Был месяц май, уже шестой день, как кончилась война, а мы все стояли в немецкой деревне: четверо разведчиков и я, старший над ними. В деревне этой, непохожей на наши, было двенадцать крепких домов, под домами — аккуратно подметенные подвалы, посыпанные песком, и там — бочки холодного яблочного сидра, во дворах — куры, розовые свиньи, в стойлах тяжело вздыхали голландские коровы, а за домами, на хорошо удобренной земле, рос хлеб. И мирное майское солнце освещало все это: и хлеб на маленьких полях, и красную черепицу крыш, и розовых свиней, и добродушно раскланивающихся по утрам хозяев. Они как-то сразу, без рассуждений перешли к состоянию мира, настолько просто, словно для этого всего только и требовалось снять сапоги и надеть домашние войлочные туфли, те самые домашние туфли, которые шесть лет назад они сняли, чтобы надеть сапоги. О войне они говорить не любили, только осуждающе качали головами и называли Гитлера: это он виноват во всем, пусть он за все и отвечает. А они сняли с себя сапоги.
На второй день мира, за деревней, в хлебах, мы поймали немецкого ефрейтора. Рослый, в черном блестящем офицерском плаще с бархатным воротником, он стоял среди нас, и мы, взяв немца, впервые не знали, что с ним делать. Глядя на него, сутуло поднявшего под плащом прямые плечи, я вдруг почувствовал условность многих человеческих понятий: позавчера он был враг, а сейчас уже не враг и даже не пленный, и в то же время было еще непривычно его отпустить.
Помню июль сорок первого года. Мы отступали, и многих не было уже, но, взяв в плен немца, видя, что у него большие рабочие руки, мы хлопали его по спине, что-то пытались объяснить, как бы сочувствовали, что вот он, рабочий, и что же Гитлер сделал с ним, заставив воевать против нас. И кормили его из своего котелка. Так было в начале войны. И вот она кончилась, перед нами стоял немецкий ефрейтор, вспугнутый в хлебах, и никто из нас не мог ободряюще похлопать его по спине. Не могли мы сейчас сказать друг другу, как, наверное, говорили солдаты после прошлых войн: «Ты — солдат и я — солдат, и виноваты не мы, а те, кто заставил нас стрелять друг в друга. Пусть они отвечают за все». Иное лежало между нами, иной мерой после этой войны измерялась вина и ответственность каждого.
Но, видимо, жители деревни и хозяин дома, в котором я стоял, не чувствовали этого. Утром, когда я, повесив на спинку деревянной кровати ремень и пистолет, завтракал, он входил с трубкой в зубах и приветствовал «герра официра». Вначале — от дверей, но через день-другой он уже сидел у стола, положив ногу на ногу. В окно косо светило утреннее солнце, жмурясь, он посасывал трубку с черной от никотина металлической крышечкой, с удовольствием смотрел, как «герр официр» кушает. Он тоже когда-то был молод и понимал, отчего у молодого человека по утрам такой хороший, полноценный аппетит. Сожмуренные глаза его светились добродушием. Слышно было, как во дворе бегает, звенит эмалированным подойником жена. В восемнадцать лет она уже родила ему сына, и теперь, в тридцать два, никак не выглядела матерью этого длинного, на полголовы переросшего отца, худого отпрыска. Нам даже показалось вначале, что это сын не ее, а его от другого брака.
В первый же день хозяин попросил у меня разрешения уходить с женой на ночь в другую деревню к родственникам: жена у него — молодая женщина, а тут солдаты… Чтобы у меня не возникало сомнения, с нами будет оставаться сын. С нами оставалось все его имущество, коровы, свиньи, и у меня не возникало сомнения насчет причин, по которым в доме будет ночевать сын.
Они уходили, когда садилось солнце, а мальчишка дотемна еще звенел в сараях ключами. Мы не обращали на него внимания. Собравшись во дворе, глядя на закат, разведчики негромко пели на два голоса про козака, ускакавшего на вийноньку, и песня эта, сто раз слышанная, здесь, в Германии, щемила сердце.
Рано утром, еще по холодку, хозяева возвращались. Он шел приветствовать «герра официра», она сразу же начинала бегать по двору, полными розовыми руками замешивала свиньям, и все горело в этих руках. Во дворе лениво грелись на солнце мои разведчики, она бегала из коровника в дом, из дома — в коровник, обдавая запахом хлева, коровьего молока, жаркого пота, и, стреляя глазами, старалась на бегу мазнуть кого-нибудь подолом юбки по коленям. А когда она, уперев руки в бока, стояла в хлеву, и свиньи, теснясь у кормушки и визжа, терлись о ее расставленные голые ноги, она со своими могучими бедрами, мощными формами и озабоченным лицом откормленного младенца казалась среди шевелящихся свиней памятником сытости и довольства. Хозяин же был корявый, жилистый, с худыми плечами, большими кистями рук и негаснущей трубкой во рту. Но под расслабленной походкой, под всем этим домашним видом чувствовалась тщательно скрываемая военная выправка.
Вот так и в это утро он сидел у стола, пока я завтракал, заводил осторожные разговоры. А я смотрел на него из-за края стакана, и до смерти хотелось домой, как будто мы не шесть дней, а сто лет уже стоим в этой чистенькой немецкой деревне, чудом оказавшейся в стороне от главной дороги войны. Было одно только приятно сегодня: во дворе ждал меня новый мотоцикл. Его утром привели разведчики, и я еще не видел его.
Мимо окна, неся перед животом мокрую дубовую кадку, прошла Магда со своим неподвижным старческим лицом и голыми по локоть железными руками. На ногах у нее были окованные солдатские сапоги с короткими голенищами. Она работала у наших хозяев с осени. В этой деревне, кажется, только для нее одной не наступил мир, как уже не могло наступить для нее будущее. Все, что было у нее, осталось в прошлом, а ей при ее железном здоровье суждено было еще долго жить.
У нее был муж. Коммунист. Его убили на митинге ножом в спину. У нее был сын, поздно родившийся, единственный. С ним она прожила вторую жизнь, уже не свою — его жизнь. Его убили в сорок четвертом году на фронте.
Заспанный командир отделения разведчиков Маргослин, в гимнастерке без ремня, босиком, подошел к ней, взялся за кадку. Она не отдавала ее из напрягшихся рук, и некоторое время, стоя посреди двора, они тянули кадку каждый к себе. Потом Маргослин легко понес ее на плече, а Магда шла сзади с темным даже в солнечный день лицом. Так они скрылись за сараем.
Я не видел ни разу, чтобы кому-то из хозяев мои разведчики старались помочь: ни хозяйке, обладавшей такими пышными достоинствами, ни мальчишке. Единственная, кого они жалели, не умея это даже объяснить, была Магда, старуха, все потерявшая на войне и работавшая на людей, которые не только ничего не потеряли, но, кажется, еще и обрели.
Я доел яичницу со сковородки, налил себе второй стакан вина. Оно было светлое, прозрачное, только что из погреба, и пустой стакан с оставшимися на нем мокрыми следами пальцев долго еще покрывался на столе холодной испариной. Потом я надел портупею — хозяин почтительно присутствовал при этом, — затянул широкий офицерский ремень и, чувствуя каждый мускул, с особенным удовольствием ощущая тяжесть пистолета на бедре, надел офицерскую фуражку и вышел во двор. Даже провоевав такую войну, человек в двадцать два года, в сущности, остается очень молодым, если могут быть важны все эти мелочи, да еще в глазах немца.
После холодного вина солнце во дворе слепило, а под окном у белой стены сверкал и лучился иссиня-черной эмалью и никелем мотоцикл. Вздрагивающего от заведенного мотора, я вывел его со двора и едва успел поставить ноги на педали, как он рванулся подо мной, и полевая дорога понеслась, стремительно раздвигаясь навстречу. Я мчался по ней вверх, к голубой стене неба, и это была правда, что кончилась война и мы в Германии. За всех, кто не дошел сюда. Я до отказа прибавил газ и чувствовал уже только ветер на зубах и нетающий холодок под сердцем — острый холодок жизни.
За перевалом была еще деревня, и там стоял Володя Яковенко, начальник разведки другого нашего дивизиона. Тоже с четырьмя разведчиками. По каменистому подъему в лесу, с занемевшими от усилий икрами ног я взобрался на перевал и оттуда, с оглушительным треском, стреляя назад из выхлопной трубы, мотоцикл ворвался в улицу. Деревья, ставни домов, палисадники — сквозь пелену слез все слилось в две остановившиеся по сторонам глаз солнечные полосы.
Впереди — развилка улиц, куча булыжника посредине. К Яковенко — направо. И в тот момент, когда я уже поворачивал, накренясь вместе с мотоциклом, из-за дома выскочил щенок. Прямо под колесо. Все произошло мгновенно, руки сработали быстрей сознания. Я успел отвернуть, затормозил. Меня вышибло из седла, ударило о землю и еще волокло по пыли, а я хватался за нее ладонями.
Вгорячах я вскочил. У дома мальчик лет трех держал на руках щенка. Он не убегал, только с ужасом смотрел на меня круглыми глазами и изо всех сил прижимал щенка к себе.
От удара о землю у меня лопнули галифе на коленях, сквозь пыль на обожженных ладонях проступала кровь. Смятый мотоцикл лежал на куче булыжника, заднее колесо его крутилось. Я сел на камень. Ноги у меня дрожали. Я выплюнул изо рта землю. В тупом сознании прошла одна отчетливая мысль: «Вот так разбиться мог. После войны…» От Яковенко уже бежали сюда разведчики. Они доставили меня в дом по частям: отдельно меня, отдельно фуражку, которую кто-то из ребят разыскал на другой стороне улицы.
Пока с меня стягивали сапоги, Яковенко стоял рядом со стаканом водки в руке.
— Пей, — говорил он. — Кости целы? Как, ребята, целы кости? И пальцами щупал мне голову:
— Терпишь? А здесь? Цела! Значит, можно, пей!
Когда все ушли, он сел рядом со мной на кровать. И тут только я заметил, что у него лицо больного человека. От него пахло водкой.
— Знаешь, — сказал он, — я был в концлагере. Тут, оказывается, концлагерь находился. В трех километрах отсюда. Я вчера ездил туда.
Он вытер ладонью лоб.
Я знал, что у него в сорок первом году под Киевом погиб отец, комиссар танкового батальона Яковенко. А два года спустя к ним домой пришел человек и сказал матери, что он был в плену в одном лагере с их отцом и бежал оттуда, из Германии. Отец их бежать уже не мог и просил только передать семье, что жив. Мать написала об этом на фронт сыну, не зная, надеяться ли, верить?
С тех пор у Яковенко была одна тайная надежда: вот мы войдем в Германию, и он узнает об отце. И чем ближе был конец войны, тем нетерпеливее становилась эта его надежда.
Вчера впервые увидел он наконец немецкий концлагерь. Тем же путем, от ворот лагеря до крематория, которым прошли здесь сотни тысяч мучеников, шел он по земле, впитавшей их кровь. Он уже знал, что, если и был среди их навсегда исчезнувших следов след его отца, никто никогда не расскажет ему об этом.
— Там канава такая. За крематорием. — Он вдруг сильно побледнел. — Мухи над ней. Зеленые… Я не сразу понял… Только вдруг страшно стало. Запах, наверное… Там человеческий жир, в канаве. Людей сжигали, и стекало туда…
Он раскачивался, сутуло сжав коленями руки.
— Знаешь, — сказал он, — я на одно надеюсь: отец комиссар был. А комиссаров ведь в плен не брали… И потом, этот человек сказал, что в лагере фамилия отца была Яковлев. Не Яковенко, а Яковлев. Может, спутал с кем-нибудь? Мать его больше ни разу не видела.
Что я мог сказать ему? Я сказал, что это очень может быть и даже наверное, и лично я знаю несколько таких случаев. Вот, например, в нашем полку, когда мы прорывались из окружения…
Яковенко сидел, покачиваясь, глаза его были закрыты, лицо от скул бледно, а на порозовевших висках и на лбу выступил пот.
Ночью, внезапно проснувшись, я увидел над собой на потолке широкую тень: плечи во весь потолок и втянутую в них голову. Подперев кулаками виски, Яковенко сидел за столом, две свечи в блюдечке снизу освещали его лицо. Услышав, что я не сплю, он в тапочках на босу ногу, в галифе, в распоясанной гимнастерке пересел ко мне на кровать.
— Мне там сказали, пепел… пепел сожженных людей на дороги вывозили. Поля удобряли пеплом.
Он потер горло. У него сохло во рту, и голос был пересохший.
— Я вернулся, спрашиваю их: «Знали про все это?» — «Никс, никс!» Не знали, говорят. Так идите смотреть! — Расширившаяся шея его налилась кровью. — Не идут. Не хотят идти. Понял? Рядом людей жгли. Пеплом удобряли землю. А они теперь хлеб жрут.
Он встал, огни свечей заколебались, тень руки метнулась по стене к полке. Взяв оттуда вещицу, Яковенко повернул ее клеймом к свету: «Видишь?» Клеймо было французское. В колеблющемся свете глядели на нас со стен, с полок вещи, вещицы, странно не подходившие одна к другой. Это были вещи из разных семей, никогда прежде не знавших друг друга, говоривших на разных языках, собранные воедино вещи людей, быть может, теперь уже уничтоженных. А во дворе стояли коровы, вывезенные из Голландии, свиньи, привезенные из Дании. И в нескольких километрах отсюда — концлагерь.
Я не мог на следующий день смотреть на поля. «Пеплом удобряли землю…» Я не хотел верить в это. Я знал уже, как легко при желании вину одного или нескольких переносят на всех. Но молчали все. И те, кто знал, и те, кто только догадывался, и даже те, кто не одобрял.
Мы спускались под гору, и разведчик, натягивая вожжи, придерживал коней. Я лежал на сене, светило солнце, от разогревшихся коней пахло потом. Сквозь ребра фуры бежали назад поля. На рыхлой, пепельно-серой земле — молодой, чуть припыленный хлеб. Он сочно лоснился, набирая силу. Я не мог смотреть и на эту землю, и на этот хлеб.
В голубом идиллическом небе Германии плыли чистые, сверкающей белизны облака. Тени их невесомо скользили по земле. Мир и тишина. Но скольким людям в наступившем мире предстояло воскрешать и заново хоронить убитых, а редким счастливцам — встречать похороненных.
Мы въехали в улицу, развернулись у двора, и разведчик погнал коней обратно — он торопился, — а я пошел к дому. Никого из моих ребят во дворе не было, хозяева же, едва только завидели меня, скрылись в коровнике и там быстро шептались. Несколько раз оттуда выглядывали их взволнованные лица. Что-то в мое отсутствие произошло.
Я сел на лавку, вытянув ногу, которую больно было сгибать, хотел закурить. Но на мне были синие галифе Яковенко, а я забыл переложить в них свою зажигалку. Хозяин уже шел сюда. Я намочил палец и стал слюнявить сцарапанный на боку ремень.
Хозяин был еще приветливей, чем всегда. Увидев в руках моих сигарету, сразу же, но без торопливости, как доброму знакомому, поднес огонь прикурить. После этого тоже сел на лавочку — мужчина с мужчиной.
Еще прикуривая, я заметил одним глазом, как пробежала в свинарник хозяйка. Лицо у нее было гневное и вместе с тем испуганное, как бы готовое к унижению. Хозяин ничего этого не замечал. Он курил трубку, и солнце освещало нас обоих на лавочке под окном. А тем временем к нам шел его сын с записной книжкой и карандашом в руках. Он остановился передо мной, держа раскрытую книжку перед глазами, словно собираясь петь, прокашлялся. Я смотрел на него снизу. Когда он заговорил, плечи его опустились, шея от волнения вытянулась. Он говорил быстро, до меня доходил только смысл отдельных немецких слов. Но он настойчиво повторял снова и снова, и я разобрал наконец. Оказывается, в мое отсутствие кто-то из разведчиков застрелил свинью.
— Эршос, эршос! — повторял он, показывая, как это было сделано.
Через двор, блестя новой кожаной курткой, прошел враскачку Маргослин. На разведку вышел, а потому держался независимо. Мальчишка не видел его. С пятнами волнения на лице он говорил:
— Это была хорошая свинья. Она имела тридцать килограммов веса и еще могла расти. Но это уже были тридцать килограммов полноценного свиного мяса. И каждый килограмм стоит…
Он уже несколько раз сказал «костен». С детства я помнил это немецкое слово. Тогда я знал стишок: «Гутен таг, фрау Майер! Вас костен ди айер? Ахт пфенниг. Ахт пфенниг? Дас ист цу тоер!..»
В эту войну был эсэсовский генерал Майер, палач и садист.
Подтянув ноги под лавку, упираясь в нее по сторонам тела ладонями, хозяин слегка покачивался. Костлявые плечи его поднялись, голова ушла в них. За все время он не сказал ни слова, он слушал и с закрытыми глазами кивал дымившейся трубкой. Я почему-то глянул на его рабочие руки. В их морщины и вокруг больших ногтей въелось что-то черное. Земля? А быть может, пепел?
Немец кивал дымящейся трубкой, а сын его при мне подсчитывал заново то, что уже было ими подсчитано всей семьей. Я должен был убедиться и сам увидеть, что меня здесь не обманывают, что за хорошее свиное мясо с меня возьмут по умеренной цене. У него побледнел нос, и движения рук были торопливые. Близко поднеся записную книжку к глазам, он прочел фамилию того, кто застрелил свинью: «Зольдат Макарýшка». И посмотрел на меня. Я не сразу понял, что это, выговоренное с трудностями, чужое на слух «зольдат Макарушка» и есть Макарушка, самый молодой из моих разведчиков.
Он пришел к нам в освобожденном украинском селе, ко мне, первому встреченному им начальнику. Босой, одичавший и — по глазам было видно — очень голодный, он просил, чтобы мы взяли его с собой на фронт. В селе этом его никто не знал, он появился здесь весной, когда еще не сошел снег, и был тоже бос, а сквозь рваные штаны виднелись синие от холода колени. Женщины считали его придурковатым, жалея, изредка кормили его. По той же самой причине, что укрепилась за ним слава блаженного, он не был угнан в Германию.
Он сразу привык к разведчикам, но долго еще, рассказывая что-либо, называл нас «русские», как называли нашу армию немцы, а от них — жители оккупированных областей. Был он тихий, безобидный и теперь, когда отъелся, очень сильный физически. Не помню уже, кто первый окрестил его Макарушкой, но имя это удивительно подошло к нему, здоровому, кроткому парню, и все так звали его, а настоящего имени его никто не помнил. Однажды, когда мы вдвоем сидели на наблюдательном пункте, он рассказал мне о себе. Он был из партизанской деревни. Почти все мужчины и отец его ушли в лес, но немцы почему-то долго не трогали семьи, не мстили. Потом в одну ночь была устроена облава. Жителей согнали в школу, забили двери и здание подожгли. Тех, кто пытался выскочить из огня, расстреливали в окнах. Там, в огне, погибла его мать. И все же, как ни внезапна была облава, многие матери успели спрятать детей. И спряталась часть жителей. Их разыскивали после по погребам, по подвалам. Ночью вели их на расстрел. Макарушка нес на руках двухлетнюю сестренку. У оврага всех выстроили. Одного Макарушка не мог простить себе: что в этот последний момент держал сестренку на руках.
— Мне б ее на землю поставить. Маленькая, затерялась бы в ногах, может, не заметили бы. Ночь ведь. А она испугалась вся, держится за меня, не оторвать. Ноготочки у нее были, так впились вот сюда мне. — Он показал себе на шею. И я подумал тогда: сколько ни проживет он на свете, всегда будет он ощущать эти впившиеся в него ноготки двухлетней девочки, всем крошечным телом почувствовавшей смерть.
«Она еще могла расти…» — сказал молодой немец о свинье, которая весила тридцать килограммов. Это была его свинья, и никто не имел права безнаказанно стрелять в нее. И отец, сидя на скамейке в домашних туфлях, кивал дымящейся трубкой: он был доволен сыном.
Я смотрел снизу на молодого немца. Ему четырнадцать лет, и голос у него еще ломается, не отвердел еще. Ему столько же, сколько было Макарушке, когда его с двухлетней сестренкой на руках повели расстреливать, когда он потом, ночью, выполз из общей могилы и уполз в лес и там один, как зверь, травами залечивал рапы.
Этот в четырнадцать лет еще не изведал, почем фунт лиха, но он уже хорошо знает, во что обходится и сколько следует получить за килограмм полноценного свиного мяса. И вот со счетом в руках стоит передо мной, уверенный в своем праве предъявлять нам счет.
Вечером мы ели свинину. Хозяева фермы, как всегда в этот час, ушли, очень недовольные нами. В глаза они не смотрели, щеки хозяйки были воспалены от высохших слез. Только сын, молодой управляющий, все еще хлопотал по хозяйству.
За фермой, позади маленьких ухоженных полей, садилось в тесноте солнце, обламывая лучи об остроконечные крыши. Яркий закатный свет дрожал в прозрачном воздухе, а в комнате был уже сумрак.
Я услышал, как стукнула калитка. Потом — незнакомые, шаркающие шаги. В окно мне косо видна была часть двора. Я подождал, и человек вошел в пространство, видимое мне. Он был сильно истощен, волочил ногу, но по двору шел так, что я почувствовал: он когда-то уже бывал здесь. Дойдя до ворот свинарника, он заглянул в его темную глубину. Он не видел, что из-за поленницы дров за ним наблюдает сын хозяина. А тот выступил вперед, готовый грозно окликнуть, но тут что-то изменилось в его лице: он узнал этого человека.
Шаги слышны были уже по крыльцу. Занавеска на окне отрезала туловище, и я видел только ноги в стоптанных туфлях, подымавшиеся по ступеням. Человеку больно было наступать на правую ногу, едва наступив на нее, он перескакивал на здоровую, а больную плашмя волочил за собой вверх.
Он не сразу нашел ручку двери, и некоторое время я слышал его тяжелое дыхание с той стороны. Наконец дверь открылась, он ступил через порог. Это был старик в серой, не имевшей цвета и, видимо, не своей одежде: она вся висела на нем. Он оглядел комнату, и опять мне показалось, что он уже бывал здесь когда-то.
— Здравствуйте! — сказал я из темноты простенка.
Он вздрогнул, быстро обернулся с каким-то странным выражением глаз. Но это не был испуг. Разглядев, кто перед ним, он сдернул с головы круглую лагерную шапку:
— Дзень добжий, пан товажищ!
И, обведя рукой комнату, помогая себе этим жестом, не сразу находя русские слова, спросил:
— Той… пан Рашке есть дома? Нах хауз?
— Дома, дома. Сейчас его нет, — говорил я, тоже помогая себе жестами рук и отчего-то громко, словно от этого русский язык становился ему понятней. — Но вообще он здесь. Хиер.
— Хиер… — повторил человек, успокаиваясь, и поблагодарил: — Дзенькую. Спасибо, товажищ.
Я выдвинул ему тяжелый дубовый стул.
— Вы садитесь.
— Дзенькую бардзо. Мне тшеба пана Рашке зобачить.
Он сел, остро обозначились худые колени. Теперь видно было вблизи, что это не старик, а очень замученный человек с провалившимися висками и серым бескровным лицом.
— Он придет.
Макарушка внес сковородку. В ней — свинина, жаренная куском, и жаренная в свином сале картошка. Все это было горячее, шипело, сильно пахло, и запах этот раздражал голодного человека.
Я отпустил Макарушку, выложил со сковородки половину мяса и картошки на тарелку, подвинул ему. И увидел ужас в его глазах, глянувших на свинину.
— Ниц! Ниц! — он тряс головой.
— Да ешьте, ешьте, — настаивал я. — Мне сейчас еще принесут.
Но он слабой рукой упирался в тарелку. И я уступил, ничего не понимая. От неловкости я налил ему вина. Он поблагодарил глазами и пил жадно: ему хотелось пить. Виски его то надувались, то западали, на руке, державшей стакан, отчетливо видно было запястье — браслет из сухожилий — и кости, лучами идущие к пальцам. На заросший, большой от худобы кадык, двигавшийся вверх-вниз, смотреть было страшно.
Он закашлялся, не допив, и кашлял долго, мучительно, до синевы налившись кровью. Потом, обессиленный, с выступившими слезами, долго не мог отдышаться, руки его тряслись.
— Вы здесь жили раньше? — спросил я, чувствуя, как ему неловко за свою слабость. — Вы знаете этот дом?
Он смотрел тем взглядом, каким смотрят глухонемые, по губам стараясь понять, что им говорят.
— Вы не понимаете по-русски?
— Так, так, — кивал он. — Розумию. Помалу.
— Я говорю, вы здесь жили? Я вижу, вы знаете этот дом.
— Так, — сказал он. И отрицательно покачал головой.
Мне вдруг показалось, что он не вполне разумен: такие у него были глаза. Он опять оглядел комнату.
— Пóляк, — сказал он. И посмотрел на меня. Потом повторил: — Пóляк, — объясняя этим свое положение здесь, положение человека, силой угнанного в Германию.
— Моя жена… Ма женка була тутай. Тут. — Он указал в окно на коровник. Подымать руку ему стоило усилий. — И сын муй… Когда сын уродзил и закричал, жена заслонила ему уста. Так, — он зажал себе рот рукой. И, когда худая рука его закрыла половину лица, глаза стали больше, в них было страдание. — Чтоб ниц не слухал! Але сховать можна тылько мартвего. Тылько мартвего… Раз она кормила его грудью, млеким… До обора, — он показал на коровник, — туда, до обора вшед нимець. Ниц не жекл. Ниц не говори! Тулько посмотржел на дзецко, на сына, як его карми млеким. Вона не могла ми объянить, як посмотржел, тылько плакала и држала, когда то мовила. Цо моглем зробиц? Працовалем у нимца о там, в тамтей деревни, але цо моглем зробиц? Былем безсильны…
Серые сухие губы его, словно занемевшие от холода, шевелились медленно. В ранних сумерках свет окна стеклянно блестел в его остановившихся глазах, взгляд их был обращен внутрь.
— Теперь я вижу, як он посмотржел. Он, господаж, давал ей есць, цоб могла працовать, а хлопчик брал ее сил… Одтого, после того она ховала хлопчика, як шла в поле. Муви, цо услыхала його кжик… крик. Але я мыслю, тот кжик она всякий час мала в сердце. Она бегла с поля и слухала, як хлопчик дзецко кжичало. Нимеце во дворе запрягал коней. И свинарник, — он показал рукой, не найдя слова. — Доска… Понимаешь?
— Закрыт снаружи? Доской приперт?
— Так. Она чула, она бросилась туда. Когда распихала, свиней, увидзела нашего хлопчика. От тего часу видзела тылько то. Когда зовсим разум ее помешался и больше не могла працовать, нимець взял ее за руку и одпровадзил в гору до обзу… До лагерю, понимаешь? Там було крематориум. Не ведзала, докуд ее проводзоно… Докуд ее ведут, и то було ее счанстье.
В сумерках лицо его было почти неразличимо, только тени вместо щек и блестели глаза в глубоких глазницах. Слышно было, как во дворе на два голоса тихо поют разведчики.
— Полтора роки былем в лагерю и дожил. Абы прийти тутай…
Я вспомнил, как мальчишка, сын хозяина, смотрел на поляка из-за дров. Я подошел к окну, крикнул Маргослина. Песня оборвалась, слышно было, как, приближаясь, скрипела кожаная куртка. Маргослин остановился под окном, подняв лицо вверх.
— Приведи сюда мальчишку, — сказал я.
Опять заскрипела в сумерках кожаная куртка. Слышны стали голоса, шаги во дворе, за сараями, вокруг дома.
Было уже совсем темно в комнате, только светились два окна в стенах и в темном углу — зеркало.
— Там комора. Така велька комора. Вот этими руками зроблена.
Он показал свои руки и сам посмотрел на них.
— Туда людзей загоняли. И жоны, и деци. Деци с забавками… З игрушками… Им говорили — там есть баня. И людзи шли. И деци. Там, — он показал вверх, на потолок, — тако окопко. Туда пускали газ. Газ… И моя Катажина. Не ведзала, докуд ее ведут, и то було ее счанстье… Така молода. Она тут. И татем. В той земле. Везде.
И я опять увидел мелькнувшую в его глазах искорку безумия. И в то же время он был в полном рассудке, я знал это.
На всякий случай я спросил его, знает ли он деревню, куда уходит ночевать хозяин, и сможет ли идти с нами. И теперь мы сидели молча.
Наконец вернулся Маргослин. Мальчишки нигде не было, как я и ожидал.
Вчетвером — поляк, Маргослин, Макарушка и я — шли мы через лес. Луна, поднявшись наполовину, никак не могла вырваться из расщелины горы. Она была огромная, медно-оранжевая, а гора перед ней — черная. Наконец, оторвавшись и всплыв, она быстро начала подыматься вверх, вправо, все уменьшаясь. И когда стояла высоко, в белом свете ее, таинственно изменившем ночной мир, увидели мы деревню: синеватые стены домов, мокрый скат черепичных крыш, в темных окнах — переливающиеся стекла.
Мы шли задами. От дворов тянуло сонным, застойным теплом хлева, мочой, а снизу — свежей сыростью: там, под нависшими кустами, блестел по камням черный ручей. К нему вели вниз мокрые от росы каменные ступени.
Двое взяли дом и сарай под наблюдение, двое тихо вошли во двор, пустой и словно выметенный под луной. По деревянной лестнице мы поднялись на сеновал; собака внизу, охрипнув от лая, кидалась с цепи, валившей ее на спину. Но ни в одном окне не зажегся свет, ни одна дверь не открылась.
На сене, белея в темноте, лежали рядом две перины. В них еще оставались вмятые следы тел. Мы ощупали светом фонариков все углы наверху в сарае, в доме, во дворе. Тех, кого мы искали, не было нигде. Их не было и назавтра. Позже мы узнали, что они ушли на Запад. Все трое.
Жители говорили, что это были очень нехорошие люди. Некоторые говорили даже, что он был нацист. Или брат его был нацист. Все это они говорили теперь.
— Чего же вы раньше молчали?
Они пожимали плечами.
— Мы боялись…
Одна только Магда не говорила ни хорошего, ни плохого. Она вообще не разговаривала. Еще несколько дней она приходила, как всегда, рано утром, задавала корм свиньям, подметала двор, доила коров — несла свои обязанности. Перед бывшими хозяевами? Перед оставленными животными? Исполнение этих обязанностей механически привязывало ее к жизни. И надоенное молоко стояло во всех бидонах и кисло.
Наверное, и сейчас наши бывшие хозяева вспоминают те майские дни, как черные дни своей жизни. Тогда мальчишке было четырнадцать лет, и голос у него еще ломался. У многих тогда ломался голос. Сейчас он окреп.
А в те первые, считанные дни мира стоял передо мной четырнадцатилетний худой мальчишка со счетом в руках. Я вижу его и сейчас — с побледневшим носом, с пятнами волнения на лице. Его не интересовало прошлое, он ничего не хотел о нем знать, он хотел получить за свинину. И был уверен в своем праве предъявлять нам счет.
1962