Сергей Никитин Огуречный агроном[22]

1

Года два назад фельдшер-акушер Сорокин вошел к врачу, Климу Абрамовичу, которого в селе звали Килограммычем, и тот, по своей близорукости не заметив смятенного вида гостя, встретил его радушными словами:

— А-а-а, милости просим. У меня, голубчик, такие рыжички есть — с пуговицу. Ну прямо — подлецы, а не рыжички.

— Какие тут рыжички, Килограммыч, — страдальчески морщась, сказал Сорокин. — Жена у меня помирает. Сам ничего не могу, ничего не понимаю, совсем потерялся.

Пользуясь добротой и застенчивостью Килограммыча, его часто вызывали на дом по всякому пустячному поводу, но он каждый раз, спеша к больному, волновался до дрожи в руках, и на лице его было выражение ужаса, сомнения, негодования, словно он не мог примириться с мыслью о том, что у представителя рода человеческого смеет что-нибудь болеть. И на этот раз он выронил из дрогнувших рук очки, схватил чемоданишко и без шапки побежал за Сорокиным. Лишь перед дверью больной ему, как обычно, удалось справиться со своим волнением, и к ее кровати он подошел с таким видом, который как бы говорил: «Э, да тут нет ничего серьезного. Я тебя, голубушка, быстро на ноги поставлю!»

Но ободрительный прием Килограммыча пропал впустую. Жена Сорокина была совсем плоха, и даже в том, что ее немедленно отправили на машине в областную больницу, где она умерла, не было, по сути дела, никакого смысла.

Отчего она занемогла? Сорокин думал об этом по пути из города в скрипучем промерзшем автобусе, а через несколько дней, обсуждая тот же вопрос с Килограммычем, сказал:

— От жадности.

И потом, не желая никак объяснить свои странные слова, долго глядел в окно на толстую мартовскую сосульку, истекавшую прозрачными слезами.

2

Вместе с женой избу фельдшера покинул привычный запах парного молока, печеного хлеба, анисовых яблок, и сразу появилось много лишних вещей, которым фельдшер не мог найти применения, и дел, которые при жене, казалось, делались сами собой. Да и вся его жизнь, на взгляд односельчан, пошла как-то набекрень. Он почти безвозмездно, за литр молока в день, отдал свою корову на колхозную ферму, перерезал всех кур, продал овец и на вырученные деньги купил радиоприемник, и в пыльной, запахшей мышами избе его стала играть тихая, красивая музыка.

— Напрасно ты, Матвей Ильич, хозяйство рушишь, — пенял ему в дружеской беседе Килограммыч. — А надо тебе, голубчик, погодя приличное время, опять жениться, потому что без женщины любой дом — сарай, да и сам запсеешь.

— А я и женюсь, не спеши, — спокойно возразил ему на это фельдшер. — Ведь я не парень с гармонью. В пятьдесят-то не скоро женишься. Ну, а хозяйство — им я сейчас заниматься не могу. Я двадцать семь лет с женой каждый день только о хозяйстве и говорил, облызло оно сверх всякой меры.

С тех пор прошло два года; Сорокин не «запсел», как предрекал ему Килограммыч, а наоборот — помолодцевел: подстриг усы, купил соломенную шляпу и стал ходить на вызовы пешком, говоря, что это полезно для здоровья.

Как-то шел он из дальней деревни от роженицы, прилег под стогом и нечаянно заснул, сморенный жарой и усталостью. Когда солнце, обойдя вокруг стога, осветило и припекло спящего фельдшера, он заметался, тихо вскрикнул и сел, озираясь по сторонам.

Звенящая сушь стояла над лугами. Воздух плавился, плыл, и казалось, что земля источает какое-то мглистое испарение, поволакивая дальний горизонт сиреневой дымкой.

«Жара, жара… — думал фельдшер, нащупывая рукой шляпу. — А что же мне снилось такое? Ах, боже ты мой, хорошее что-то и странное, а припомнить не могу».

Он отыскал наконец в сене шляпу и поднялся на ноги. «Что же мне все-таки снилось?» — напрягал он свою память, шагая по дороге и рассеянно следя за полетом ястреба в белесом небе.

Сон, оставивший по себе какое-то странное, томящее ощущение не до конца испитого блаженства, словно таял, растворялся в текущем по горизонту воздухе, но чем туманней и расплывчивей становился, тем сильней хотелось фельдшеру вспомнить его.

Когда дорога ушла в сыроватую погребную прохладу оврага, фельдшер почувствовал, что хочет пить. Он свернул на пружинистую овражную тропу, прошел, распугивая желтеньких лягушек, к ручью и, увидев воду, вспомнил, что пить ему хотелось еще во сне.

«Да, да, хотелось пить…» — соображал он, морща лоб, и вдруг облегченно, радостно вздохнул, сразу припомнив весь сон.

3

Снилось Сорокину, что шел он какими-то деревнями с серыми избами, с ивовыми плетнями, от которых тянуло жаркой, сухой горечью, шел по растрескавшейся земле без травы и все искал, где бы утолить мучительную, до боли иссушившую рот жажду. Потом он очутился в просторных сенях какого-то дома, и высокая девушка, в длинной, по самые икры, юбке вынесла ему арбуз. «Постой, не ешь, — сказала появившаяся откуда-то старуха. — Ведь мы староверы». И тогда девушка стала сыпать ему на голову из большой деревянной плошки пшеницу. «А теперь сядь за стол, скрести ноги и ешь», — опять сказала старуха. И он жадно ел холодный арбуз кусок за куском, пока девушка вдруг не обвила его шею руками и не стала долго-долго целовать в губы прохладными твердыми губами. И была это уже не просто девушка, а агроном Людмила Петровна… Та самая Людмила Петровна, которую звали огуречным агрономом, потому что в колхозе был еще один агроном — полевод.

«Ерунда, ерунда, — думал теперь фельдшер. — Какие-то староверы, пшеница… И все это от проклятой жары, от того, что надышался сеном…»

Он давно уже решил жениться на Людмиле Петровне, но полагал, что эта женитьба произойдет без всяких душевных смут, по доброму и разумному согласию, и теперь был немножко обескуражен тем, что ему могло причудиться такое — ведь давным-давно минуло время, когда, по его собственному выражению, он «ржал весной на сирень и хныкал осенью над опавшими листочками».

«А в стога, должно быть, того… понагребли багульника из болота, неряхи. Надышался. Ишь какие туманы-то плавают в голове», — думал фельдшер.

И, словно пытаясь смыть глупую, смущенную улыбку, усердно мочил лицо и голову ручейной водой.

4

Он и дальше шел все с теми же туманами в голове.

Полуденное оцепенение разливалось над лугами; с далекого гречишного поля вялый ветерок доносил запах меда; ястреб, кося крылом, еще кружил в вышине; звенели в траве кузнечики; и фельдшер, непонятным образом взволнованный всем этим — в сущности, таким обыденным для него и привычным, — продолжал смущенно улыбаться.

Вскоре он дошел до закрайка поля. Здесь росла кучка высоких тонких берез, гнувшихся под тяжестью своей листвы; в тени их, поближе к грече, стояли ульи колхозной пасеки. Навстречу Сорокину из шалаша вышел сторож — длинный, худой старик по прозвищу Тулуп Берданкин, — закивал, заулыбался, попросил закурить.

— Скучаешь, Тулупушка? — ласково сказал фельдшер, сворачивая с дороги. — Ведь ты не куришь.

— Ну ин так посиди, Матвей Ильич, поговорим с тобой, как два хороших человека.

После такого вступления сторож обычно замолкал и уже прочно молчал до ухода собеседника.

Фельдшер пожевал сотового меда, запил теплой водой из бутылки и растянулся на траве. Верхушки берез медленно кружились у него в глазах.

— Тулупушка! — позвал он.

— Ай!

— Женюсь я. Понимаешь, какое дело…

— И то пора, Матвей Ильич. Кого сватаешь-то? Не потай.

— Людмилу Петровну, агронома. Знаешь?

— Как не знать! На что ж тебе хромая баба-то? — простодушно изумился сторож.

— А что мне — призы на ней брать, что ли, — усмехнулся Сорокин.

Он закрыл глаза и вспомнил, как лет десять назад впервые увидел Людмилу Петровну на станции. Ничто не может нагнать на человека тоску с большим успехом, чем вид наших маленьких вокзалов, выкрашенных в какой-то глиняный цвет, с их оцинкованными баками для питья, старыми плакатами ко Дню железнодорожника, с окошечком кассы, заделанным решеткой тюремной надежности. И лицо Людмилы Петровны — большеглазое, бледное лицо — выражало именно эту тоску, сиротскую заброшенность, когда она сидела посреди грязного зальчика на своем чемодане. Потом, в машине, куда набились председатель, фельдшер, его жена, корреспондент из районной газеты, Сорокин все глядел на нее и думал:

«Ну в чем будет здесь твое счастье? Хиленькая ты, некрасивая, одинокая…»

А его жена, со свойственной этой бабище нетактичностью, спросила:

— Ногу-то тебе где покалечило?

И Людмила Петровна, заставив фельдшера еще больше пожалеть ее, тихо ответила:

— При бомбежке, в детстве.

Но к концу пути она освоилась, стала смело зыркать на всех своими глазищами и все расспрашивала председателя о колхозе, о парниках, о библиотеке и даже спросила, есть ли в клубе рояль.

«На черта ей рояль?» — думал фельдшер, с любопытством вглядываясь в ее прозрачное, маленькое, как у белки, лицо.

Потом он узнал, что она отлично играет на этом инструменте. Рояля в клубе не было, но он был в школе, и Людмила Петровна часто играла там по вечерам, когда кончались занятия. Ее слушали и дети, и учителя, и уборщицы. Приходил слушать и фельдшер. А потом долго не мог уснуть, слонялся в лунную ночь туда-сюда под окнами своей избы и скрипел на морозе валенками.

Людмила Петровна легко и быстро прижилась в селе; председатель выделил ей с конного двора лошадь, которую она назвала Сиренью, и целыми днями тряслась в легкой плетушке по огуречным полям, протяжно покрикивая:

— О-о-о! О-о-о, Сирень!

И казалось, что она живет здесь давным-давно, всех знает, и ее тоже знают все от мала до велика.

Как-то в серенький, влажный денек нынешнего лета Людмила Петровна догнала Сорокина на дороге и посадила к себе в плетушку. Она была в косынке, завязанной на затылке, в клетчатой мужской рубашке с засученными рукавами, загорелая, веселая и особенно задорно кричала:

— О-о-о, Сирень!

Когда проезжали мимо сквозного лесочка, Сорокин заметил в мокрой траве шляпку белого гриба. Они выскочили из плетушки и вдруг увидели у себя под ногами десятков семь-восемь ядреных крутобоких грибов. А Сирень тем временем, взяв сразу с места легкой трусцой, пустилась по дороге.

— В конюшню отправилась, — спокойно сказала Людмила Петровна, очевидно, привыкшая к таким вероломным выходкам своей кобылки.

Собрав грибы в плащ Сорокина, они двинулись к селу пешим ходом. Шли мимо нежно голубеющего льняного поля, и Людмила Петровна задумчиво говорила:

— Случилось, Сирень бросила меня вот так же километров за десять от села. И шла я пешком целый день, злая, усталая. Думаю, уеду отсюда, уеду… Потом села на копну клевера поплакать и уснула. А проснулась уже вечером. Знаете, бывает такое короткое-короткое время летних сумерек, когда солнце уже зашло, но небо без единой звезды еще прозрачно и светло. Гляжу вокруг и сама не знаю, почему в душе у меня словно белые цветы распускаются. Думаю, ничего радостного в тот день не было — моталась по бригадам, ругалась с председателем, Сирень меня бросила, — так почему же меня радость-то словно на крыльях песет? Нет, думаю, не уеду я никуда. На минуту подумала: отними у меня эти поля, луга, отними дело мое… И даже сердце защемило, так я напугала себя этой мыслью. Как же все это останется без меня? Как я-то буду без этого?

Людмила Петровна остановилась и широким жестом руки обвела голубое поле льна под сереньким мохнатым небом.

Вернувшись тогда домой, Сорокин включил свой приемник, сел у окна и, слушая музыку, думал о Людмиле Петровне:

«Вот на ней и надо жениться. За красотой где уж тянуться, а она будет рада, ей ведь тоже, поди, хочется прислониться куда-нибудь…»

Его воспоминания прервал Тулуп Берданкин. Показывая на мглистый горизонт, где рокотал гром, он говорил:

— Я не гоню, Матвей Ильич, а только надо тебе поспешать. Как бы дождя не напарило.

Фельдшер тряхнул головой и ловко вскочил на ноги.

5

Туча прошла, уронив редкий, крупный дождь, покрывший дорогу темной рябью. В широком проеме сельской улицы, за густыми вязами, медленно сгорала ясная заря; над лугами повис туман, и с выгона, сыто, протяжно ревя, потянулось стадо. Сидя у окна, фельдшер глядел на улицу. Там, у своих ворот, хозяйки поджидали коров и громко судачили о всяких пустяках.

«Вот разойдутся, я и пойду», — думал фельдшер.

Уже совсем стемнело, когда он пересек улицу и постучал в дверь избы, где квартировала Людмила Петровна. Ему открыла хозяйка.

— Ну-ка, тетя Мотря, ступай проведай скотину, — сказал фельдшер, шагнув через порог и снимая шляпу. — Мне с Людмилой Петровной поговорить надо.

— Да я все одно недослышу, хоть кричите, — махнула рукой хозяйка, но все-таки взяла ведро и вышла.

Людмила Петровна, сидя за кухонным столом, спокойно смотрела на фельдшера своими огромными глазищами. Он не смутился. Все для него было решено и наперед известно.

— Я, Людмила Петровна, к вам по личному делу, — обстоятельно начал он. — Как видите, я не молодой человек, ухаживать мне вроде уж поздно, поэтому я к вам попросту, с открытой душой. Выходите за меня замуж. Вы одна на свете, я тоже один. Два сапога — пара. Ну? Смеяться надо мной не будете?

Людмила Петровна поднялась. Она еще молчала, но фельдшер вдруг почувствовал, что она ответит отказом. Он и сам не мог сказать, откуда взялась у него такая уверенность, но уже наверняка знал, что будет именно так. Почему с первой же встречи вообразил он, что она нуждается в жалости, что обездолена чем-то и несчастна? Почему? Перед ним стояла совсем не та Людмила Петровна, какою он привык считать ее. Тонкая, с высокой грудью, с тугой глянцевитой косой, она прямо смотрела ему в глаза, и по особому взмаху ресниц — медленно и сдержанно страстному — в ней угадывалась женщина в лучшей своей поре.

— Ох, Матвей Ильич, — грустно и ласково сказала она, — не по сделке семья строится. А вы мне сделку предлагаете. Мы ведь не сапоги, а люди. Люди!

— Вот и надо по-людски рассуждать, — сердясь на себя, сказал фельдшер. — Время-то старит и меня и вас. Чего ждать?

— Я знаю чего. И буду ждать, сколько придется, хоть несчастной, хоть безответной, хоть короткой любви… А вы-то мне милостыню подать хотели.

«Стыдно, стыдно», — подумал фельдшер.

— Я уважаю вас, Людмила Петровна, — глухо сказал он.

И вышел, задев плечом за косяк.

6

В эти ночи полоска зари не гасла на горизонте, сообщая небу тусклое зеленоватое сияние, в котором звезды казались какими-то жидкими, точно льющимися.

Фельдшер медленно шел к своей избе. Он уже не чувствовал прежнего стыда и думал не о Людмиле Петровне. Тяжелое, как глиняный ком, сознание, что он обокрал себя, вытравил из своей жизни радость, придавило, ссутулило его, и думал он сейчас о себе, о том, чего уже не вернуть никакой ценой и никаким чудом. Людмила Петровна ждала любви и смело пошла бы навстречу ей, а он свою любовь обежал стороной, как лесной тать людское жилье.

Было это давным-давно, когда на сельской колокольне висели колокола, когда крестьяне объединялись в коммуну и единственный трактор марки «фордзон» был у кулака Проньки Лысого. В те времена скончалась в одночасье вдова Ульяна. Муж ее погиб на гражданской войне, а сама она умерла, подпирая колом увязший в грязи воз сена.

До той поры красивая и своевольная дочь ее Наталья слыла у сельских парней недотрогой, но в горе легко ответила на ласку одного, потом, обманутая им, доверчиво метнулась ко второму, а там, обозленная, подавленная и еще более одинокая, пропала из села. Говорили, что она работает «торфушкой» на болоте, но к зиме Наталья опять вдруг объявилась в селе и не одна, а с маленьким сыном, завернутым в какое-то больничное, проштампованное черными печатями одеяло.

Жила она нелюдимо. И когда выходила к обледенелому колодцу, то смотрела на встречных таким тяжелым, несгибаемым взглядом, что все спешили отвернуться или опустить глаза.

Продышав в замерзшем окне дырочку, фельдшер украдкой следил за ней.

Потом набрался смелости, постучался как-то у ее дверей, но получил отпор.

— Что, цветик! — крикнула ему в лицо Наталья. — Весной пахнуло? Бесишься?

Снега рухнули тогда сразу. Всего одну ночь трудолюбиво, без грозовой шумихи постарался весенний дождь-работяга и погнал из-под сугробов мутные снеговые ручьи, повесил над полями теплый туман, опушил краснотал желтыми барашками.

Фельдшер опять зашел к Наталье. Стоя посреди раскрытого двора и глядя, как она дергает из крыши последние пучки соломы на истопливо, он участливо спросил:

— Как жить-то будешь? Все уж добришко-то проела, что ли?

— А брошу ребеночка в колодец и уйду на все четыре стороны, — насмешливо ответила Наталья.

— Что ты! Этого нельзя! — испугался Сорокин.

— Всему веришь, как маленький…

Чем тронули ее слова фельдшера? Или не было уж сил у нее крепиться более, но только, сев вдруг на ворох надерганной из-под стрехи соломы, она заплакала.

Впервые фельдшер отважился прикоснуться к ней. Он подошел и легонько погладил ее по волосам.

— Ну! Тоже жалельщик нашелся, — мотнула головой Наталья. — Чай, плетут по селу-то, что ты за мной вяжешься, а?

— Пусть плетут. Я ведь не просто так…

— Полно, дурачок миленький, — усмехнулась Наталья. — Иди уж сюда, ладно… Ласковый ты, видно…

И завертела с тех пор фельдшера какая-то бешеная струя. Желанной и непонятной была для него Наталья. Жила то озорно, весело, то плакала о чем-то и целовала его неистово, словно расставалась на веки вечные. Просыпаясь по ночам на теплом плече своей подруги, фельдшер встречал ее лихорадочно горевший взгляд и слышал шепот:

— Женись на мне, цветик. Любить буду — никакая девка тебя так не полюбит. Только прошлым не кори и сына не обижай…

А он, наголодавшийся в крутые годы учебы, назябшийся за зиму в пустой неотопленной больнице, где жил тогда, думал: «Сам гол как сокол. Куда ж мне еще такую обузу!..»

И тяжело, угрюмо отмалчивался.

Женился он на дочери мельника, домовитой и жадноватой девке, которая умерла-то, как он утверждал перед Килограммычем, от жадности: поехала зимой торговать на городском базаре в истертом пальтишке, пожалев новую шубу, и, простудившись, занемогла…

А жизнь прожита уже!

Фельдшер опустился на свое крыльцо и долго смотрел на зеленое небо, на льющиеся, зыбкие звезды.

Где-то в этом мире развеена его любовь, и осталось лишь жалеть о скользнувших в вечность годах, не озаренных ею…

1959

Загрузка...