В первый день троицы ресторан был закрыт, и Метслов оказался совершенно свободен. Таких дней в году насчитывалось немного — всего два-три. И как в остальное время Метслов обязан был тянуть лямку, так в эти исключительные дни он обязан был отдыхать. И то и другое, в сущности, одинаково тяготило его: за свою жизнь он не научился использовать такой принудительный отдых. И от сегодняшнего дня тоже не ждал настоящей радости.
Правда, он поспал часов до девяти. Потом попытался посвятить свое время семье. Но сын и дочь уже успели уйти из дому, а жена умела только ворчать. В квартире было жарко и скучно до одури. Даже мухи казались особенно злыми и надоедливыми, несмотря на ранний час.
И Метслова охватил внезапный порыв гнева. Гнев этот уже давно копился в нем. Причиной тому была его физическая и духовная усталость. Теперь подспудный гнев этот мог легко прорваться наружу.
Он перестал отвечать жене и вынул из шкафа свой воскресный костюм. Метслову редко приходилось надевать его, он был еще не изношен, и потому не было надобности заводить новый. Костюм вышел из моды и стал ему тесен. Визитка с закругленными сзади фалдами обтягивала живот, непомерно высокий воротничок давил шею. Да и панама не отличалась свежестью. И только палка с серебряным набалдашником подходила к любому времени года и к любому возрасту.
Оснащенный таким образом, он молча вышел из дому.
Дойдя до конца своей улицы, он медленно пересек безлюдный парк и по склону холма спустился к центру города. Это был его ежедневный маршрут. Этой дорогой он по утрам спешил на работу, а поздно ночью домой. Сейчас спешить было некуда, прогулка его не имела определенной цели.
Метслову хотелось лишь очутиться среди людей, которые не напоминали бы ему будничной обстановки. Хотелось увидеть движение, не похожее на ежедневное топатанье между кухонным столом и плитой. Хотелось попросту забыться.
Солнце заливало полуденным светом просторную площадь перед ратушей, небо над островерхими крышами сияло ослепительно. Но улицы были пусты, магазины закрыты, весь город словно вымер. Все, и стар и мал, выехали на реку, за город или даже подальше, в деревню. Жизнь сохранилась, быть может, только на окраинах — в грязных дворах, на болотистых огородах. А здесь, в центре, лишь изредка попадался одинокий прохожий, да и тот спешил уйти подальше.
Выходя на прогулку, Метслов не учел настроения сегодняшнего особенного дня. Не учел, что оно относится не только к нему, но и к другим. И его охватила вдруг гнетущая скука.
Как одинок, как покинут может быть человек, как мало у него родных и друзей! Среди будничной суеты он этого не замечает в такой мере, как в свободный день, когда времени девать некуда. Он не знает, что делать, за что взяться, особенно если он уже не молод и его не привлекают загородные места увеселений и чужие женские лица. Нет, полупьяное веселье Метслов и так каждый день видит. А женщины — их время давно миновало. Хотелось бы встретить человека, друга, товарища по несчастью среди скуки бытия… Но именно такого и не находилось…
Он все же совершил прогулку вдоль берега реки, от одного моста до другого. За бетонной стеной, окаймлявшей реку, прямо из воды подымались сочные кусты ивы и черемухи. На противоположном берегу виднелась такая же пышная кайма зелени. И в рамке этой зелени под ярким солнцем медленно текла река. Как все здесь разрослось с тех пор, как Метслов в последний раз видел все это! И как красиво трепетали серебристые листья на фоне темного блеска воды!
Но эта красота почему-то вызывала грусть и еще более острое ощущение одиночества.
Дойдя до нового моста, Метслов по внутренней аллее парка повернул назад. Под высокими деревьями навстречу попадались лишь редкие прохожие: старуха с детской колясочкой, мальчик с удочкой, девочка, продававшая букетики фиалок. «Но кому их тут предложишь? — сочувственно подумал Метслов. — Здесь и себя-то некому навязать в собеседники. А если и встречался кто-либо, пропадала охота к этому».
По аллее, вертя солидной палкой и надвинув шляпу на глаза, приближался человек в коричневом костюме. Метслов знал этого человека — это был служащий уголовной полиции, часто посещавший их ресторан. Поравнявшись, оба приподняли шляпы.
Но и этот человек, видимо, испытывал скуку. И Метслов удивился: неужели и для него этот день особенный, с его точки зрения — лишенный содержания, бесцельный? Неужели в этот день вдруг перестали проявлять себя инстинкты человеческого эгоизма, зла и преступности? Но это так же невозможно, как если бы во вселенной перестали действовать законы физики…
Когда-то Метслов слышал, как его подручные шептались: говорят, у этого полицейского в палке спрятана обоюдоострая шашка; в случае нужды он вытаскивает ее и колет! Если так, то за этой соломенной шляпой и скукой все же кроется что-то более глубокое… И Метслов желчно усмехнулся.
Через некоторое время мимо прошел еще один знакомый. Это был журналист из местной газеты. Сразу видно, что человек провел беспокойную ночь: походка неверная, глаза стеклянные. Бог знает в какой дыре он пьянствовал. А теперь, в этот праздничный день, все питейные заведения закрыты и опохмелиться негде!
Метслов инстинктивно презирал подобных типов. Вот оно — их образование, умение разбираться в политике, их литературные таланты! За всеми их мудреными передовицами кроется одна только мысль: как бы надраться пьяным! И Метслов отвернулся, чтобы журналист не заметил его и не стал просить денег взаймы.
Но еще и третьего знакомого суждено было ему встретить. Его оборванная фигура металась от одного кустарника к другому. Он присаживался на корточки, отгибал ветки, внимательно вглядывался, вздыхал и шел дальше. О, этого человечка Метслов знал особенно хорошо. Он работал когда-то тачечником в их заведении, потом начал задумываться над сложными вопросами жизни и вот до чего теперь докатился. «Йонас, чего ты ищешь?» — спрашивали у него. «Ищу самого себя», — отвечал он озабоченно. «И не находишь?» — «Не нахожу! Только что был здесь, а теперь не нахожу!»
Плечи Метслова вздрогнули от отвращения. Он вышел на площадь между полицейским управлением и банком. Что еще говорит о действительности так реально, ощутимо, как эти учреждения! Но именно под их стенами бродит человек и ищет самого себя…
Метслову надоело даже гулять. Встретившиеся контрасты раздражали, утомляли. Хотелось спрятаться от настроений этого особенного дня. По-настоящему побыть одному.
Он дошел как раз до своего ресторана, расположенного в переулке, и на минуту остановился тут. Вход с улицы был заперт, окна закрыты ставнями. Но Метслов вошел в ворота и пересек двор. Круглые булыжники двора даже в такой теплый день выдыхали сырую прохладу. Окружающие двор высокие стены были грязны, а окна тускло безжизненны, словно закрытые бельмами. Дойдя до конца двора, он отпер дверь кухни своим ключом и снова запер ее за собой.
Будь сейчас утро рабочего дня, ему сразу же пришлось бы надеть поварской колпак, халат и приступить к работе. Он сразу растворился бы в этом шуме и шипении, работая сам и командуя другими.
Сейчас и здесь царила тишина нынешнего особенного дня. Лишь на свисавшей с потолка липкой бумажке жужжала муха и из крана капала вода. Плита остыла, и почти выветрились приторные кухонные запахи.
Метслов прислушался к мушиному жужжанию и капанью воды. Потом бросил шляпу и палку на стол и, словно ища кого-то, заглянул в другие помещения.
Напротив, через коридор, за пыльными портьерами находился большой общий зал. Сквозь закрытые ставни и выгоревшие шторы кое-где пробивались лучи света, дрожавшие на паркете. Стулья ножками кверху были нагромождены на столах. И весь зал со своими золочеными стенами и потолком имел сейчас запущенный вид.
Как быстро некоторые помещения теряют запах живой жизни! Еще только вчера здесь царили болтовня, тщеславие, наглость, погоня за деньгами и жажда забвения. А проходит немного времени — и зал этот становится похожим на склеп Тутанхамона,[14] простоявший замурованным сотни лет…
В одном конце зала была тоже отгороженная портьерами буфетная со своими запертыми шкафами и витринами. А в другом находились подмостки для музыкантов, с еле различимыми пюпитрами и прислоненным к стене футляром от контрабаса. А дальше — выходящие в узкий коридор отдельные кабинеты, сейчас совершенно темные.
Да, этот коридор — словно линия окопов между двумя фронтами. По одну сторону ресторан, с его хотя и фальшивой, но все же внушительной роскошью. По другую — кухонный мирок, живущий своей особой жизнью.
Их можно, пожалуй, сравнить со сценой и зрительным залом, подумал Метслов. На одной стороне создавали и сервировали пищу, чтобы было аппетитно, на другой — вкушали и переваривали ее. Коридор между ними — словно рампа.
«Какой из этих миров важней?» — спросил себя Метслов. Это зависит от того, с чьей точки зрения смотришь, сам же ответил он.
Конечно, эти господа там, в зале, считали себя неизмеримо более важными. Ведь для них и за их счет и существовало это заведение. Это были хозяева жизни, а те, что за портьерой, — только безымянные илоты, которым лишь отдавали приказания. К их личности никто не испытывал интереса.
Но если взглянуть со стороны кухни, то население зала казалось полупьяным скопищем чудаков. Если они не знали кухонных обитателей, то там, в кухне, их самих знали прекрасно. Перед ними сгибались в поклоне и их надували при всяком удобном случае.
Гримаса досады пробежала по лицу Метслова. Уж раз ты сам винтик этого механизма, ничего не поделаешь. Но, по крайней мере, про себя можно покритиковать его и дать ему оценку. Оценку невысокую.
Он вернулся на кухню, раздраженно сорвал с себя воротничок и опустился в кресло, стоявшее у стола.
Кресло это целый век красовалось в одном из кабинетов. Но, когда плюш уже безнадежно вытерся и одна из ручек сломалась, оно в конце концов попало в кухню. Метслов привык отдыхать в нем, когда ноги чересчур уставали. Отсюда можно было обозревать всю кухню и даже бросить взгляд во двор. Так Метслов уселся и сейчас.
Вокруг было его царство: прямо перед ним — ряд плит с артиллерией котлов, сковородок и вертелов, справа и слева — столы для сервировки, посудные полки, тазы для мытья посуды. И как Метслов ни требовал чистоты, все же картина была достаточно неприглядной; ее дополняли неистребимые, вызывавшие тошноту запахи.
Здесь в обычные дни суетилось несколько помощников повара, несколько судомоек и, мешая всем, болтался глупый поваренок. Мелькая фрачными фалдами, входили и выходили кельнеры со своими подносами. Их Метслов не особенно жаловал. На той половине они приучены были вести себя смиренно, здесь же давали волю жульнической наглости. Впрочем, тут же подумал Метслов, в этом театре требуются и такие актеры.
Тишина праздничного дня действовала расслабляюще, и Метслов протяжно зевнул. Вода продолжала монотонно капать, а муха жужжать на липучке. Метслов встал, убил муху и крепче завернул кран. Потом снова уселся, опершись на сохранившуюся ручку кресла, и закрыл глаза.
Но он все же не заснул, а лишь как бы перенесся в другую явь. Вместо всей этой кухонной реальности перед ним возникла вся его связанная с кухней жизнь.
Кто-то недавно искал самого себя. До такой глупости он, Метслов, не доходил. Но это не значило, что он действительно обрел себя. Глядя со стороны, подчас ясно видишь другого человека, но с самим собой дело обстоит далеко не так просто…
Жизнь Метслова и его взгляд на жизнь вовсе не ограничивались грязной кухней за стенами кабака. Нет, хотя вокруг толкался всевозможный человеческий сброд, но он жил среди всего этого собственной жизнью. На своем веку он повидал немножко больше, чем все эти люди, и даже по-своему участвовал в событиях мировой истории. Но именно это и усиливало в нем чувство одиночества и пессимизм.
«Бывший царский повар» — так рекламировали его здесь. Пускай, он ничего не имел против. Под этим предлогом его и держали здесь, и даже платили больше жалованья. В этом была его рекламная ценность — с точки зрения ресторана. Но и сам он, Метслов, и его брюзга-хозяин, такой же оптант,[15] как и он, знали, что основа этой рекламы несколько фальшива. Метслов никогда не был поваром у самого царя. Скорее можно было сказать про него: повар великого князя или, еще вернее, любовницы великого князя. У нее он действительно служил в поварах. И эта любовница проживала, конечно, не в царском дворце, а в гораздо более скромном частном особняке. Но когда им там, в больших дворцах, надоедали их трапезы, они в иную безумную ночь прикатывали к той любовнице. Иногда и сам царь вместе с другими. Он заглядывал тогда на кухню и говорил, подмигивая: «Послушай, братец, а не соорудить ли нам печеной картошки с селедкой? Сделай одолжение!»
Конечно, о таких вещах здесь вспоминать не стоит. Лучше приосаниться и вести разговор совсем в ином духе. И как бы мимоходом пожалеть, что множество орденов и медалей, которые сам царь после особенно удачных парадных обедов собственноручно прикалывал к его груди, пришлось оставить там. (Ну, кое-какие медалишки у него и вправду имелись!)
Нет, и тех господ он отнюдь не переоценивал. Но царя не стало, великого князя не стало, любовницы — тоже. Уже десять лет назад. И он не бросит им вслед камень. Ведь он — один из тех немногих, кто все еще живет за счет осколков их величия.
Именно сравнивая нынешних господ с прежними, он ясно видел всю значимость совершившегося исторического перелома.
Эти здешние выскочки выросли на салаке, толокне и овеянном киселе. Им и сейчас следовало бы подавать кровяную колбасу и суп с клецками. Но куда там! Как-никак это была новая аристократия! Кроме студентов и всякой богемы, сюда заходили и крупные коммерсанты, депутаты парламента, а подчас заглядывал и какой-либо министр. Ресторан находился, правда, не в самом центре, но у него была своя слава. Опять же: царский повар! В этом и заключалась смехотворность положения.
Он наблюдал иногда из коридора, как они входили со своими дамами, как заказывали кушанья и как ели. Они считали себя такими важными, такими богачами, этакими светскими львами… Тогда Метслову хотелось швырнуть им на стол все равно какую стряпню. А они бы только причмокивали да хвалили: ведь блюдо приготовлено царским поваром и название у него французское.
Вкусы их, как и их образ мыслей, раздваивались. С одной стороны, это были заядлые националисты — подавай им чисто национальные блюда: шницель по Нуустаку, котлеты по Каркси-Нуйа…[16] Но тут же этакому господину вдруг покажется гораздо шикарнее, если какую-нибудь дрянь назовешь по-французски. Дашь ей название, которого сам черт не разберет. И тогда жесткая говядина сразу покажется нежной, словно ангельская плоть.
Но для Метслова все эти границы были тесны — и национальные и прочие. Его мечты неслись дальше. Он ведь был мечтателем, сочинителем, поэтом у плиты. Поэтом в подлинном смысле этого слова.
Те, кто видел его бледное, одутловатое от кухонного воздуха лицо и располневшую к старости фигуру, — что знали они о его душе? Для этого им самим надо было бы подняться до его уровня.
Музыка — вот, пожалуй, наиболее близкая ему область. Но профессия его не давала возможности посещать концерты. До поздней ночи слышал он лишь доносящиеся из зала сентиментально-ноющие звуки кабацкой музыки… В иное счастливое утро ему удавалось почитать. Правда, случайно и отрывочно, но и этого было достаточно, чтобы освежиться духовно. Он читал главным образом стихи. За свою долгую жизнь он, учась самоучкой, дошел до этого. Он дошел до настоящей, высшей поэзии, до понимания ее сущности. Кусочек отсюда, кусочек оттуда, добытые словно нечаянно, — и все же они освещали его мир, где шипели сковороды и булькали супы в котлах. Это помогало ему понять самого себя.
Метслову хотелось и свою жизнь сделать произведением искусства — с поварской точки зрения. Создать нечто непревзойденное, нечто такое, что сохранится навеки, хотя и давно съеденное. Увековечить свое имя в гастрософии, как Брилла-Саварэн, как Гримо де ла Ренье, Дюма-старший или лорд Сэндвич (о, он знал их!). В своей области творить историю! «Но для кого?» — спросил он себя опять. Не стоят этого ни те, что остались в прошлом, ни эти, нынешние. Это сознание усиливало у Метслова апатию. И, кто знает, может быть и у того пьяницы-журналиста стремление забыться вырастало из такого же чувства. Он не хочет и не может предпринять что-либо другое. Но если это так, то и осуждать его особенно строго нельзя.
В этой палке, что зовется поваром Метсловым, тоже скрывается свое оружие. Но никто этого не замечает и, вероятно, никогда не заметит…
Воюя так со своими мыслями, Метслов вдруг почувствовал приближение старости. Коварно, исподтишка подкралась она к порогу кухни. Еще ничего не замечаешь, и вдруг чувствуешь, что начинаешь пригорать. Все больше и больше. И в конце концов от тебя ничего не останется, кроме чада в воздухе. И величайшее творение твоей жизни так и не будет создано!..
Солнце уже повернуло и опустилось низко. Лучи его поверх ворот заглянули в окно кухни. Помещение наполнилось желтым переливчатым светом.
Метслов все еще сидел за столом и следил за игрой лучей на поверхности большого медного котла. Там словно разгорался пожар: сначала зажглась лишь маленькая точка, постепенно разрастаясь, она превратилась в огненный круг, отбрасывавший острые трепетные лучи, потом все слилось в сплошном ярком пламени… и снова стало бледнеть, погружаясь в сумерки.
Подходил к концу и этот особенный, небудничный день.
1957
Фридеберт Туглас. «Царский повар».
Художник Г. Филипповский.