместе с койкой и понесли. А кандалы брякали об пол…
Не нужно много ума, чтобы понять, — Достоевский взял такую главу совсем неспроста. Он мог бы назвать своего персонажа каким-нибудь Петровым-Захаровым, но он его назвал Михайловым. Он мог бы выйти читать где-нибудь потом, между другими, чтобы не создавать сразу такого безотрадного чувства, не называть адреса, но он вышел первым и тоже неспроста — Достоевский пожелал напомнить публике о смертной угрозе Михаилу Ларионовичу. Он задал той всему вечеру, он настроил залу на имя Михайлова, на сострадание к нему, — и никто и никогда не убедит меня, будто вышло так по чистой случайности!
После Достоевского не сразу приняли примадонну итальянской оперы. Она исполнила романс Шуберта, и хлопали ей замороженно, из вежливости. Но романс Варламова «Мне жаль тебя» вполне прозвучал посланием итальянки в Сибирь…
Следом за примадонной господа Венявский и Рубинштейн исполнили дуэт для скрипки и фортепиано. Антон Рубинштейн был другом Михайлова, когда-то они вместе написали оперу…
С дрожью в теле слушала я марш Бетховена «Афинские руины» в исполнении Рубинштейна. Для залы он звучал напоминанием о событиях в Греции, о восстании в тамошних городах против монархии, а для меня… В то утро, 14 декабря, я прибежала на Екатерингофский проспект к Шелгуновым с газетой в руках, в которой сообщалось о казни в восемь часов утра. Еще в прихожей я услышала звуки этого марша, вошла в гостиную и увидела Людмилу Петровну за роялем. Я ей сказала, что казнь уже состоялась, мы опоздали, и подала ей газету. Она взяла, лицо ее побледнело, стала как будто читать, но, по-видимому, ничего не увидела и осторожно положила газету на рояль. И тут я решилась, я сказала, что еду вслед за Михаилом Ларионовичем, что бабушка заложила все свои драгоценности и мне на дорогу хватит. Она потерла свои виски пухлыми пальцами. «А он вас звал туда? Впрочем, поезжайте… Но прежде поеду я». Она захлопнула крышку рояля и словно прихлопнула жестом мои намерения. «С Мишуткой и Николаем Васильевичем». Я и слова не могла выговорить…
В антракте я искала брата Михайлова среди публики и нашла его, я такая, что задумаю, то и сделаю, но… не посмела подойти к нему. Он оказался адъютантом оренбургского губернатора, вернее, чиновником особых поручений, и я по виду его холодноватому, несколько лощеному поняла, что должна быть представлена, а представить меня некому. Одним словом, я сминдальничала в пользу светской условности, и виной тому мое примирение с отцом. Стоит только один раз согнуть себя, как потом уже не выпрямишься. А холоден он и замкнут по выражению лица оттого, что в центре внимания, публике известно, чей он брат, и он это внимание ощущал. Начальник же его, губернатор Безак, хорош, слов нет, явился на литературный вечер, посвященный своему земляку.
Второе отделение началось речью профессора истории Платона Павлова о тысячелетии России (празднование будет нынче в день коронации, 26 августа). И речь его произвела впечатление не менее сильное, чем чтение Достоевского, хотя и совсем в другом роде. Профессор Павлов не особо популярен среди студентов, не сравнить его, скажем, с Костомаровым, да и характер у него уступчивый, деликатный. Но здесь, на вечере, с ним что-то произошло. Он говорил вдохновенно, с энергическим жестом и даже стучал по трибуне. Он подчеркивал, что в продолжение целого тысячелетия Россия была страною рабовладельческой. Сословия у нас разделены пропастью. Манифест об освобождении крестьян открыл бездонную пропасть между простым народом и высшим классом, живущим совершенно от него отдельно. «Не обольщайтесь мишурным блеском, не ослепляйтесь ложным величием! — восклицал Павлов, как бы обращаясь к самому царю. — Никогда, никогда любезное наше отечество не было в таком плачевном состоянии, как нынче!» Речь его прерывалась рукоплесканиями, в иных местах речи топали ногами в поддержку и так кричали, будто хотели казнить себя за то, что тысячу лет мы были рабами и остались рабами. И взвинченный яростным шумом залы, Павлов закончил страстным предостережением: «Если правительство остановится на этом первом шаге, то оно остановится на краю пропасти. Имеющий уши — да слышит!» Что тут поднялось в зале, описать невозможно… Павлов ушел, его вызывали снова, он выходил, шум не утихал. Неподалеку от меня высокий господин в бороде и в мещанском платье, приложив ладони ко рту, протодьяконовским басом ревел: «Рылеев, Пестель, Каховский… — Он называл имена борцов с тысячелетним рабством. — Михайлов». И тут я, не помня себя, завопила: «Михайлов! Михайлов!!» Страшный бил миг, безрассудный, как вспомню, сердце колотится.
На эстраду вышел Некрасов, поднимая то одну руку, то другую, он пытался утихомирить залу, раскрывал рот беззвучно, вскидывал жидкую бороду, снова тряс перед собой руками, лысина его блестела, наконец шум утих, и Некрасов объявил: «Стихотворение Михаилы Ларионовича Михайлова «Белое покрывало», из Гартмана». Читал Некрасов взволнованно, будто стихотворение недавно написано, но, наверное, вся зала повторяла за ним каждую строку: «Своей отчизне угнетенной хотел помочь он: гордый нрав в нем возмущался; меж рабами себя оп чувствовал рабом — и взят в борьбе с могучим злом, и к петле присужден врагами…» Оно напечатано в «Современнике» два года назад и настолько уже популярно, что даже отец мой его наизусть знает, как пришла к узнику мать, утешала его и обещала: «И поутру, как поведут тебя на площадь, стану тут, у места казни, на балконе. Коль в черном платье буду я, знай — неизбежна смерть твоя… Но если в покрывале белом меня увидишь над толпой, знай — вымолила я слезами пощаду жизни молодой». И когда узника повели на казнь, он увидел мать в белом покрывале. «И ясен к петле поднимался… И в самой петле — улыбался! Зачем же в белом мать была?.. О ложь святая! Так могла солгать лишь мать, полна боязнью, чтоб сын не дрогнул перед казнью!» Многие в зале плакали…
В антракте всюду говорили о Павлове. «Почему его не остановил никто? Отсюда ему теперь одна дорога — в Дворянское собрание». Так стали называть Петропавловскую крепость после того, как загнали туда тринадцать тверских мировых посредников из дворян. Они заявили, что законоположение 19 февраля не удовлетворило народных потребностей ни в материальном отношении, ни в отношении свободы, а только возбудило их.
Последнее отделение началось совсем поздно, около полуночи. Вышел Чернышевский, и его встретили овацией, хотя он не произнес еще ни одного слова. Он не читал, он просто говорил, запинался, повторял «ну-с; нуте-с». Возможно, его сбила овация, но если и сбила, так не в ту сторону, у него будто одна появилась цель — возмутить всех, восстановить против себя. Признаться, мне было за него неловко — ведь он же кумир молодого поколения. Вышел он не во фраке, как все, а в простеньком пиджаке и в цветном галстуке, волосы а ля мужик, и все крутил и крутил в руках цепочку от часов. Говорил он о Добролюбове и все как-то вразброс, несвязно. Молодость, дескать, ничего не значит, и Добролюбов в свои двадцать пять лет был гений. Он назвал его так несколько раз и вызывающим тоном, будто наперед зная, что с таким мнением не все согласятся. Тут сразу же начались шиканья одной стороны и аплодисменты другой.
«Вот заходит он ко мне вечером, заговорились мы, смотрим — двенадцать часов; так скоро прошло время; ну-с, заговорились опять, — уже час, и с часу мы засиделись до трех часов. Не знаю, где он и ночевал». Послышался охальный возглас и смешок на всю залу. «Вероятно, у кого-нибудь из своих товарищей, — продолжал Чернышевский. — На другой день у меня в семействе домашние спрашивают: что это ты так долго засиделся? «Мой друг, — отвечаю я, — ты знаешь, что я считаю себя самым умным человеком; но этот человек умнее меня». Его прервал саркастический смех, выкрики, но мы протест этот перебили своими хлопками, хотя я хлопала уже в отчаянии, мне все более становилось неловко. Почему он не говорит о мыслях Добролюбова, они сразу бы убедили даже противную сторону, так нет же, он продолжает раздражать публику всякою незначительностью, придавая ей непозволительно большое значение. Вот Добролюбов пишет письмо какому-то своему товарищу и в нем сообщает, что полюбил девушку, дочь генерала, и по этому поводу Чернышевский восклицает патетически: «Заметьте себе, в письме не означено фамилии!» Но что здесь особенного? Зачем экзальтация при таких словах, как «лошади едят овес»? И зала реагировала неприязненно, а Чернышевский упрямо продолжал, и в тоне его слышался все более упрек: Добролюбов хорош, а вот вы — такие-сякие. Добролюбов очень любил свою мать, хотя некоторые склонны считать его сухим и холодным человеком, он любил своих братьев, — а в тоне опять: а вот вы не любите свою мать и своих братьев. Добролюбов умер оттого, что был слишком честен, — а вот вы, лживые и бесчестные, живете! Говоря о его патриотизме, он снова привел пример невпопад. Будучи в Италии, Добролюбов полюбил там девушку (возгласы: «Экий любвеобильный!»), хотел уже на ней жениться, но родные той девушки прежде всего спросили, намерен ли он остаться в Италии или же отправится опять в свои родные снега? Добролюбов отвечал, что он посвятил России все свои силы и не может никогда покинуть родину.
Говорил он довольно долго, мне показалось, целый час, терял нить, возвращался, и все это тоном упрека публике, будто сидели перед ним сплошь одни враги Добролюбова. В конце он с досадой воскликнул: «Да что я вам говорю о Николае Александровиче Добролюбове! Разве вы понимаете, разве цените вы его!» Молодежь кричала: «Понимаем! Ценим!» — но он будто не слышал. «Вот пройдет пятьдесят лет, тогда будут читать и воспринимать его идеи и понимать его». В зале слышались свистки, возмущенные выкрики, публика была оскорблена, человек в пиджаке громкого имени своего не оправдывал. Какой-то пожилой господин, с пенсне, бритый, с голым лицом, тянулся в сторону эстрады и, размахивая февральским «Русским вестником», в котором напечатаны «Отцы и дети», кричал: «Катков умнейшая голова в России! Вырвите с корнем монархическое начало, оно возвратится в деспотизме диктатуры, в олигархии. Вы еще вспомните Каткова, господа!» И размахивал «Русским вестником» словно знаменем. При чем здесь Катков? При чем здесь олигархия, не каждый и слово-то такое знает.
Страсти кое-как улеглись после того, как на эстраду вышел Василий Курочкин, тоже один из друзей Михайлова. Тут я подумала, что, пока говорил Чернышевский, зала забыла, в чью честь нынешний вечер, — все об одном да об одном Добролюбове. Но, может быть, превознося одного своего друга, Чернышевский превозносил и других своих друзей? Большая натяжка, слишком софистично, хотя он всегда пишет с подтекстом, его и читать надо между строк, и слушать между слов.
Курочкин читал новый свой перевод из Беранже: «По безумным блуждая дорогам, нам безумец открыл Новый Свет; нам безумец дал Новый завет, — ибо этот безумец был богом». Он словно оформил раздерганное выступление Чернышевского, придал ему певучесть и звучность. «Если б завтра земли нашей путь осветить наше солнце забыло, — завтра целый бы мир осветила мысль безумца какого-нибудь!» В рукоплескании зала снова воссоединилась.
А в конце звучала «Камаринская». Исполняли ее лучшие пианисты, и прежде всего Машенька Достоевская, прелестная девица восемнадцати лет, ученица Рубинштейна и племянница того, кто читал «Записки». Исполняла также Людмила Петровна и еще Корсини и Тиблен. А из мужчин за роялями были Виламов, Бортов, Печаткин и князь Мещерский. Звучала музыка не салонная, де петербургская, а деревенская, народная, разухабистая. Она ничем не напоминала о Михайлове, но я смотрела на Людмилу Петровну. Да разве только я одна?..
Профессора Павлова выслали из Петербурга, 5 марта его призвали к Суворову, князь ему сказал, что вины его никакой не находит, тем более что речь его о тысячелетии была просмотрена и одобрена цензурным комитетом для печати. Вины нет, но на другой день в шесть часов утра жандармы повезли Павлова в Ветлугу через Кострому. Спрашивается, за что, если доклад проверен? Выходит, не за слова, не за мысли, а всего лишь за тон и за жесты. Вот какие начались гасильные тонкости — не так взмахнешь рукой, и ты уже в Ветлуге на неизвестный срок.
Что будет делать профессор русской истории в глухомани? А ничего. Лишний раз убедится, насколько он прав, говоря о тысячелетии российского варварства. Сначала была речь, а затем последовала красноречивая к вей иллюстрация — как было все, так и осталось.
Все профессора, протестуя, прекратили лекции в городской думе (университет до сих пор закрыт, студенты ходили в думу) и подали прошение министру народного просвещения о помиловании Павлова.
12 марта по высочайшему повелению появились правила для проведения литературных вечеров в Петербурге. О каждом случае разрешенного чтения попечитель учебного округа должен неотлагательно сообщать санкт-петербургскому военному губернатору. Похоже, теперь в залу Руадзе станут вводить войска. Передают, что шеф жандармов князь Долгоруков вынес строгое порицание оренбургскому генерал-губернатору за то, что он позволил себе присутствовать на этом возмутительном собрании. Досталось, наверное, и его адъютанту. Теперь я сожалею, что не подошла к нему и не сказала ему теплых слов о его брате.
Отец называет князя Суворова гуманным болваном и говорит, что в правительственных кругах есть определенное намерение: для того чтобы молодое поколение окончательно не загнило, надо его подморозить.
По Петербургу пошла новая прокламация — о высылке Павлова. Между нашими слух, будто это дело Николая Утина. Уточнять у нас не принято, пускай разберется история.
«Профессор Павлов сослан в Ветлугу… И общество молчит! Или честных людей у нас нет; или не грозит каждому из нас опасность очутиться в какой-нибудь Ветлуге только за то, что человек не создан мерзавцем и идиотом, что правду Долгоруких и Валуевых человек считает ложью и развратом? Куда же идем мы? Позор и стыд, малодушие и трусость. И чего трусить? Всех не сошлют. Пусть выхватили Павлова, сослали Михайлова, собираются сослать еще нескольких — что же! Или уже нет людей им на смену?.. Протестуйте, подавайте адреса, жертвуйте деньги, придумывайте что хотите, но не сидите сложа руки».
И еще ходят стихи Минаева: «Всколыхнулся берег невский, слышу всюду меж людей злобный шепот: Чернышевский, ужас наших дней».
День за днем, встреча за встречей, разговор за разговором, и выясняется, к моему стыду, что это не Чернышевский явился на тот вечер не готовым, это я пришла не готовой и пыталась еще валить с больной головы на здоровую. Только чутье меня выручило, а то ведь чуть было не приняла я противную сторону.
Беда моя в том, что на вечере я радела только за Михайлова, легкомысленно его обособила, а ведь дело его — часть общего дела, и с высылкой его из Петербурга оно не остановилось, а продолжается в ином роде. Беда моя заключается и в том, что, погрязши в перемирии с отцом, я перестала бывать на сходках, я отвыкла читать журналы так, как их надобно читать, то есть сопоставляя, непременно сопоставляя суждения противных сторон. Я, можно сказать, отстала от исторической скорости.
Теперь я вникла в журнальные выходки, и мне стало понятно, отчего господин с пенсне размахивал «Русским вестником», где напечатаны «Отцы и дети». Базаров — это карикатура на Добролюбова, злой пасквиль! Он груб со стариками родителями, неучтив с женщинами, не любит России. Отвергая поклеп, Чернышевский доказывал, что Добролюбов любил своих родителей и братьев, был благороден с женщиной и любил свою родину. Чернышевский был глубоко обижен за своего друга, Чернышевский глубоко страдал на эстраде и от боли за оскорбленного и уже покойного друга был не в себе, не в силах был услышать нашу поддержку. Он старался разбить все доводы противников, а они были не только в «Русском вестнике». За два дня до вечера в зале Руадзе «Северная почта» напечатала обозрение журналов с грубыми выпадами против Добролюбова и Чернышевского, со всякими шуточками и намеками самого дубового свойства. Не щадили ни живого, ни уже мертвого. А накануне чтений Некрасов получил анонимное письмо, в котором ему советовали сказаться больным и не ходить в залу Руадзе, ибо там неизбежен скандал, публика заранее возмущена, зная, что сотрудник Некрасова намерен предавать чрезмерно большое значение личности, чья деятельность для образованных и порядочных людей считается вредною. Некрасов не мог не поделиться этим с Чернышевским, и потому Чернышевский был так оскорблен, негодовал, не видел в зале друзей, с презрением обращался только к врагам и своего добился — «всколыхнулся берег невский».
В «Современнике» конечно же все возмущены романом Тургенева, считают его не только пасквилем на Добролюбова, но и клеветой на молодое поколение и панегириком обомшелым отдам. Там выходит статья против Базарова: «Асмодей нашего времени».
Мне стала понятной и фраза об олигархии, которую кричало пенсне. В той же книжке «Русского вестника» напечатана статья Каткова «К какой принадлежим мы партии», и в ней премного всяких премудростей. «Истинно прогрессивное направление должно быть в сущности консервативным, — заявляет Катков. — Чем глубже преобразование… тем крепче должно держаться общество тех начал, на которых основано… Вырвите с корнем монархическое начало, оно возвратится в деспотизме диктатуры, уничтожьте естественный аристократический элемент в обществе, место его не останется пусто, оно будет занято или бюрократами, или демагогами, олигархией самого дурного свойства».
Пенсне уловило задачу молодого поколения — вырвать с корнем! — и потому так бесилось. А уж чем и что будет занято, не ему судить, хуже, чем есть, не будет.
Да и что может быть хуже? Добролюбов слишком честен, Михайлов слишком добр, и отсюда следует: для счастливой жизни в России нельзя быть ни честным, ни слишком добрым, надо быть лживым и жестоким, иначе тебе смерть или каторга. Силу добра и правды у нас никак нельзя обнаруживать — забьют, загонят, сгноят. «У нас на Руси силу в пазухе носи».
В «Колоколе» Искандер пишет: «Умейте слушать, как растет трава, и не учите ее колосу, а помогите ему развиться…» Мы распространяем стихи Огарева Михайлову: «Закован в железы с тяжелою цепью, идешь ты, изгнанник, в холодную даль, идешь бесконечною, снежною степью, идешь в рудокопы, на труд и печаль. Иди без унынья, иди без роптанья: твой подвиг прекрасен и святы страданья».
Твой подвиг прекрасен…
На сходке у Антониды Дмитрий Писарев спорил со всеми, доказывая, что в романе Тургенева нет никакого пасквиля, что, если даже Тургенев и хотел Базарова разбить в прах, у него не вышло, и вместо того он отдал ему полную дань справедливого уважения. Базаров умен и тверд, по мнению Писарева. Он не примет случайной оттепели за весну и останется в своей лаборатории до конца дней, если наше общество не изменится к лучшему. Ему возражали: да о какой оттепели можно сейчас говорить, если нас хотят «подморозить, чтобы не сгнили»?! Базаров отвратителен, и даже смерть его не вызывает сочувствия, только боль за бедных стариков родителей.
Появилась замечательная коллекция революционеров России и Европы, в ней портреты всех казненных декабристов, Пугачева, Герцена и Огарева, Михайлова и Чернышевского, а также Орсини, Кошута, Мадзини — всего сорок девять портретов. Пусть я буду пристрастна, но из всей коллекции наиболее выразителен портрет Михайлова, поскольку это даже не портрет, а воспроизведение картины, изображающей момент его заковывания в кандалы. Михайлов сидит в белом покрывале, сзади его стрижет цирюльник, а перед ним стоит кузнец с закатанными рукавами, похожий на палача, тут же лежат кандалы наготове…
Коллекция стоит дорого, 100 рублей, тем не менее многие желают ее иметь и просят раздобыть…
Тайная организация в России есть! На сходке у Антониды, совершенно в узком кругу, Петр Баллод, студент-естественник, рассказал о своей довольно-таки романтической, таинственной встрече в Александровском парке с двумя членами революционного комитета. Они дали ему новую прокламацию и расспрашивали о деятельности самого Баллода. Прокламация называется «Молодая Россия». Вот первые ее слова: «Россия вступает в революционный период своего существования», — а в конце снова обращение к нам: «Помни же, молодежь, что из тебя должны выйти вожаки народа, что ты должна стать во главе движения, что на тебя надеется революционная партия!» «…Собирайтесь почаще, заводите кружки, образуйте тайные общества, с которыми центральный революционный комитет сам постарается войти в сообщение…»
Что-то будет! Мы — накануне!
В апрельской книжке «Современника» напечатаны «Стансы» Томаса Гуда с подписью: Мих. Илецкий! (ставлю восклицательный знак). Это же он, Михаил Ларионович! «Здравствуй, жизнь! теплеет кровь; ожила надежда вновь; черный страх бежит, как тень, от лучей, несущих день…»
Мне придется осторожно вести далее свою повесть, записывать поменьше и не самое главное, а жаль, самое интересное как раз и придется опускать, и оно может забыться. Verba volant, scripta manent. (Слова улетают, записи остаются.)
Необходимость заставляет скрывать имена и события, больше молчать, как молчат теперь многие, как Шелгуновы, например, скрывают все, тем более от меня. Сначала скрывали, что едут, теперь, похоже, скрывают, что отказались ехать.