Этот случай мне так запомнился, что даже сейчас, когда я его рассказываю, у меня перед глазами, словно живые, стоят люди, с которыми я тогда разговаривал. Вижу их лица, глаза, складки одежды, руки — каждую мелочь вижу так явственно, что невольно хочется дотронуться до них, убедиться, что это лишь воспоминание, игра воображения, а не действительность.
В конце ноября 1967 года я вернулся в Ригу из продолжительной поездки по Видземе. В дороге устал, промерз: подобные поездки утомительны, особенно когда возвращаться приходится вечером. Войдя в квартиру, я снял пальто, зажег настольную лампу и опустился в кресло отдохнуть. Я сидел в приятном теплом полумраке, слушал, как за окном воет ветер и метет метель. Все было привычно, — сколько позади таких вечеров, — и все-таки меня не покидало тягостное чувство, хотя не понимал, откуда оно и как от него избавиться.
Вскинул глаза на стенные часы — в мое отсутствие они остановились. Я поднялся, завел их, подкрутил стрелки, прослушав запоздалый бой. Потом опять устроился в кресле и как будто задремал, а когда очнулся, часы с хрипотцой и звоном отбивали удар за ударом. Посмотрел — двенадцать. Последний удар еще не успел отзвучать, как в прихожей резко прозвенел звонок. Кого принесла нелегкая в такой час? Ужасно не хотелось подниматься, идти открывать… Может, непрошеный гость позвонит, позвонит и уйдет? Но в общем-то неловко: с улицы в окнах виден свет, а дверь не отпирают. Снова позвонили, на этот раз настойчиво, длинно. Я пошел отворять.
Приоткрыв дверь, увидел в тусклом свете лестницы какую-то женщину. Я сразу отметил, что она мне не знакома, и потому так про нее и подумал: «Какая-то женщина», — не пытаясь вникать, кто она, откуда и зачем пришла. Но поскольку незнакомка продолжала молча стоять передо мной, я пригляделся к ней повнимательней. Была она в летах, одета бедно, на голове повязан платок, вид утомленный, сразу видно — с дороги. Я хотел уж было сказать ей, чтоб поднялась этажом выше. Там жил один парень, и к нему из деревни наезжала мать — вот я и подумал, что это она. Только женщина вдруг отворила дверь шире и вошла в прихожую. Вошла в мою квартиру, как в собственную, и получилось у нее это так естественно, непринужденно, что можно было только подивиться. Я в смущении посторонился. У меня даже язык не повернулся ей что-то сказать, возможно, оттого, что вместе с нею пришло и другое — этакое странное чувство, охватывающее человека, когда он смотрит на свою тень: ясно, что это не ты, но без тебя и ее бы не было. Да! Будто возвратилась утраченная частица меня самого, будто ко мне пожаловала тень моя — вот что я почувствовал, хотя, спроси в тот момент, я б и слов не нашел, чтобы выразить свои ощущения. Все это я уразумел только теперь, спустя некоторое время.
Обойдя меня, — я по-прежнему истуканом стоял на проходе, — женщина развязала платок, стряхнула снег. Волосы у нее были пепельно-серые, лежали в беспорядке. Сняв поношенное пальто, незнакомка сама повесила его на вешалку.
— Что, не узнал?! — спросила она с деланной улыбкой. В голосе было столько горечи, и горечь эта так не вязалась с улыбкой, что я смутился еще больше. — Не узнаешь любовь своей юности? Ха-ха-ха!
Смех столь же внезапно оборвался, взгляд мой встретился с глазами женщины, и я невольно вздрогнул: они были жестокие, беспощадные и… даже затрудняюсь подобрать подходящее слово — правдивые, что ли. Они прямо-таки пригвоздили меня к стене. Не выдержав, я потупился, и только тут совершенно отчетливо осознал, что женщину эту знаю давным-давно.
— Я Вэстуре,[44] — сказала она просто, словно подтверждая известную истину. Придя в себя, я молча отвесил неуклюжий поклон. Да, то была моя давнишняя любовь.
— Гостей обычно приглашают в комнату, — продолжала она, проходя дальше. — Но ты-то меня, конечно, не ждал. Впрочем, это и не важно, все равно тебе от меня не избавиться.
Не дожидаясь приглашения, Вэстуре уселась в кресло, с интересом оглядела комнату. Теперь уж я смотрел на нее во все глава, и во мне просыпалась жалость о чем-то безвозвратно ушедшем. Смотрел и вспоминал восемнадцатилетнюю девочку, с которой когда-то встречался, вспоминал тонкий профиль, ясные голубые глаза, волосы цвета спелой пшеницы — и всю ее юную, лучезарную стать. Через какие же беды пришлось ей пройти, какие тяготы вынесла за долгие годы? И с чем теперь явилась ко мне? От этих мыслей сделалось грустно, и опять нахлынуло какое-то необъяснимое гнетущее чувство.
— Я не нравлюсь тебе? — спросила она вызывающе. — Говори правду, не стесняйся. Да, я совсем старуха, ничего не осталось от прежней, восемнадцатилетней… А почему бы тебе чуточку не подкрасить меня, не подновить? Отвел бы в парикмахерскую, к хорошему портному… Не хочешь? Согласен смотреть правде в глаза? Тогда не отворачивайся, взгляни на меня.
Я собирался так и сделать, но она сама отвернулась, о чем-то задумавшись. Потом продолжала:
— Я постарела ровно настолько, насколько постарел и ты. Что тут особенного? И в конце концов, не все ли равно, как я выгляжу? Дело-то не в этом! Я пришла, чтобы помочь тебе. Ты откуда-то вернулся?
— Да, я был в Видземе.
— Случилось что-нибудь неприятное? Отчего ты такой мрачный?
— Я был в Валке…
— В Валке? И что же?
— Мне не дает покоя одна услышанная там история. История про хозяина, который в первый год оккупации отвез в город своего пастуха, мальчишку-еврея, отвез его немцам. Конечно, осенью, когда тот прослужил у него лето.
Вэстуре разочарованно повела головой.
— И только? — протянула она. — До чего же ты скучный! Таких историй миллион, среди них можно было подобрать и позанятнее.
— Вполне возможно. Но меня как раз и потрясает кажущаяся простота этой истории, скрытая чудовищная обыденность. Отвез ребенка на расстрел. Просто так, ни за что…
Гостья, сощурив глаза, задумалась. Что-то решив про себя, сказала:
— «Просто так» ничего не бывает. Может, ты сядешь, будет удобней вести разговор. Ну вот. Итак, хозяин отвез пастуха. Хочешь узнать, почему он это сделал?
— Да.
— Разве тебе неизвестно, что такое фашизм? Наиболее агрессивная, реакционная диктатура империалистической буржуазии, диктатура, которая опирается на террор. Ее идеология — расизм и шовинизм.
Я даже не знал, что ей ответить. Меня поразила легкость, с которой эта странная женщина отыскала готовую форму для объяснения услышанной в Валке истории.
— Чересчур широкое обобщение, — отозвался я хмуро. — Не всякий факт объяснишь. А меня интересуют два конкретных человека — хозяин и пастух.
— А почему они тебя интересуют? — живо спросила она.
— Потому что чувствую себя ответственным за все, что было и есть в этом мире, — почти выкрикнул я. — Не могу и не хочу мириться с тем, что где-то убивают людей!
Вэстуре усмехнулась. И столько превосходства было в этой усмешке, будто она говорила с ребенком, который случайно обнаружил крупицу истины и которому еще предстоит изрядно потрудиться, прежде чем он дойдет до всей истины. Я терпеливо дожидался, когда гостья перестанет улыбаться. Наконец она сказала:
— Допустим, ты прав. Во всяком случае, звучит это убедительно. Но, может, те двое из Валки вовсе не желают, чтобы ты за них брал на себя ответственность? С ними ты об этом посоветовался?
Я просто-напросто опешил и никак не мог собраться с мыслями, чтобы ответить.
— Так вот, слушай, — неожиданно заговорила Вэстуре. — Они оба — пастух и хозяин — сейчас будут здесь. Можешь расспросить их обо всем.
Она воздела руки, словно раздвигая невидимый занавес, и я с ужасом заметил, как на том месте возникли, все больше сгущаясь, две темные тени. Казалось, они шли ко мне из далеких далей через какие-то туманные завесы, с каждым мгновением становясь все более телесными, пока наконец по ту сторону стола не встали двое, облеченные в плоть и кровь: худенький мальчик и дородный мужчина, что называется, в соку. Моим первым неосознанным движением было вскочить со стула, но, как ни странно, я даже не шелохнулся. И тут, точно из подземелья, послышался голос Вэстуре, глухой и торжественный:
— Не бойся, они мертвые!
Я покосился в ту сторону, откуда донесся голос, и заметил, что Вэстуре отодвинулась в угол. Из полумрака на меня глядели ее горящие и очень серьезные глаза. Понемногу я успокоился и отважился посмотреть на странных созданий, явившихся из ниоткуда.
Прежде всего я обратил внимание на мальчика, хотя рядом с кряжистым хозяином он был так же неприметен, как лозинка рядом с могучим дубом. Ему, надо думать, было лет десять — одиннадцать. На продолговатом, худеньком лице голубели большие глаза, нос и щеки усыпаны веснушками, а из-под кепки, низко сдвинутой на лоб, выбивались огненно-рыжие вихры. Серое потертое пальтецо с крупными коричневыми пуговицами стало тесным, коротким, наверное, парнишка за лето подрос, поправился. Словом, мальчик как мальчик, но было в нем что-то кроткое, беззащитное. Возможно, подобное впечатление производили его испуганный взгляд и щуплая фигура. Но так и казалось, что в компанию с этим угрюмым и грузным крестьянином он попал по недоразумению.
Мужчина положил руку на стол, точно ему понадобилась опора. Рука была увесистая, с толстыми пальцами, а под ногтями, искромсанными, жесткими, чернела грязь. Я пытался схватить его внешность в целом, но эта выставленная, словно напоказ, рука меня буквально гипнотизировала, и все прочее я уловил поверхностно. Помнится, на нем был изрядно поношенный полушубок с домотканым суконным верхом и воротником из бурой овчины. Мужчина, как видно, недавно побрился, на широких скулах краснели свежие порезы, к подбородку был приляпан клочок бумажки.
Неким шестым чувством я угадал, что эти люди именно так выглядели в тот роковой день, когда хозяин повез своего пастуха в город, с тем чтобы передать его оккупационным властям.
— Можешь спрашивать их, о чем хочешь, — раздался голос Вэстуре. — Тебя интересовал этот случай.
Нужно было говорить, но я не знал, с чего начать. Очень смущала вся обстановка, ведь мне еще не приходилось иметь дела с покойниками. Наконец, собравшись с мыслями, я спросил, сам удивляясь своему робкому голосу:
— Кто вы такие?
Первым ответил мальчик, вначале вскинув глаза на хозяина, точно испрашивая разрешения:
— Я Хаим Цимбал. Учился в четвертом классе средней школы и закончил его весной тысяча девятьсот сорок первого года. Отец меня отдал в пастухи на хутор «Леяспаукас» к хозяину Оскару Круклису. Первого сентября я бы опять пошел в школу, только… Уже началась война.
— Сколько ты пробыл у хозяина? — спросил я.
— До конца октября. Пока скотину перестали выгонять. И тогда мне пришлось уехать.
— Пожалуйста, расскажи о том дне подробнее.
— С утра было пасмурно, хозяин запряг в телегу лошадь, и мы поехали. Дорога была грязная. Хозяйка, перед тем как выехать, постригла меня: за лето я здорово зарос. Стригла ножницами, которыми овец стригут, других в доме не было. В дорогу нажарила нам яиц и свинины. Когда выезжали со двора, она с маленьким Эдвином вышла на порог и утирала слезы. Смотрела на нас и плакала. Я тоже чуть не расплакался. Очень было грустно. Когда с проселка выбрались на шоссе, нас нагнал пес Кранцис, — наверное, удрал из сарая, куда его заперли, — и запрыгал вокруг телеги. Хозяин полоснул его кнутом и прикрикнул, чтобы шел дом сторожить. Кранцис домой не пошел, уселся на пригорке среди поля и глядел нам вслед. Хозяин еще поворчал, что я за лето собаку вконец разбаловал…
— Ты знал, куда тебя везут?
— Да. Хозяин сказал, что из Валки меня переправят в приют. В Ригу или еще куда-нибудь, он сам точно не знал куда.
— А вы? Вы-то понимали, куда и для чего везете мальчика? — спросил я, повернувшись к Оскару Круклису.
Тот глядел на меня исподлобья.
— Да, я знал, что везу его на смерть.
— И морочили голову приютом?
— А что ж тут такого? Зачем раньше времени парня расстраивать? Человек как-никак…
— С ума сойти можно! — закричал я, хватаясь за голову.
Оскар Круклис, не торопясь, убрал со стола руку и, приложив ее к груди, раз-другой сжал пальцы, попробовал распрямить, но пальцы не слушались.
— Кровопийца! — бросил я ему в лицо, вложив в это слово всю свою ненависть, на какую только был способен. И тогда в углу раздался голос Вэстуре, тихий, властный:
— Не кипятись понапрасну. Они умерли.
Сделав над собой усилие, я попытался привести в порядок мысли.
— У вас было большое хозяйство? — спросил я немного погодя.
— Да как вам сказать… Гектаров десять. Не вся землица, конечно, запашная. Лошадь, четыре коровы. Коровенки неважнецкие, длинноногие, животы втянутые — глядеть не на что. Да что поделаешь, держал из-за навоза. Иначе как землю удобришь?
Начал он несмело, запинаясь, но теперь, не дожидаясь моих вопросов, говорил непринужденно, видимо, сам предмет разговора был ему близок.
— После первой мировой отцу дали этот надел — хутор «Леяспаукас». Я те годы помню. Начинали с елового шалаша. И такое было, чего таить. Потом вспахали целину, дом стали ставить. Старик мой вбил себе в голову, что нужны нам хоромы. Женишься, говорил мне, дети пойдут, пусть у каждого будет по комнате. И отгрохали домину, что твоя церковь, на чердаке тоже комнаты, а вела туда лестница. Веранда и то была. Только до конца не достроили, покрыли хоромы наши толем, на большее силенок не хватило. Сами ютились в одной половине. Отец потом все клял себя, что чересчур размахнулся. И, умирая, о том же плакался. Так вот и остался я один. Мать немощная, старая — пришлось женку подыскивать. Сосед мой Спалис присоветовал одну из своих работниц, Элзу. Девка, мол, скромная, работящая. Поглядел на нее украдкой, что ж, не красавица, не молода, но здоровая, бедра широченные, такой только и рожать. В общем, перебралась она ко мне. Какая же батрачка откажется хозяйкой стать, хоть и не всякой хозяйской доле позавидуешь. Потом мальчонка у нас народился, Эдвином назвали. Ну, думаю, порядок. Подрастет — помощник будет. Годочков пять стукнет — такой пацаненок и за скотиной может присмотреть, и грядки прополоть, и поросятам ботвы нарубить. А там, глядишь, на возу с вилами постоит, с бороной пройдется… Народилась еще девочка, а в то лето, когда войне начаться, третьего ребенка ждали.
— Сколько вам лет?
— Пятьдесят пять, уж немало. Потому-то вся надежда на детей. Покуда силы еще есть, на пятерых хватит, да надолго ли…
— Расскажите, как вы нанимали пастуха.
— Чего ж тут рассказывать. Летом сорок первого Эдвин был еще маленький. Элза брюхатая, ждала третьего, а мать уж свихнулась слегка, за самой присматривай, не то что к скотине ее приставить. И вот сторговались мы с жестянщиком Цимбалом — у того детей было шестеро, — чтоб одного мне на лето отдал. Договор в профсоюзе подписывали — все как полагается, время уж было советское, иначе б не разрешили.
— Как вы отнеслись к установлению советской власти?
— А чего мне к ней относиться… Я так рассудил: будет в волостной управе сидеть айзсарг[45] или комиссар — мне один черт, без пахаря никому не обойтись, жрать-то все хотят, какие бы ни были времена. И крестьянин как землю пахал, так и будет пахать, и рабочий на фабрике будет вкалывать, потому что булки сами в рот не падают. Потом слух прошел, будто землю отымут, колхозы устроят. Опять я усомнился: какой же он крестьянин без земли? Но и сосед мой Спалис говаривал то же самое: от колхоза, мол, никому не отвертеться. А тут немцы пришли, и словно камень с плеч: земля-то за нами останется.
— Вы не раз упоминали Спалиса. Что он за человек?
— Крупный хозяин, богатый. Работников и батрачек держал, хотя свой трактор имел. Во времена Ульманиса[46] был председателем волостного суда, а под немцами — старостой в волости. Хороший сосед, худого слова о нем не скажу. Осенью, бывало, пришлет мне работника со жнейкой — в полдня всю пшеничку мою с рожью скашивал, раз-два — и готово. Кони, как бугры, здоровенные, тяжеловозы бельгийские, ходили, приплясывая.
— И в результате вы делались должником этого добряка Спалиса и с женой гнули спины на его полях? За так называемую помощь?
Круклис сначала даже не понял вопроса, и мне пришлось повторить. Когда же до него дошло, о чем спрашивал, он, криво усмехнувшись, ответил:
— Да на что мы нужны были Спалису? Батраков у него хватало, земли с излишком, и амбары до краев полные. Он меня как увидит, всегда говорит: «Сосед, не стесняйся, что нужно, проси, никогда не откажу». Да не всякий раз клянчить пойдешь, стыд и честь надо знать.
— А вам хотелось разбогатеть? Стать таким, как Спалис? Держать батраков?
Круклис пожал плечами. Подумав, облизал пересохшие губы и мирно ответил:
— Кому не хочется свою жизнь устроить? Кто ж от такого откажется? Скотина и та выбирает, где трава помягче. Только куда мне гоняться за Спалисом! У него батраки ели сытнее, чем я, хозяином будучи. Я летом на бойне свиные ноги да головы брал, чтоб маленько подкрепиться, поесть поплотнее, а у того работники каждый день мясо трескали. А чтоб самому людей нанимать, уж это мне было совсем не под силу, вся надежда на детей, скорей бы подрастали. Ну, а с Янкелем, тут другое дело, без пастуха никак нельзя. Про то я уже говорил.
Он замолчал, погрузившись, видимо, в невеселые мысли, которые пожелал оставить при себе. Но мысли эти, казалось, витали над нами плотным, душным облаком, и я бы охотно растворил окно, чтобы проветрить комнату, если бы на улице не завывала вьюга. Молчание затягивалось, становилось нестерпимым. Сделав над собой усилие, я спросил:
— Вы сказали Янкель. Это кто такой?
— Ну, Хаим иначе. У нас в доме его все так звали.
— Вы случайно не буржуазный националист?
Круклис тупо уставился на меня. Из своего угла подала голос Вэстуре:
— Ему этого не понять. Говори проще.
— Может, у вас неприязнь к инородцам, например, к евреям? — переспросил я.
— Да чего там — приязнь, неприязнь? Такие же люди, как все. Мне они ничего худого не сделали. В Валке было не то пять, не, то четыре семьи еврейских. Мелкие лавчонки, зато товар всегда дешевле, чем в других местах. И в долг отпускали — дашь задаток, остальное по договоренности. Ну и Цимбал… Мастерил он чайники, тазики, посуду паял, крыши крыл — словом, мастер. Был еще один. Тот разъезжал по округе, кости собирал, тряпье разное. Иной раз получишь от него несколько монеток, и ему что-то перепадало, и все довольны. А Янкель что? Он у нас заместо сына родного был. Бывало, с женой дела побросаем и слушаем: темнеет, скотину пора пригонять, а он встанет на опушке и поет по-своему: лес так и звенит… Нет, мы его не обижали…
— Как тебе жилось у хозяина? — спросил я мальчика, избегая смотреть на него, — был он совсем близко, при желании я мог дотянуться до него рукой и погладить.
— Сначала тяжело было, все чужое. По дому скучал, по маме, братишкам и сестренкам. Пасти приходилось в кустарнике, и я все боялся, как бы коровы не разбрелись, не зашли в хлеба. Хотел даже в город сбежать, да одумался, все равно бы отец привел обратно. И хозяин бы рассердился. Вначале он со мной не разговаривал, не улыбнется даже, хмурый такой, сердитый. Только один раз отворил дверь, гляжу, хозяин в одной рубашке скачет по комнате, а на плечах у него Эдвин подпрыгивает, голенький, довольный. И хозяин смеялся. А меня увидел, покраснел. Покраснел, перестал смеяться. Я прикинулся, что ничего не заметил, затворил дверь и вышел. И никогда у нас об этом разговора не было.
Мальчик замолчал, как мне показалось, задумался. Провел по лицу ладонью, бросил взгляд на Круклиса, потом на меня и сказал:
— Нет, он еще один раз смеялся. Это было той осенью. В полдень я пригнал скотину, и хозяин позвал меня. Он овцу собирался резать, а мне велел подержать ее за ноги. Сначала хозяин точил нож, а я крутил точило. Потом он поймал овцу и приволок ее на лавку, где обычно сушились бидоны. Я повернулся спиной, держу изо всех сил. В глазах рябит да поташнивает, но я держу, боюсь, как бы овца не вырвалась, как бы хозяин не заругался. Он уже отрезал ей голову, а я все держал, пока совсем не перестала ногами дрыгать. И тут меня стошнило, ничего не мог с собой поделать. Хозяин смотрел на меня и смеялся. Он выдрал клок травы, стал вытирать окровавленный нож. Вытирал и смеялся. Я знал, так нужно, завтра у нас молотьба, молотильщиков будут кормить мясом, и все равно не мог ничего поделать. Мне было худо. Руки дрожали, как будто я еще держал овцу за ноги. Всю неделю мне было плохо, и, когда вспоминалось об этом на ночь, долго не мог заснуть. Но хозяин тогда не ругал меня. Только смеялся.
— Что изменилось у вас на хуторе с приходом немцев?
— Сначала вроде все всполошились, а так ничего не изменилось. Я по-прежнему пас коров, самих немцев в глаза не видел. Как-то в воскресенье пришла ко мне мама. День был жаркий, она очень устала. Километров двадцать пешком отшагала… Глянул на опушку, смотрю — идет. Я страшно обрадовался, но и жаль ее было. Мама захватила с собой иголку с ниткой, починила мне одежду. Она старалась казаться веселой, но я понял, ей совсем невесело, прямо плакать хочется. Я это сразу почувствовал, хотя она вида не подавала, что ей плакать хочется. Наоборот, рассказала, что дома все хорошо, все живы, здоровы. На ужин хозяйка сварила молочный суп… Потом я пошел ее провожать. Отошли далеко от дома, и все никак не мог проститься. Странная была ночь, теплая, тихая и темная. Остановились на мосту через речку, и мама сказала: «Дальше, сынок, не ходи». Она обняла меня, и я почувствовал, как ее слезы падали мне за воротник и стекали по спине. Было горько… Мама сказала: «Ты не бойся, немцы народ культурный. Видит бог, мы никому худого не сделали». И еще она сказала: «Слушайся хозяина, не перечь ему — он хороший, в обиду тебя не даст, если что…» Она уходила, а я сидел на мосту и смотрел ей вслед, пока не перестал ее различать в темноте. И так стало тоскливо, хоть в голос кричи, только криком разве поможешь. И я дал себе слово, пока буду жив, не ослушаюсь маму и никогда не оставлю ее одну. Потом я пошел обратно, ночь была теплая-теплая, я шел босиком, и пыль на дороге была теплая, мягкая, и я подумал, уж не сон ли это и, может, я давно мертвый… А примерно через месяц я узнал, что родных моих расстреляли, и я остался сиротой. Мне об этом рассказал Юрка, пастух Спалиса. Иногда нам случалось в одно время пригонять стада к меже. И еще он сказал, что спасением я обязан своему хозяину, это он упросил Спалиса не отвозить меня в город. И я еще больше привязался к нему. Теперь, когда не было родителей, только он и заботился обо мне. Я ходил сам не свой от горя, а все-таки был доволен, что остался жив.
— Вы были у волостного старосты Спалиса? — крикнул я Круклису.
— Был. Вышло такое постановление, чтобы всех евреев выдали властям, за укрывательство грозили расстрелом, Вот тогда и пошел я к Спалису. Как же быть, говорю, в моем доме есть один такой парнишка, сам знаешь. Да, говорит, знаю, но помочь ничем не могу, так власти распорядились, а в военное время распоряжения строгие. Но я не сдаюсь: что ж мне, говорю, теперь делать? Лето в самом разгаре, время смутное — где найдешь другого пастуха? Пропаду, как пить дать пропаду. Элза на сносях, Эдвин еще маленький… Может, он военнопленного мне устроит, как-никак волостной староста. Нет, говорит, пленных дают только в крупные хозяйства, военного, вишь ты, значения. А я, дескать, сам себя с семьей едва прокормить могу. На пленных чтоб не рассчитывал. Что ж, говорю, в петлю мне лезть, что ли? Без пастуха никак нельзя… Вот тут-то он и дозволил мне придержать Янкеля до осени, до холодов, пока скотину выгонять перестанут. А потом чтоб отвез его в Валку. И еще наказал, что головой за него отвечаю. Ну, говорю, и на том спасибо…
— И осенью вы отвезли его в Валку!
— Отвез. Что же мне оставалось?
— Но ведь мальчику что-то причиталось. Он что-то заработал за лето. Как с этим обстояло дело?
— Да уж, конечно, причиталось. Только куда ж все это везти? Немцам, что ли, отдать, полицаям? На какой рожон, спрашивается? Белый свет все равно не накормишь. Жена поближе к осени заикнулась, что надо бы Янкелю одежонку справить, а то парень вконец обносился… Да какой же, спрашивается, смысл, раз все равно ему вскорости в Валку ехать? Тут чем хуже одет, тем оно лучше. Хоть добро будет цело.
— Вам не приходила в голову мысль куда-нибудь спрятать мальчика, а Спалису сообщить, что он… сбежал, что ли?
— Нет, не приходила. Я обещался отвезти его в город, с тем его мне и оставили. А то б он и до осени не протянул. Хоть малость еще пожил. А так он мне на что? Лишний рот, да и только, за самим еще смотри, ухаживай. Другое дело, если б знал какое ремесло… Нет, у меня таких мыслей не было. Сам насилу концы с концами сводил.
— Что говорила ваша жена в тот осенний день, когда собирались в город?
— Ничего не говорила. Жарила на дорогу яичницу да слезы глотала. Я на нее даже прикрикнул: «Чего расхныкалась, гляди, как бы твоих детей не укокошили!» Тут она и притихла.
— О чем вы думали, когда везли мальчика в город?
— Много о чем. Дорога длинная, на все хватило времени.
— Например, в тот момент, когда выехали на шоссе?
— Тогда я подумал, что не мешало бы мешок муки припрятать. Время военное, всякое может случиться, и неплохо, если дома есть запасец, властями не учтенный. Мне отец рассказывал, еще в первую мировую хозяин его мешки с мукой хоронил в воде. Кому в голову придет их там разыскивать? Мука-то сверху набухнет, а внутрь влагу не пускает. Вот и кумекал я, какой же толщины будет такая корочка. Прудик наш, мочило, показался местом подходящим. Можно б и в колодец, да оттуда труднее вытаскивать.
Голос у Круклиса был какой-то бесцветный, неживой. И тон ничуть не менялся. Мне подумалось, что вот так и механический робот, если б только такой существовал, отмечал бы самые ничтожные происшествия, истолкование их предоставив другим. Было трудно свыкнуться с его манерой рассказа, и я поерзывал на стуле. То меня злоба душила, то слезы на глаза навертывались, но приходилось себя сдерживать, и в самый последний момент, когда я уж готов был взорваться, меня своим взглядом отрезвляла Вэстуре, лишний раз напоминая: успокойся, они мертвые. В точности так же говорил и Хаим Цимбал. Он никого не порицал, ни на кого не жаловался, просто рассказывал. Жуткое родство объединяло этих двух таких разных людей, и я… нет, в ту пору я не способен был думать, правильней было б сказать, я почувствовал, что общим знаменателем тех двух разнозначных величин была смерть. И если бы меня тогда же заставили выразить словами свои смутные ощущения, я бы ответил так: мертвым все безразлично.
Я поднял глаза на щуплую фигурку мальчика. Нетрудно было представить раскисший от дождей проселок, осеннее небо, оголенные деревья, под ними облетевшие красные, желтые листья, по которым стрекотал дождь… И подводу посреди дороги: на доске, положенной поперек, расселся хозяин хутора «Леяспаукас» Оскар Круклис — одна нога в начищенном сапоге вперед вытянута, другая для удобства на весу болтается. А рядом, с краю, будто ласточкино гнездо к стропилу, прилепился Хаим Цимбал — за тучным хозяином не сразу и разглядишь. Мальчику неудобно сидеть, особенно на ухабах, когда телега подпрыгивает. Но он помалкивает, лишь иногда улыбнется застенчивой робкой улыбкой. Он едет в детский приют…
— Расскажи, пожалуйста, что-нибудь еще об этой поездке, — попросил я.
Хаим равнодушно посмотрел на меня и продолжал:
— Значит, мы поехали. Когда я оглянулся, Кранцис все еще сидел посреди поля, но я его не окликнул. И хозяину жилось несладко. Я же видел, как он каждый день за семерых работал. А я какой был помощник? Вот я и подумал, что лучше мне переехать в приют, хозяин и так для меня много сделал. Сиденье у меня было неудобное, и холод пробирал так, что я время от времени делал пробежки, чтобы согреться, особенно когда дорога шла в гору. Ближе к Валке места пошли знакомые. При въезде стоял столб, а на нем дощечка с надписью: «Валка». Черные буквы по коричневому полю. Все знакомое, столько раз виденное, но теперь вдруг такое… такое родное, что хотелось плакать. Гляжу, на том же столбе, чуть пониже, прибита другая дощечка. По белому полю черными буквами «Judenfrei».[47] Я знал, что это значит. Уже знал… Около столба по другую сторону придорожной канавы стояло человек пять или шесть с винтовками в серовато-синих шинелях с черными воротами. О чем-то говорили, громко смеялись, но, завидев нашу телегу, примолкли. Они ничего не сказали, только смотрели. Хозяин стеганул лошадь, и мы поехали дальше. Въехали в город, начинались улицы… Я уж стал узнавать прохожих. Они тоже ничего не говорили, только смотрели. Навстречу попались ребята из нашего класса, в руках были книжки, портфели. И ребята стояли, смотрели и ничего не говорили. Потом-то я понял, почему они так смотрели. И мне стало совестно перед всеми за то, что родные мои погибли, а я один остался жив. И тогда я стал отворачиваться от людей, так мне было стыдно. Чтобы попасть в уездную управу, надо было проехать мимо нашего дома, но хозяин сделал крюк и поехал другой улицей. Я ему был благодарен: мне было бы тяжко видеть дом, в котором никто не живет. На заезжем дворе хозяин привязал к коновязи лошадь, и мы, прислонясь к телеге, перекусили свининой и яйцами, что хозяйка дала в дорогу. Потом пошли. На улице хозяин взял меня за руку. Я решил, для того чтоб ободрить меня. И в ответ пожал ему руку. Мне хотелось сказать, чтоб он обо мне не тревожился, что я не пропаду. Но он сжал мою руку крепко-крепко, и когда я попробовал высвободить, он еще сильнее стиснул ее. Мне было больно, я вырывался, а он не отпускал, и так мы шли. Я спотыкался, едва поспевал за ним, хозяин торопился, чуть ли не волоком меня тянул…
Мальчик замолчал, видимо, дожидаясь, когда задам следующий вопрос: что случилось потом? Но у меня не было сил, на плечи будто гора легла, пришлось голову подпереть руками.
— У тебя пропала охота расспрашивать? — необычно тихо проговорила Вэстуре. Я знал, это она, хотя не смотрел в ее сторону. — А почему? Что же ты оробел? Ведь собирался докопаться до самой сути! Или дальнейшие расспросы тебе кажутся неприличными? Дурным тоном, да? Ну, хорошо, тогда выслушай меня. Я доскажу за него то, чего он знать не может, потому что перешел сокровенную грань. Так вот, слушай.
Ночь была безветренная, тихая и такая темная, будто все на свете окна плотно занавесили, чтобы те, кто остался снаружи, бродили на ощупь, как слепцы, вытянув перед собой руки. В этой бескрайней тишине временами было слышно, как с голых ветвей срывались и падали капли. А то вдруг тяжко вздыхали дома, еще глубже погружаясь в землю. Посреди двора на хуторе «Леяспаукас» чернела телега, хозяин впервые в жизни не вкатил ее на ночь в сарай. В нее как попало был брошен хомут, сверху свалены спутанные вожжи, дуга стояла прислоненной к оглобле. Тут же у телеги темный комочек, еще чернее, чем ночь. Задрав морду, Кранцис чутко вслушивался в темноту и потягивал своим влажным носом, принюхиваясь к бесчисленным запахам. Но так ничего не расслышав, ничего не учуяв, поскулил тихонько и еще усерднее стал обнюхивать брошенную упряжь, колеса, землю вокруг. И опять без толку… И тогда, поджав хвост, побежал к сараю, где одна доска в стене не доходила донизу, в эту лазейку можно было пробраться на сеновал. Припав брюхом к земле, обдирая спину, пес пролез внутрь. В странном смятении он вскарабкался на сеновал, где рядом с пролежанной ямкой валялись старый тулуп, одеяло. Кранцис потоптался и лег, свернувшись в клубок, прикрыв морду концом хвоста. Но какое-то беспокойство мешало ему заснуть, он все взвизгивал, потом вдруг вскочил, скатился с сеновала, выбрался во двор. Задрав морду к небу, он дрожал всем телом, а его собачья душа неслась по раскисшей дороге все дальше в темноту.
Наутро в молодом сосняке неподалеку от Валки работали двое мужчин. Третий, навалившись на руль, подремывая, дожидался их в кабине грузовика. Утро только-только занималось. Серое, промозглое, оно чуть брезжило, и скорее было похоже на вечер. В хмуром небе светлели слепые оконца, а на земле еще густел сумрак. Те двое в сосняке копали яму. Ноги их увязали в желтом сыпучем песке, земля под ними пружинила, как трясина, потому что недавно пески разбередили, а под ними пластами, один поверх другого, лежали те двести тридцать четыре, которых закопали здесь несколько раньше. Двое копали, кляня все на свете. Земля не успела отлежаться, края ямы то и дело осыпались. Когда рассвет пробрался и сюда, в сумрак бора, лопаты наткнулись на трупы, они были еще совсем твердые, глубже копать не имело смысла. «Хорош!» — сказал один из землекопов и отбросил лопату. Потом они вместе подняли с земли того, кто лежал под сосной, уткнувшись лицом в брусничник, и, швырнув его в яму, тут же ее засыпали, сверху притоптав ногами и забросав валежником. Один из них, дурачась, пропел: «Мужчины всегда впереди», — когда, забрав стоявшие у сосны винтовки, лопаты, отводя в стороны мокрые колючие ветки, они возвращались к машине. Кинув лопаты в кузов, те двое, прислонившись к борту, закурили от нечего делать: шофер куда-то исчез. Покуривая, они чертыхались из-за этой проволочки — утро в самом деле было сырое и зябкое, а за работой они вспотели. Затягивая на ходу ремень, наконец появился шофер — оказывается, по нужде отходил. Землекопы заспорили, кому сидеть в кабине с шофером, а кому стоять в кузове. В конце концов оба втиснулись в кабину, винтовки зажав между коленей, придерживая руками стволы…
— Хаим Цимбал погиб, — перебил я Вэстуре. — Но Оскар Круклис тоже мертв. Почему? От чего он умер?
— Спроси об этом самого Круклиса, для того он и здесь, — с усмешкой ответила Вэстуре.
— От чего вы умерли? — спросил я его. — Расскажите, как сложилась ваша дальнейшая жизнь.
— Да кое-как перебивались, — неторопливо начал Круклис. — С голоду не подыхали, нагишом тоже не ходили. Народился третий ребенок, опять девочка. Эдвин маленько подрос, на другое лето за скотиной уже присматривал. Тут бы и вздохнуть посвободней. А покоя нет как нет, с каждым годом все тревожнее. Дело ясное, русские немца погонят, — пусть даже так, мне-то что! — только как с землей будет? Отымут, не отымут? Устроят колхозы или не устроят? И к работе как прежде душа не лежала. Иной раз вилы из рук выпадут, то лошадь в конце борозды встанет, — и стоишь с ней, думаешь, совсем не торопишься…
Летом сорок четвертого фронт до нас докатился. Стращали всякими ужасами, силком из домов выгоняли. А я про себя так решил: чего я в чужих местах потерял, чего мне искать там? Ничего не терял, и искать нечего. Здесь мой дом, моя земля… Запряг ночью кобылку, отвез пожитки в лесок, туда же скотину отогнал. Сидим и ждем, будь что будет. На третий день немцы на нас наткнулись. Немного, человек двадцать. Усталые, голодные, с ног валятся, были и раненые. Ихний офицер как увидел мою лошадь, перерезал поводья, прямо без седла — скок верхом, только его и видели. Конечно, кому шкура своя не дорога, а уж офицерская тем более. Я волком на все глядел, а что сделаешь? Против рожна не попрешь…
Слава богу, фронт через нас перевалил незаметно, да вот остался я без лошади. И не припомню даже, когда еще была такая сухая погожая осень — только б и работать, а я как без рук. Без лошади за что возьмешься? Увели б корову — еще куда ни шло. А тут поди выкрутись… Озимые сеять, хлеб убирать, картошку копать… Сижу на пороге и думаю, как теперь быть. Только что ж придумаешь?
Так и просидел всю ночь. Вдалеке, туда, к Риге, пушки бабахали, небо в зареве пожаров, самолеты без конца гудят… А утром взял уздечку, решил поискать себе лошадь. У меня отняли, я тоже у кого-нибудь отниму. Подойду поближе к фронту, где людей поменьше, уведу из конюшни или с поля, от подводы беженцев или еще откуда-нибудь. Время лихое, пускай поищут. А может, клячу какую у солдат выпрошу — что им лошадь, одной больше, одной меньше…
Так и пошел, помахивая уздечкой. Дорога шла через хутор «Калнапаукас». Дай-ка, думаю, загляну к соседу Спалису, давно о нем ни слуху ни духу. По всему видать, и его пощипали, такой кругом разор, заборы повалены, окна повыбиты, дверь в коровнике настежь, внутри пустота… Самого Спалиса отыскал в комнате. Сидит, как сыч, один, исхудал, бородой оброс, всклокоченный такой весь — сразу не узнаешь. Покалякали о том о сем, и поделился с ним своим горем. Говорит, помог бы с охотой, только теперь у самого хоть шаром покати. Я знал, что оба его сына отпетые головорезы, и потому спросил, как же это он остался, почему с немцами не драпанул. А старик отвечает: «Ни твои, ни мои руки в крови не замараны, можем спокойно глядеть в глаза новым властям. Пускай за все отвечают убийцы и виновные». Не знаю, может, сыновей своих имел в виду, мое дело маленькое. Другая мысль сверлила в голове, другой вопрос на языке вертелся. И я спросил напрямик: «Землю за нами оставят или нет?» Он спокойно поглядел на меня и сказал: «Нет, не оставят». И еще сказал: «Не бывать тому, чтобы во всем огромном государстве жили по одним законам, а в какой-то крохотульке Латвии — по другим. От колхозов никуда не денешься».
Прямо как обухом по голове, я уж и не знал, о чем еще спрашивать. И что толку спрашивать? Спалис помахал перед глазами книжкой, которую взял со стола, потом снова бросил. «История ВКП(б). Краткий курс», — прочел я на обложке. Эту книжку он-де всю войну прятал. «Тут все расписано, говорит. Я лучше их самих знаю, что они будут делать». Потом стал меня успокаивать, наверное, по глазам что-то заметил. «Тебе что горевать, говорит. Ты пойми, крупное хозяйство всегда доходнее мелкого, сравни хотя бы свой собственный клочок с моими владениями. Я тебе мог без труда подсобить, сам того не замечая, а ты никому не мог помощь оказывать». — «По мне и тот клочок хорошо, — выкрикнул я. — Ты-то с легкой душой от своего отказываешься, потому как ни одного поля сам не вспахал, ни одной подводы с навозом не вывез! У меня пальцы от работы скрючились, а ты и вилы-то в руках не держал! Ты кур жареных трескал, а я ржаную бурду, для поросят замешенную, из кадушки хлебал! Отгонишь тараканов да похлебаешь…»
Так мы с ним в первый и последний раз разругались насмерть. Уж и не помню, что сгоряча наговорил. Помню только, обозвал он меня неучем, всего-то, мол, две зимы в школе отбыл, а он, дескать, гимназию кончил и еще там какие-то заведения. Я, дескать, под стол пешком ходил, когда уж он в революции пятого года участвовал.
У меня отпала охота слушать его, и ушел я. На что эти споры? «Тогда бери винтовку, в лес подавайся! — еще крикнул мне вдогонку Спалис. — Только знай: раз уж красные Гитлеру шею свернули, тебя как козявку раздавят, попробуй только пикни».
Вышел во двор, в глазах темно, не соображу никак, в какую сторону податься. Подошел к колодцу, лицо сполоснул, сам напился. Вроде полегчало. Смотрю, уздечка в руке. На что она теперь? Лошадь привести? А на что мне лошадь, коли землю все равно отымут? Понял я, не соврал мне Спалис…
Бросил уздечку посередь двора, еще ногою пнул: получай, сосед, за твою подмогу… Домой поплелся. Ступил на свою землю, еще тяжелее стало, едва ноги волочу. Иду себе, вдруг вижу: коровы в овсы забрели, потрошат копенки, копытами топчут, а Эдвин, озорник, забрался в канаву и над чем-то колдует. Такая меня злость взяла, все, что на сердце скопилось, прорвалось наружу, и закричал я не своим голосом: «Ты что там, паршивец, делаешь?»
С перепугу он встрепенулся и чудно как-то ничком повалился. И сразу как ухнет, мне от взрыва уши позаложило, я скорей туда… Да, подбежал к тому месту. Подбежал и вижу… Сын мой подобрал в лесу какую-то штуковину, притащил на пастбище. Подбежал к тому месту… Подбежал, взял на руки то, что осталось от сына, и понес домой. Принес домой, уложил в тележном сарае.
Монотонный до жути рассказ Оскара Круклиса оборвался. Но я знал, это еще не конец, и молча ждал продолжения. Вэстуре тоже помалкивала, бесстрастно уставясь себе под ноги, будто думала о чем-то постороннем. Хаим Цимбал стоял навытяжку рядом с хозяином и смотрел на меня, но в глазах была пустота — не чувствовалось за ними души. Выждав немного, Оскар Круклис продолжал:
— Жена голосила в сарае, а я не находил себе дома места. Ушел на опушку леса и присел на пень. Золотая осень, день такой ласковый, солнечный… Будто со стороны взглянул я оттуда на свою жизнь и, пораскинув умом, понял, что со мною все кончено. Старость свалилась как снег на голову. Руки ослабли — понадобись мешок на телегу завалить, с косой пройтись, где трава погуще, — навряд ли бы справился. Смотрел издали на свой дом, который раньше для меня был и отрадой и отравой, а теперь вдруг почувствовал к нему безразличие. По правде сказать, возненавидел его даже. Обшивка пожухла, порвалась местами, свисала лохмотьями… В одном конце завелся жучок-древоточец — видать, оставили под полом пень, его б тогда и выкорчевать, а мы с отцом торопились, скорей под крышу подвести… Настоящей жизни я не видел, только и знал, что вкалывал, как последний каторжник. А зачем? Раз землю отымут… Ради чего из сил выбивался? Эдвина нет… Конечно, дело поправимое, скотину может средняя дочь пасти, со временем, глядишь, зять объявился бы в доме, а теперь… какой во всем прок? Я бы и лошадь раздобыл, выкрутился. Да на что мне теперь лошадь?
Так я рассуждал про себя, никого не винил, не осуждал никого. Проклинал только землю, загубившую мне жизнь, по капле кровь из меня выпившую. Ну чего я заорал на Эдвина? Потравила бы малость скотина овсы, ну и что? Подошел бы к мальчику, тихо, мирно, он бы не испугался, не упал… И зачем Янкеля в город повез? Тогда, как вышли с ним с заезжего двора, схватил малого за руку, чтоб не вздумал бежать. Зачем грех такой на душу принял?
Так вот раздумывал я, старик, сидя на пеньке у опушки, и был момент, когда захотелось встать да пойти поджечь свой собственный дом, чтоб все сгорело дотла и чтоб ветром пепел развеяло. Моя песенка спета, ясно. Кому нужна такая развалина? Но тут вспомнил о детях, о дочерях, им-то кров еще понадобится. Раз помочь им ничем не могу, по крайней мере, сам не буду обузой. Может, повезет. Может, им выпадет лучшая доля, а со мною все кончено.
Пошел домой, взял новые вожжи, прокрался в сарай, чтоб жена не увидала. Хотел это сделать в сарае, да потом сообразил, легче будет решиться с того места, откуда дом и земля видны, чтоб напоследок-то распалить себя еще больше. Вернулся на опушку, подкатил под березу камень, накинул петлю, еще попробовал, выдержит ли…
Оскар Круклис закончил рассказ. Вэстуре встала, вышла на середину комнаты, взмахнула рукой. Недвижные фигуры пастуха и хозяина, сосредоточенно стоявшие у стола, бесшумно скользнули в сумрак и растворились.
— Остальное я доскажу, — проговорила Вэстуре. — Они больше не нужны, потому что сообщили все, что знали. Ты доволен? Сможешь теперь разобраться в этой истории? Слушай, что было дальше.
В тележном сарае хозяйка хутора «Леяспаукас» Элза прибирала сына-покойника. Мальчик лежал в телеге на свежей соломе, завернутый в белые простыни. Дверь была закрыта, чтобы ненароком не забрела старшая дочь. Свет проникал сквозь решетчатое оконце, потускневшее от паутины. К тому же окно выходило на север, был виден только отблеск солнечного дня, и все-таки света было достаточно, чтобы разглядеть заострившиеся, вроде совсем и не детские черты лица с синевой под глазами. Закусив губу, мать ворошила солому, чтобы ему мягче было лежать, гладила узкие плечики сына, не переставая тихо мычать, точно раненое животное.
Так она провела в одиночестве около часа, пока не услышала во дворе детский плач, тогда только вспомнила, что пора возвращаться к детям и мужу. За дверью ее дожидалась дочка. Ухватившись за материну юбку, та ревмя ревела и тянула к дому. Мать пошла, как слепая, но сил хватило на полдвора, там повалилась на траву и, подняв к небу мокрые глаза, обеими руками вцепившись в траву, дала волю рыданиям. Девочка тоже чуть не задохнулась от плача и все-таки не отставала от нее, изо всех сил дергала за подол, пока мать не обратила на нее внимание: чумазое, искаженное страхом личико, растрепанная светлая головка — этой крохе она еще была нужна. Мать вспомнила и про вторую дочь, младшую, оставленную без присмотра, и тогда поднялась, поспешила в дом.
Ребенок кричал в подвешенной посреди комнаты люльке. Мать нажевала ржаного мякиша, посыпала его сахаром и, завязав эту кашицу в тряпку, дала самодельную соску ребенку.
— Побудь с сестричкой! — наказала мать старшей дочери, а сама выбежала на кухню. Огонь в плите потух, картошка поросятам не сварена, обед не приготовлен. Распахнула дверь: по двору, ожидая, когда их подоят, беспокойно бродили коровы. Громко прокричала с порога:
— Оскар! Оскар, где ты?!
Не дождавшись ответа, сама не понимая зачем, вернулась в комнату, взяла из люльки ребенка. Велев старшей дочери сидеть дома, выбежала во двор.
— Оскар, где ты?..
В тот ясный и тихий день крик разнесся далеко-далеко, однако на зов никто не откликнулся. Прижимая к груди младенца, спотыкаясь и падая, с разметавшимися волосами, она обежала все службы, поля, пока не добралась до опушки, где увидела среди колючего можжевельника белую березу, и тогда остановилась, дрожащими губами глотнула воздух и выпрямилась.
Из задранных вверх штанин торчали грязные босые ноги Оскара Круклиса…
Она стояла в глубокой задумчивости. Стояла, точно каменная, негромко твердя одно и то же:
— Что ты наделал? Что ты наделал?
Потом бережно положила ребенка в мох под можжевеловым кустом, схватила валявшийся трухлявый кол и принялась им дубасить того, кто был недавно ее мужем, с каждым ударом крича все громче, все злее:
— На кого ты нас бросил?.. Как теперь будем жить?.. Почему о нас не подумал?..
Кол переломился, она отшвырнула его, продолжая кулаками молотить безжизненное тело.
Девчушка где-то обронила соску, но лежать в мягких мхах было приятно, и она не плакала. Она загляделась на верхушку березы, — ветерок шелестел листвой, мелькали солнечные зайчики, и беззубый ротик раскрылся в улыбке…
— А Элза Круклис жива? — спросил я Вэстуре. — Или тоже… погибла?
— Нет, жива, — ответила Вэстуре. — Но после всех потрясений очень переменилась, стала набожной, ушла в добровольный затвор. Нянчит внучат, живет у старшей дочери, — та работает железнодорожным кассиром на тихой станции. Младшая закончила университет, занимается кибернетикой. Практику проходила в Новосибирске, там и замуж вышла. Летом с мужем и сыном, которому скоро в школу, навещают мать. А хутор «Леяспаукас» стоит заброшенный. Кто теперь в такой глуши согласится жить. Постройки обвалились, заросли бурьяном, кустарником… Что еще ты хотел бы узнать?
Я не ответил. Мне казалось, что в поисках правды я избороздил столько дорог океана жизни и вот теперь пристал к берегам, где плавал совсем близко. Я взглянул на Вэстуре. Подойдя к столу, где посветлее, она подкрашивала губы.
— Зачем ты это делаешь? — спросил я.
— Зачем? Чтобы тебе понравиться.
— Не надо! Пожалуйста, пойди смой.
Она вышла. Я слышал, как в ванной плескалась вода. Вскоре Вэстуре вернулась и взглянула на меня как-то очень серьезно. Она выглядела постаревшей, на лице у нее было написано страдание.
С мягкой хрипотцой пробили стенные часы. Утро… У меня было такое чувство, будто кто-то стоит рядом, смотрит на меня пристальным взглядом, ждет ответа. Я открыл глаза, оглянулся, в комнате ни души. От долгого сидения затекли руки и ноги, и замерз я основательно. Метель за окном утихла, поскребывал совок дворника. Окна домов светились розоватыми, желтыми, зелеными огнями, беспорядочная громада города, расцвеченная зарей, подступала к самому горизонту. По улице прокатил первый троллейбус… Передо мною на столе лежала раскрытая записная книжка, а в ней запись: «Валка. Осень 1941 года. Хозяин отвез своего пастуха полицаям… Человек, каким ты будешь завтра, послезавтра, в недалеком будущем?»
1968