Георгий Семенов Люди с того берега

На рассвете над Волгой туман. Тихо, как в зимний день, и мутно вокруг. Не летают чайки, молчат пароходы, и вода, отразившая утренний, затуманный свет неба, подступает к ногам белой невесомостью. Из бели этой торчат у берега синие от росы, холодные листья камышей, и чудится, будто вода утратила плотность, и пар над ней — последнее дыхание тающего неба или тающей воды… Ни течения, ни морщинки. И глаз устает вглядываться в границы зыбкости и плоти. Не верится, что где-то есть берега, ширь реки, где-то стоят белые пароходы и ночуют на отмелях и на бакенах хмурые чайки.

Маленький, крошечный мир под ногами: грань воды и топкого берега и двугорбое сооружение, сдвоенные шалаши, в которых жили когда-то косари.

То розовые, то желтые, то голубые, белые пары перемещаются, текут, клубятся, густеют, проваливаются, распахивают вдруг мутные врата в голубизну и ясность, копошатся над головой огромными и неживыми материями. И странной кажется тишина. И ждешь чего-то, и томишься в борении разума и чувств, реальности и миража.

Твердь под ногами как остров, небо вокруг — безбрежная топь. И пахнет все это холодным предбанником.

Туман собирался еще с вечера.

Я усталый тащился по берегу, рассчитывая заночевать в какой-нибудь копенке. Но все сено уже вывезли, и луга простирались голые.

В долгих сумерках я разглядел наконец непричесанную, рыхлую копну впереди, над которой висела тоже рыхлая, желтая, ущербная луна в сизом небе, подошел ближе и увидел, что это шалаши. Они были большие и сделаны были крепко. У входа в один из них валялся старый брезентовый наколенник, чернело пятно кострища, и когда я вполз в сенное нутро, рукой нащупал грабли, забытые косарями.

В ольшанике за лугом я наломал сухостоя, костерик полыхнул порохом, сумерки надвинулись, разомлевшая за день Волга подернулась паром, дали замутнели — стало совсем тихо, и запах ольхового дыма, прозрачного и вкусного, вплелся в сложный запах заболоченных берегов, сена и туманных сумерек.

И когда я так сидел в задумчивости и усталости, слыша в потемневшем небе вкрадчивые посвисты, слыша далекие, «тукающие» выстрелы не в меру страстных охотников, которые стреляли уже только на свист утиных крыльев, — со стороны Волги донеслись всплески весел, попискивание уключин и глухой за туманом говор. Я долго прислушивался к этим звукам. То мне казалось, что лодка проплывала мимо, и я облегченно тогда вздыхал, то вдруг все замирало, и я тогда думал, что все это почудилось мне, послышалось в тишине, а то снова явственно слышал лодку, которая, как я понял, плыла ко мне из тумана.

Потом кто-то совсем близко сказал:

— Вот теперь опусти руку… Чуешь течение? Ну? С какого борта? Дурочка… Скоро берег.

И женский голос с зябким придыханием ответил:

— А я думала, нас несет.

Я видел, как зачернела в тумане лодка и причалила мягко, как один спрыгнул с носа на берег, втянул лодку и подал руку женщине. Я слышал их дыхание, какую-то их возню, слышал, как что-то тихо лязгало, мягко стукалось об лодку, позванивало и дребезжало и как знобко посмеивалась женщина в светлом и легком платье. Она озябла, и смех ее казался судорожным и тихим даже в этой тишине. Мягкие их шаги, шорох скошенной травы… Я понял, что люди идут ко мне и катят за руль вздрагивающий на кочках, позванивающий велосипед.

— А ты меня чуть с курса не сбила… — сказал парень. — Сделаешь по-бабьи, а потом хлопот полон рот.

Женщина опять засмеялась неясным шепотком и проговорила ласково:

— Ну, уж нет, Коленька, нет… Нечего на нас напраслину-то возводить. И слова этого не люблю. Вот услышу, что ты меня с товарищами своими бабой называешь, обижусь.

Мне чертовски хотелось стать мышью и, незамеченной, юркнуть куда-нибудь, забиться и пропасть, потому что, улыбаясь глупо, я понял по голосам людей, по нескрываемой женской нежности и открытости души, что идут ко мне, в мохнатые эти шалаши, влюбленные. Меня они не видели, хотя сами видны были довольно отчетливо на фоне реки, и, когда они, не ведая обо мне, открыто и доверчиво, как муж с женой, стали говорить о тайном, я предупредительно кашлянул и загремел в кармане спичками.

Женщина ойкнула и, обомлев, схватила парня за руку.

— Ктой-то? — спросила она боязливо.

Парень хохотнул и сказал:

— Да этот, наверно, ха! Наверно, этот… Костер вот… погас уже. Ну? — спросил он. — Чего ты?

— Не пойду, — сказала шепотом женщина. — Нету…

Они были смущены не меньше меня, стояли поблизости в нерешительности, и женщина, оправившись от испуга, прошептала в отчаянии и в стыде:

— Ой, мамоньки, — и засмеялась вдруг, пряча лицо в ладонях.

А парень, бубня, говорил ей с грубоватой откровенностью, ведя велосипед к шалашам:

— Вот дурочка-то. Что ж он, охотник-то, съест тебя?.. Что ж он, не понимает, что ль? Деваться-то все одно некуда… Ну как охота? — спросил он у меня.

Я ответил, что я не охотник, а ищу геодезическую партию, которая где-то в этом районе должна снимать местность, что вот, дескать, выехать из города вместе с партией опоздал, а теперь никак не могу найти. И спросил тоже:

— А далеко ли отсюда до Ртищева?

— До Ртищева-то? Да не сказать, что близко, — ответил парень. — Нюр, — позвал он, — иди сюда. Оказывается, он не охотник. А этот… как его… землемер, можно сказать. Топограф.

— Геодезист, — сказал я.

— Вот… Спрашивает, далеко ли до Ртищева. А что-то мне не приходилось слыхать…

— До Ртищева-то? — пропела Нюра. — Далеко. Верст никак десять.

Она разглядела меня и опять, спрятавшись в ладони, тихо засмеялась, хоронясь в темноте за шалашами.

Обрубленная луна, поднявшись над лугом и Волгой, посветлела, стала похожа на лопату, и в смутном ее свете я видел лицо парня, широко раскрытые его глаза, вперившиеся и как будто не видящие меня, и видел я еще, как закусывал он губу, поглядывая на свою Нюру.

— А вы ночевать тут? — спросил он с хрипотцой в голосе и как бы ненароком.

Я стал глупо оправдываться, объяснять стал ему, как долго я шел, как устал, а он слушал меня рассеянно, кивал головой, а потом сказал с сожалением:

— Что ж тут поделаешь… Будем соседями.

Еще я ему сказал, что усну как убитый, лишь заберусь в шалаш, и мне показалось, что парень оживился сразу, услышав про это, затоптался странно как-то на месте, приваливая расхлябанный велосипед к соседнему шалашу, и стал звать Нюру, которая никак не хотела выходить.

На нем был темный, ни разу, наверное, не глаженный костюмчик. Брюки были коротки, распухшие на коленях, а из-под брюк белели шерстяные, домашней вязки, толстые носки. Видно, не случайно он их надел, собираясь сюда на всю ночь… Ночи-то нетеплые стали, лето уже кончалось.

— Спокойной ночи, — сказал я. — А сами-то вы откуда?

Он махнул в сторону Волги.

— А все одно не знаете. Есть тут один населенный пункт. Вам, стало быть, тоже спокойно поспать, — сказал он с заботливой торопцой. — Погрызите-ка вот яблочко. Не вполне они созрели, конечно, но сахар уже дали. Анисовые у нас они называются… Анис.

Я взял гладкое, согретое в его кармане яблоко и пополз на коленях в свой шалаш.


И наступила ночь. Душно и сладко пахло в шалаше увядшей осокой, шуршало что-то у меня под щекой. Я лежал с открытыми глазами, было темно, и лишь входной проем лохматым сизым пологом молча глядел на меня. Все молчало. И в этом онемевшем мире чудилось, будто я не на сене и не в сенном шалаше, не укрыт мохнатым настилом, а лежу в небывалой тьме, один на один с молчаливо наблюдающим за мной великим существом, которое заглядывает в меня, в мою душу, туманным своим, дымчатым глазом. И ворожит это странное существо, и сладко цепенеют мои мысли, и сонная немощь радует своей легкостью, и туман клубится… и не знаю уже, сплю я или не сплю, вижу ли этот туман или в мою душу, нарушая границы разума, входит клубящийся туман.

…Голуби сизой копошащейся кучей цепляются за подоконник, взмахивают косыми крыльями, стучат в стекло, царапаются когтями, шуршат и нудно и томно стенают у меня над головой, и глухое их воркованье сливается в жалобный и страстный стон, и стон этот растет в моей душе и с мерным каким-то вздохом, последним и как будто предсмертным, разливается сладостью в сердце и замирает навеки… Слышу я, как толкутся на ржавом подоконнике, копошатся умолкшие голуби, вздыхают и шепчутся, задевая крыльями стекла, шушукаются и царапают когтями жесть… Но знаю, что не голуби постукивают своими коготками и не сизые крылья задевают стекло, а сизая тучка затянула небо и падают тяжелые капли на подоконник из тучки и с крыши… И ветер бросает эти капли, и они торопливой россыпью барабанят у меня над головой… Но и не дождь это, а сердце мое стучит в тишине, и не ветер, а сено шуршит у меня под щекой. И пахнет ночным, холодным туманом. Тишина бездонная. В тишине этой люди, приплывшие из тумана, и я, потерявший границы яви и сна… Твержу я мысленно о белых слонах, лишь вспомню о людях в соседнем шалаше: «Один белый слон, второй белый слон, третий белый слон…» Сон опять смотрит в меня туманным оком, и снова я слышу голубиные стоны, мучительные и сладкие, замирающие вдруг и вкрадчиво рождающиеся, крепнущие, торопящиеся. Твержу я бессмысленно: «Один белый слон, второй белый слон…» И никак не могу увидеть, представить белых этих слонов… Мерещатся мне автомобили, пластмассовые роскошные рули и отблески солнца в хроме и эмали. Жаркая улица. Дождь. Запах теплого, намокшего асфальта и пыли… Бог ты мой, как прекрасна жизнь! И опять прилетают на драный мой подоконник голуби. Стонут безумно. Слышу я опять тяжкое их стенание… А может быть, это не голуби, а дождь на рассвете будит меня своим шорохом, может быть, ветер… «Один белый слон…» И снова вижу блестящие автомобили, слышу дыхание улицы, нарастающие шумы моторов и опять тишину. Она бесконечна и пугающа, эта тишина, обложившая мир. Я понимаю, как она велика. Вслушиваюсь и не могу постигнуть молчания, которое вдруг рухнуло на землю…

Лежал я, подтянув колени к животу, рука моя под щекой затекла, ноги ныли. Хотелось укрыться от холода. Повернуться хотелось на другой бок и забыться опять во сне, но в глаза мои вкрался свет.

Жилище выглядело просторным и холодным на свету. Осочное сено свешивалось лохмотьями, и белый свет проникал сквозь крышу.

Снаружи доносились голоса. Пахло ольховым дымом.

Я в ознобе выполз из шалаша и увидел парня, который с заспанным серым лицом на корточках сидел над костериком и грел руки.

Нюра его сидела на сене при входе в шалаш. На ногах ее вздыбились редкие волосы, и лицо тоже было обметано какой-то серой зябкостью. Она улыбнулась мне косо на мое приветствие и опустила глаза. А я смотрел с неизъяснимым удивлением и робостью на косынку ее розовую, из-под которой выбились на лоб спутанные черные волосы, на ореховые глаза и брови галочкой. Она порой трудно и вяло взглядывала, мерила меня с тягостным каким-то любопытством, приноравливалась ко мне, гасила взглядами этими свой стыд передо мной — и столько гордыни было в этих нелегких взглядах, в медлительных поворотах шеи, в неторопливости век, которые прятали от меня коричневый взгляд этой очень молодой женщины, столько красоты было в ее движениях, что я еще больше озяб от волнения и бессовестным образом дрожал, как промерзшая собака, всем телом. И костерик меня не выручал; легким и сухим было его живое тепло, а меня оно не согревало.

Парень разглядывал меня молча, усмехался тупо, тер ладонь об ладонь над огнем, и казалось, будто он точил на наждаке нож… Был он белес и губаст, а глаза его играли мрачноватой хитростью, наглой, пьяной насмешинкой.

Недолюбливал я и побаивался людей с такими глазами: видно, когда-то, может быть, в детстве, в забытой давным-давно давности, меня обманул или обидел человек с такими глазами… И предчувствовал я недоброе. Подумал случайно, что на месте Нюры не поехал бы с ним в эти брошенные шалаши, не называл бы его Коленькой — уж очень он весь ненадежный какой-то был. С вечера-то я не разглядел, а теперь и не рад был, что увидел его, потому что, не видя, представлял его иным, сотворил, как говорится, доброго себе молодца с красной девицей. И поговорка вспоминалась о шалашах…

Так мы сидели в напряженном молчании и грелись у огня. Я не выдержал и сказал:

— В таком тумане заблудиться можно.

Женщина вздохнула и поднялась с сена, сказав парню:

— Отряхни-ка меня.

Тот посмотрел на нее и не шевельнулся.

— Чего отряхивать, — сказал. — И так хороша. Тащи-ка лучше велосипед в лодку, пора нам.

Она провела руками по груди, по бедрам, улыбнулась незнамо чему: радости ли тайной своей или тому, что вот поедут они опять сейчас с Коленькой в кромешный туман, в котором заблудиться можно.

Не попрощавшись со мной, она повела велосипед к лодке. Лодка тенью возвышалась в белом хаосе пара, и такой же призрачной тенью стала скоро милая эта, нерослая женщина с глазами дикой утицы. Тени шевелились, покачивались, велосипед звонко дребезжал, стукался с резиновой мягкостью о днище лодки, о борта. Но все утихло, женщина уселась в лодке и замерла в ожидании. Клок густого тумана наплыл на лодку, и она скрылась из глаз, словно ее и не было у берега.

— Красивая, — сказал я парню с добром.

Он покосился на меня, и лицо его сморщилось в улыбке, расплылось, покоробилось все, глаза затекли, и он странно засмеялся. «Тхе-тхе-тхе», — отрывисто выговаривал он в странной своей смешливости.

Я смутился и спросил:

— Жена, что ль? Или так?..

«Тхеканье» его стало громче и отрывистей, парень закашлялся и незнакомым, грубым голосом сказал мне:

— Малый ты не дурак, да и дурак немалый… Когда ж это было, чтоб в шалаши с женой… В дурдоме я не жил. — И опять засмеялся: «Тхе-тхе…»

— В каком дурдоме? — спросил я.

Так же недобро и мрачно он покосился на меня, будто я обидел его и сказал тихо и наставительно:

— Где сумасшедшие. Не слыхал? А таких жен, как она, теперя много. Жена! Мне еще пожить хотца! А тебе пондравилась? Тхе! Вот уеду, можешь попользоваться. В отпуску я здесь. Гуляю тут. А до Ртищева тебе…

Он сначала опешил, когда я сказал ему брезгливо:

— Иди-ка ты отсюда. А то я сейчас тебя побью.

Я сказал ему это со всей той ненавистью, на которую был способен, и, говоря, знал, что при случае справлюсь с ним и действительно побью. Ему, видно, странно было услышать это презрительное «побью», он поднялся и спросил, прищурившись:

— За чтой-то?

Я промолчал.

— Видал я таких фраеров, — сказал он блатным говорком, напрягаясь весь, и стоял на полусогнутых, подрубленных как будто ногах.

Молчание бесило его, неподвижность моя и расслабленность наддавала ему злобы, он долго и гнусно ругался, стоя за моей спиной, и с руганью этой, с угрозами ушел к лодке, спихнул ее в воду, вскарабкался на нос и вместе с лодкой исчез в тумане.

Мне было тоскливо. Туман не рассеивался, а нужно было спешить. Но идти я не мог, не зная дороги, и вынужден был ожидать.


Слои пара, подсвеченные встававшим солнцем, все чаще распахиваются, открывая Волгу, потяжелевшую глянцевитую громаду воды. Желтый этот, светящийся пар уже не в силах закрыть голубизну в зените, уже не спокоен он, стремительно рушится вдруг желто-серыми пологами, клочья его стелются над водой, силятся подняться опять, застлать разжиженную ясность и простор. И вот уже виден в мутных коридорах рыжий берег… Но снова пар душит просветы над водой, густеет, сереет с небывалой силой и уже кучевыми облаками вздымается ввысь, кружится упруго, золотясь на солнце волнующимися низкими очертаниями, уплывает прочь, и неведомо откуда приходят другие рваные клочья, табунятся над Волгой, обметывают ее… Но далеко уже видно вокруг, уже не в силах туман закрыть другой берег Волги, песчаные отмели и разбел полированной глади, которая отразила уже своей тяжестью солнечные лучи.

И раскрывается ясный мир. В голубом небе низко и быстро текут в воздушных потоках облака поднявшегося тумана, плотные, четко очерченные и величавые, как высокие их братья… И пустынна река.

1964

Загрузка...