Фэн Цзицай родился в 1942 году в Тяньцзине. До того, как в 1978 году опубликовал свой первый роман «Кулак во имя справедливости» (совместно с историком Ли Динсином), профессионально занимался живописью, а еще раньше был игроком сборной по баскетболу, преподавателем в художественном вузе, рабочим, коммивояжером. Начиная с 1979 года неоднократно публиковал рассказы, повести, публицистику, пьесы и критические статьи. В их числе «Резная трубка» и «Крик», получившие премии соответственно на Всекитайском конкурсе лучших рассказов 1979 года и первом Всекитайском конкурсе повестей и рассказов.
В 1987 году издательство «Радуга» выпустило в русском переводе «Повести и рассказы» Фэн Цзицая.
В ту пору мы, мальчишки, каждый день в один и тот же час собирались на берегу моря. Мрачные, не заговаривая друг с другом и даже не здороваясь, мы становились по своим местам и начинали толкать севшую на мель джонку. За двадцать с лишним дней мы продвинули ее всего на два метра. Нос джонки был задран кверху, словно она вытянула шею и всматривалась в морскую даль, корма же глубоко сидела в мокром песке и жалобно стонала. За ней тянулась прорытая нашими усилиями глубокая борозда. На дне лодки колыхалась вчерашняя вода, а в ней отражались, облака и лившийся с неба свет. С палубы свисала высохшая и изменившая цвет морская трава, похожая на толстые и длинные колосья. А еще были накрепко присосавшиеся к бортам моллюски — казалось, покинув лодку, они погибнут. Острые, словно лезвие ножа, створки их раковин больно, до крови резали нам руки. Но никто не хныкал: по-прежнему согнувшись под большим углом, изо всех сил давя на борта, мы неотрывно глядели вперед, в сторону моря. Наконец в один из дней начался прилив. Волны шли со страшным гулом, они вырвали лодку из песчаного плена и увели с собой. Стоя по пояс в воде, мы провожали взглядом бешено прыгавшую на волнах и удалившуюся лодку; мы не кричали, не выражали восторга — мы плакали… Эта картина, это ощущение живут во мне уже тридцать лет, но я до сих пор не понимаю, зачем мы толкали джонку, о чем плакали.
Я познакомился с тобой совсем случайно.
Случаев могут быть тысячи, этот — один-единственный. Если бы произошла любая другая случайность, я на всю жизнь остался бы без тебя. Потому-то я думаю и говорю, что для судьбы случайность предстает как необходимость. С кем еще мог произойти такой случай? Как определила судьба, лишь с тобой и со мной.
Только скука погнала меня в тот день к такому же скучающему другу-художнику: пусть две одинокие души найдут друг в друге поддержку. И как раз тогда депрессия у него обострилась настолько, что пришлось отправить его в больницу. Я застал друга у двери дома — опоздай я на несколько секунд, и ничего не произошло бы. Он сказал, что отправляется в небесное царство устраивать свою выставку, оттолкнул меня и пошел, но тут же вернулся и заявил, что я должен помочь одной женщине. Ничего не объясняя, он очень четко произнес адрес и имя женщины, опять оттолкнул меня и ушел, снова вернулся и повторял адрес и имя до тех пор, пока его не увели и уговорами, и силой. Если разуверившийся во всем мире человек не может забыть о своем последнем долге, этот долг становится священным. Поэтому я пошел к тебе домой.
Когда я объяснил причину своего визита, глаза женщины заблестели.
При виде двух полос черного крепа, от которых как будто исходил холод, я вздрогнул: она все знала, как и я. В тот самый день, когда художника поместили в больницу, ему стало еще хуже, он ударился о стенку головой с такой силой, что раздробил череп и выбил из стены кусок штукатурки. Стоя у гроба, я подумал, что если он и вправду откроет свою выставку в небесном царстве, ему придется ждать посетителей, может, пятьдесят, а может, и сто лет. Но это не беда — все равно у него больше надежды, чем у живых. Но почему в день похорон не было видно этой женщины? Когда она надевала креп, и почему здесь две ленты — для кого вторая?
На вид ей было не больше сорока, но тени на лице говорили о вековых невзгодах. От непричесанных волос веяло слабостью и усталостью. Она заговорила:
— Из-за меня не было нужды…
Эта фраза, словно вырванная из середины неизвестного рассказа, была мне, естественно, непонятна, но я заметил, что блеск в ее глазах потух, словно она усилием воли вобрала слезы в себя, не вытирая их краем одежды. Потом я узнал, что она может плакать только так. Между тем, по моим наблюдениям, так плакать умеют лишь сильные люди; а как же она?
Она сообщила мне, что не имеет работы.
— В нашей художественной мастерской есть работа для надомников — разрисовывать книжные закладки. Это нетрудно, нужно сделать лишь несколько мазков.
— Я раньше играла на рояле. В молодые годы любила и рисовать, просто так, для себя… Боюсь, не получится.
— Ничего! — приободрил я ее. — Попробуйте, я завтра же пришлю образцы и заготовки.
Еле заметная мягкая улыбка прогнала тени с ее лица, она стала оттаивать. Мне было это приятно, и я кивнул головой.
— Кто-то ходит по крыше. Может быть, туда забрался ребенок? Как бы не натворил чего-нибудь! — сказал я.
— Это моя дочь. Черепица местами осыпалась, она настилает линолеум.
— Линолеум не годится. Давайте я помогу!
Я вышел на балкон, поднял голову. Солнце било прямо в глаза, но я все же разглядел тебя. На тебе был синий комбинезон, слишком широкий и оттого выглядевший нескладным, зато белая рубашка с закатанными рукавами казалась тонкой и легкой. Ты сидела на склоне крыши, под тобой была красная черепица, над тобой — голубое бескрайнее небо. Вокруг прогуливались белые, серые, пестрые голуби. Ты неумело пыталась как-то приладить большой, тяжелый кусок линолеума. Лицо и одежда были в пыли, ты походила на выпачканного белого голубя из окружавшей тебя стаи. Я улыбнулся.
— Тут хотят тебе помочь, — промолвила твоя мать, подняв голову.
— Да, разрешите мне, я умею, — сказал я громко. Движимый откуда-то взявшейся энергией, я быстро взобрался на крышу и зашагал вдоль наклонного желоба, распугав при этом голубей. Правда, те, что не боялись людей, не улетели, а только отошли на несколько шажков. Когда я брал у тебя линолеум, на лице твоем не было ни вежливой, ни благодарной улыбки. Ты пристально посмотрела на меня черными-пречерными глазами. Какими они были глубокими! Казалось, на меня глядела твоя душа. Кто еще в те времена мог смотреть на незнакомого человека душой, как смотрят на природу — без опаски, словно впитывая в себя. Потом я понял, что ты на все так смотришь. Но в тот раз мне показалось, будто мир стал вдруг чистым, без единого пятнышка.
Стрелки настенных часов в твоем доме всегда показывали девять сорок. Я сказал, что, наверное, испортилась пружина, и взялся починить. Твоя мать ответила, что пружина в порядке. Значит, надо смазать, сказал я, у меня есть приятель, которого можно попросить. Не нужно, ответила мать, они просто не заведены. Почему не заведены, почему время остановилось на каком-то моменте из прошлого? У вас с матерью сразу заблестели глаза, выступили и снова спрятались слезы. Значит, и ты тоже так плачешь. Вы не отвечали, я не расспрашивал. Я знал, как противостоять горю — обходить его стороной. Я стал рассказывать смешные истории и говорил без умолку, пока вы обе не расхохотались.
Мужчина не может не заботиться о женщине; другое дело, согласна ли она принять его заботу. А иначе, чем он докажет свою принадлежность к сильному полу, какой он после этого мужчина?
И тем не менее в те годы я практически не оказывал вам никакой помощи. Двух мазков оказалось недостаточно для того, чтобы разрисовывать закладки. Вы убирались в доме, привозили уголь, оклеивали окна, передвигали вещи, подбивали ножки у расшатавшейся мебели. Когда я входил, вы сразу оставляли работу, никогда не обращались ко мне за помощью, хотя все это я умел делать лучше вас, а кое в чем был настоящим спецом. Вы просто ждали, пока я усядусь, и начинали рассказывать о своих проблемах. Я бывал рад, если моя смекалка помогала решить некоторые из них. Другие, вы сами знали, я решить не мог, но все-таки вас забавляло, как я с помощью смешных историй превращал их в нечто совсем неважное.
— О чем говорила с вами толстуха со второго этажа, когда вы входили в дом? — спросила как-то твоя мать.
— Ни о чем. Вежливо поинтересовалась, обедал ли я.
— Ну уж насчет вежливости… Она ведь здесь уполномоченная по охране порядка. Стоит зайти сюда мужчине, как она без стеснения начинает расспрашивать, кто да что. Однажды, когда я болела, пришел врач, так она ворвалась в комнату и потребовала у него удостоверение.
Твоя мать как будто носила на плечах тяжеленный мешок. Что в нем, я не знал. А ты смотрела на меня, словно вспугнутая птица, моля о помощи.
Я рассмеялся:
— Предвижу, что через год-другой в каждой квартире поселится еще один член семьи, «дядя». Он будет вместе со всеми есть и спать. Он станет не только выяснять личность каждого гостя, его социальное происхождение и биографию, кто его предки до восьмого колена, но и записывать все, что говорят во сне, наблюдать за выражением лиц жильцов, их настроением и каждые пятнадцать минут выведывать, о чем они думают.
— Разве такое возможно? — спросила ты, широко раскрыв глаза. Ты была такой наивной.
— «Дяди» будут проходить специальную подготовку. Прежде всего их научат узнавать по весьма неприличным звукам, которые издает зад, не таит ли он недовольства.
Вы обе разом прыснули. Потом призадумались, посмотрели друг на друга, опять прыснули и стали хохотать, все громче, неудержимее, держась за животы. Ты припала к матери, долго не могла перевести дух и наконец взмолилась:
— Хватит, сколько же можно…
Неужели вам нужно было от меня только это? Но тогда вам жилось бы легче, чем всем, а вам приходилось так тяжело.
И опять та севшая на мель лодка…
Когда ее обнаружили впервые, она, словно раненая, лежала поперек пустынной полосы песка. Под палящим жаром, изливаемым солнцем, пугающе потрескивала палуба. Мы, мальчишки, бегали к морю, набирали в ладони прохладной воды и неслись обратно, чтобы смочить лодку. Но пока добегали, вся вода уходила между пальцами, оставалось лишь несколько капель. Вперед — назад, вперед — назад, от лодки к морю, от моря к лодке. В задубевших от морской воды ручонках дрожали жалкие капли, чистые и прозрачные, а на песке в круглых ямах блестели лужицы. Не только верующие способны на бескорыстные поступки.
Я умел рисовать лишь для себя, другие моих картин не поняли бы. Но тебе они нравились.
На одной половине листа — вертикальные и горизонтальные полосы черной туши, белым оставался лишь уголок. На другой — в центре пустое белое пространство, посредине черное пятнышко, которое медленно расползается. Я думал, ты не поймешь.
Смятая пустая пачка из-под сигарет. Нарисована в духе фотографического реализма. Я был уверен, что ты скажешь язвительно:
— Пусто, как в моей душе.
А вот еще: странный предмет, от которого веет печалью, движется в пространстве. Кто-то предположил, что это птица, летящая брюшком кверху. Как бы ты не подумала, что у меня не все дома!
Но ты сказала:
— Она устала лететь.
Я молча смотрел на тебя. Ты вобрала меня в глаза своей души, а потом добавила:
— Ты ведь рисуешь самого себя.
Я бы поражен. Ты совсем еще юная, не знаешь, какие пинки да толчки выпали мне на долю, — как же ты смогла догадаться? Ты казалась мне прежде пустым бокалом, наполненным светом, теперь я понял, что заблуждался.
Я и сейчас помню ваш маленький — меньше некуда — мезонин с покатой крышей, притиснутое к стене пианино, вечно покрытое толстым ковром пыли. Посреди комнаты едва помещались квадратный столик и табуретки. Этажерка была занята посудой, затянутой занавеской из голубого сатина. Только на нижней полке теснились книги в «слепых» обложках. Я понимал: вы не хотели, чтобы посторонние узнали, что это за книги. Для двух кроватей уже не было места, и хотя вам с матерью очень не хотелось спать отдельно, пришлось поставить одну, двухэтажную. Ты, поменьше и помоложе, забиралась наверх. Рядом с твоей постелью находилось окошко размером с журнал — никогда я не видел такого маленького окна. Но все же сквозь него проникал свет, видны были облака и чистая лазурь, звезды и заря, дождь и туман, жаркое летнее сияние и холодный зимний блеск солнца. И еще листья на верхушке акации, нежно-желтые весной, густо-зеленые летом, в красных и коричневых крапинках осенью. А зимой, словно нарисованные тушью, проглядывали сквозь запотевшее стекло голые ветки. В общем, было всего понемногу. Ты говорила, что окно — живой календарь; пятнадцатого июня, в твой день рождения, к нему непременно подлетают пичужки и пробуждают тебя ото сна.
Я засмеялся. Потом спросил, что тебе больше нравится — стихи, живопись, фортепиано, собираешься ли ты заниматься искусством.
Ты как-то нервно покачала головой. Матери не было дома — она работала в уличной мастерской, пришивала пуговицы. И вдруг ты сообщила, что тот умерший художник — твой отец.
Я минут десять не мог рта открыть. Не верить было нельзя — раз ты сказала, значит, это правда.
Ты пояснила, но слишком коротко, причину постигшей его трагедии: нежданная любовь. Но, боясь, очевидно, что я пойму твои слова вульгарно, помолчав, тоже слишком коротко добавила: та скрипачка так талантлива…
Потом ты замолкла. Видимо, не хотела больше об этом говорить. Наверное, пожалела, что сказала. Я не стал допытываться. В голове у меня как-то сама собой сложилась печальная повесть.
Любовь молоденькой скрипачки растрогала пианистку из того же оркестра. Муж, страдая, оставил ее ради скрипачки, из оркестра пианистку уволили. Но скрипачка не сумела противостоять давлению обывателей, оробела и скрылась. Оставшись ни с чем, пианистка поняла, что искусство обманывает людей. Она порвала с искусством, даже не подходила к роялю, стала жить только ради дочери. Но ей некуда деться от обывательщины, которая будет преследовать ее до самой смерти…
Эта история уж очень напоминала роман. Но я решил, что, как бы ни расходились с действительностью детали, суть всей ее трагедии именно в этом. Почему погибший художник до последнего часа хранил свою тайну? Он любил жену. Двойная трагедия — вот что это такое.
— Я очень тронут, — сказал я тебе. — В любви не бывает правильного и ошибочного, есть только истинное…
Твои глаза стали светлыми, как две капли росы. Если бы не эти мои слова, ты ни за что не сказала бы мне, что часы остановлены в тот момент, когда отец от вас уходил, в тот самый вечер.
Так, значит, девять сорок. Конец. И все же… Этот конец увековечил любовь.
Я выпил рюмку водки и собрался уходить.
— Куда ты? — спросил отец. — Ведь сегодня новогодний вечер, все празднуют дома!
Я еще раз посмотрел на настольные часы: было девять сорок. Я надел на разгоряченную голову ватную шапку и ушел.
Все семьи в это время сидели за «ужином счастливого единения»[54]. В том году запретили пускать фейерверк — мол, вражеские пилоты услышат шум, увидят огни и совершат внезапный налет. В непривычной тишине с холодной и безлюдной улицы донесся женский голос:
— А вот кому цветы? Последние цветы!
Серебристая ива. В свете фонарей букет сверкал и казался пушистым.
Последние цветы — как печально это звучит! Я сказал, что беру. Вот так, без предупреждения, с букетом в руках, я пришел к вам. Но цветы добавили радости в новогоднюю ночь. У вас в доме их не было. А без цветов в доме — все равно что без музыки. Ты сказала, что цветы едва не замерзли, их надо отогреть в теплой воде. Улыбнувшись, я возразил: от теплой воды цветы гибнут, они могут жить лишь в холодной. Ты тоже рассмеялась. Я подшучивал над твоей излишней добротой, ты — над собственной недалекостью, а мать улыбалась, явно находя тебя очень милой.
— Так поздно, а на улице еще торгуют цветами? Не верится, — произнесла твоя мать.
— Я сам был удивлен! К тому же серебряную иву уже несколько лет вообще не продают.
Вы заговорщически переглянулись, покачали головами и сказали, что я наверняка приобрел букет заранее, еще днем, и велели мне сознаться. На самом деле днем я не собирался выходить и явился к вам, движимый внезапным порывом. Но чтобы доставить вам удовольствие, я покривил душой и «признался».
Крохотная лампочка светила так тускло, что ветки были почти неразличимы, и казалось, будто сережки висят прямо в воздухе. Это вызвало у меня какое-то странное чувство.
И у тебя тоже:
— Если убрать ветви, цветы просто повиснут в воздухе. Вот здорово!
Общность ощущений — самое трудное и самое радостное. Я произнес первое, что пришло в голову:
— Это доступно лишь живописи.
Позже я подумал, что мне удалось выразить сущность живописи. Искусство стремится к идеалу, как бы пренебрегая действительностью, но в основе его лежит не идеал, а реальность.
На квадратном столике стояло блюдо капусты, тушенной с прозрачной лапшой, несколько маринованных яиц, две-три сваренных на пару колбаски, да тарелка пельменей с начинкой из порея — вот так, как говорится, с пустыми руками, вы встречали Новый год, долгий и пустой. Ты сказала, что вина нет, и налила мне в рюмку горячей сладкой воды. Оказалось, что у вас всего две пиалы, и ты наполнила рисом белую фарфоровую чашку. Это хорошо, это рождает чувство близости. Мне когда-то приходилось бывать на приемах и банкетах, но теперь я об этом забыл.
Я умолял тебя сыграть хоть одну пьеску — только сегодня, ради Нового года. Мне было известно, что мать не разрешает тебе притрагиваться к пианино, но мне по секрету ты сказала, что часто тайком садилась за инструмент. Сначала мать, узнав, била тебя линейкой, так что руки распухали. Но однажды, придя домой, она остановилась у дверей. Видимо, что-то в твоем исполнении тронуло ее сердце, и она больше тебе не мешала. А если, возвращаясь с работы, слышала звуки пианино, стучала в дверь, и ты сразу закрывала инструмент. Потом вы обе делали вид, что ничего не произошло.
Мне потребовалось немало мужества, чтобы попросить тебя сыграть. Но я давно хотел этого и только ждал удобного случая. Атмосфера того вечера показалась мне вполне подходящей; я исполнился решимости распахнуть эту наглухо закрытую дверь.
Застигнутая врасплох моей просьбой, ты смотрела на мать, широко раскрыв глаза.
— Что же, сыграй.
Неожиданными были слова матери, но еще более неожиданным ее спокойный тон. Тогда и ты успокоилась и села за пианино. Почему она сегодня совсем другая, подумал я.
То ли благоговея перед таинством музыки, то ли скованная смущением от того, что впервые играла перед матерью и передо мной, ты несколько раз сбивалась, исполняя «Молитву девы». Ты то и дело встряхивала головой, так что косички прыгали по твоей худенькой спине, и время от времени глубоко вздыхала, стараясь унять волнение своей плоской груди. Под конец ты совсем запуталась и остановилась, не могла вспомнить, что дальше, и, повернувшись ко мне, улыбнулась виноватой, полной глубокой печали улыбкой. Да, не следовало просить тебя играть.
— Прежде эту вещь она играла довольно прилично, — мать обращалась ко мне, но говорила ради тебя.
Я поднял рюмку со сладкой водой — она давно остыла — и сказал:
— Поздравляю с предстоящим восемнадцатилетием. Уже взрослая девушка!
— И тебя поздравляю… Сколько тебе исполнится в будущем году? — Было видно, что ты еще не совсем успокоилась.
— Ты что, рассчитываешь меня догнать? Не выйдет. Я всегда буду на двенадцать лет старше тебя. Так же как твоя мама на двенадцать лет старше меня.
Мы все засмеялись, облегченно и радостно. Вдруг твоя мать подняла рюмку:
— За счастье тех, кто на двенадцать лет моложе, и тех, кто на столько же старше! — Она впервые при мне пошутила, даже ты удивилась.
Самое время, подумал я.
Я оставил рюмку, поднялся, подошел к остановившимся часам и снял их со стены. Вы обе изменились в лице, а ты даже тихонько охнула. Мне стало жарко, в голове появилось ощущение легкости — очевидно, сказывалась выпитая дома водка. Во что бы то ни стало я должен был настоять на своем. Не отрывая взгляда от твоей матери, я дотронулся до стрелки, застывшей, как могло показаться, чуть не сто лет назад. Ось заржавела, и двигать стрелку пришлось с усилием. Затем со скрежетом завелась пружина, внутри корпуса послышалось «тик-так», и эти звуки наполнили комнату. Ожили стрелки, определяющие ритм нашего быта, всей нашей жизни. Разумеется, ты поняла смысл происшедшего. У вас обеих заблестели глаза, и я поспешил отвернуться. Не хотелось видеть, как вы опять будете сдерживать слезы, — а быть может, я сам боялся заплакать?
Мы стояли по пояс в воде и смотрели, как лодка, переваливаясь с волны на волну, удаляется. Наконец бесконечная череда валов ее поглотила. Море, ничего не поделаешь… Вдруг мы перестали плакать. Трудно сказать — от радости или от огорчения; и трудно сказать, как было бы лучше — если бы она до самого конца покоилась на берегу или же, разбившись вдребезги, опустилась на дно.
Это сомнение живет во мне до сих пор.
Я прорыл ход среди развалин нашего дома и вынес оттуда отца и младшего брата. Улица была завалена битым кирпичом, черепицей, поваленными деревьями. Насмерть перепуганные землетрясением[55] люди носились с севера на юг, с востока на запад, а им навстречу бежали другие. В овощной лавке я раздобыл большую бамбуковую корзину, поставил ее кверху дном в центре пустыря и велел отцу с братом сесть и ждать меня. А сам поехал на стареньком велосипеде к друзьям узнавать, кто жив и кто нет.
Найдя одного и убедившись, что он жив (пусть от его дома ничего не осталось), я хлопал его по плечу и ехал к следующему, изо всех сил нажимая на педали. По дороге встречались знакомые, видя пятна крови у меня на ногах, они, не говоря ни слова, доставали из карманов все наличные деньги и засовывали в мой нагрудный карман. Я не успевал отказаться, так настойчиво и быстро они действовали. Вскоре карман мой округлился, как мячик; много лет у меня не было такого богатства.
Проезжая мимо собора, я увидел приятеля-художника, лежавшего на обочине с серым, цвета черепицы, лицом. У него был сломан позвоночник. Он лежал на собственной, писанной маслом картине, и несколько соседских парней собирались, взявшись за раму, нести его в больницу. Он сказал мне:
— Только сегодня я понял, что искусство — самая бесполезная штука.
Я достал пачку денег, положил рядом с его головой и сказал:
— Несите его, да поскорее, вечером зайду навестить.
Говоря это, я не мог отвести взгляда от ужасного зрелища. Поодаль, на месте твоего дома виднелась груда щебня, похожая скорее не на пирамиду, а на могильный курган, укрытый чистым голубым небом. Что-то, скорее всего осколки стекол, испускало яркий, до рези в глазах, блеск.
Я три раза объехал кругом эту груду щебня; мое сердце словно погружалось в бездонную пропасть. Неожиданно для себя самого я закричал, повернувшись к развалинам:
— Кончено!
Ко мне подбежал какой-то человек, наверное решивший, что я лишился рассудка. Спасибо ему, он подарил мне луч надежды, сообщив, что все уцелевшие жители этого квартала собраны возле хирургической клиники, именовавшейся раньше в народе «больницей старого доктора Ma».
Больничный двор был полон людей. В ядовитых лучах солнца над толпой плыли запахи пота, лекарства и еще бог знает чего. Здесь оказывали экстренную помощь, выдавали хлеб и воду, здесь можно было выжить. Решетчатые ворота из кованого железа были плотно закрыты, их охраняли пожилые тетки из уличного комитета с красными нарукавными повязками. Входить и выходить могли лишь жители этого квартала, посторонних не пропускали. Я сразу же увидел толстуху из их дома и схватил ее за рукав:
— Как они, мать и дочь?
Я был готов к скорбной вести, которая разорвет мое сердце на части. Толстуха сразу узнала меня и ответила без улыбки, всматриваясь в мое лицо:
— Не убило, выбежали.
Я чуть не кинулся ее обнимать:
— Где же они?
— С утра куда-то отправились, здесь их нет. — Она повернулась и ушла, не обращая больше на меня внимания. Возможно, ей была неприятна моя радость.
Как хорошо знать, даже не видя вас, что вы живы. И что значат для нас все эти развалины? Я ехал вдоль больничной ограды и вдруг увидел перед собой еще одни запертые ворота. И сразу возле железной решетки я увидел вас. Я закричал — вы, словно две пичужки, бросились к воротам. Ваши лица были почему-то красными от загара. Мы пристально разглядывали друг друга, ища следы ушибов или ран. Как замечательно, мы все живы.
Ты называла себя самой везучей. Когда закачалась земля, большой кирпич пролетел мимо твоей головы, а потом на него опустился поперечный брус кровли. Образовавшееся вокруг пространство в тот миг равнялось для тебя целому земному шару. Бог и тот знал, что ты не должна умереть. Я сказал:
— Надо будет разыскать тот кирпич, сделать на нем надпись и сохранить на память. Это самый выдающийся кирпич в мире.
Вы слабо улыбнулись, и мне стало легче.
— Ты больше никогда не увидишь нашу комнатку, — произнесла твоя мать, ее слова проплыли надо мной словно туча.
Я вдруг вспомнил о прошедших годах, и шутить уже не хотелось. Рядом стоял лоток с фруктами. Я пошарил в кармане: на счастье, там еще лежала бумажка в пол-юаня. Этих денег хватило, чтобы купить два крупных яблока. Я стал просовывать их вам через решетку: как узникам в темницу. Яблоки никак не хотели пролезать в отверстие, бока их обдирались, так что когда я наконец их пропихнул, они оказались не круглыми, а овальными…
Вернувшись к вечеру домой, я узнал от соседей, что утром приходили две женщины, молоденькая и пожилая; добрых два часа простояли они, взявшись за руки, на солнцепеке напротив моего обрушившегося дома.
Только тут я понял, откуда взялся загар на их лицах.
Отлив. Вода отступает. Уходит к краю горизонта. Мертвое молчание на десятки ли. Скалы, о которые больше не разбивались волны, утратили былую величественность и суровость. Отмели, по которым уже не перекатываются валы, перестали быть подвижными, беспокойными. Ушли морские птицы и морской ветер. Где теперь искать ту жизнь, пусть одинокую, пусть беспокойную и опасную, но все-таки полную силы и желаний, полную света и теней? Кто мне ответит?
Надолго увязшие в песке лодки рассыхаются, трескаются, разваливаются. Они перестают принадлежать морю и становятся собственностью суши.
Как-то вернувшись после долгой разлуки в родные места, я видел, как рыбаки собирают останки таких лодок и жгут костры. От яркого красного пламени эти доски, когда-то бывшие лодкой, кажутся еще темнее и молчаливее. Вдали, облитое светом луны, о чем-то таинственно шумит море, не знающее ни отдыха, ни покоя. Сумела ли ты расслышать в этом шуме нечто волнующее, какой-то зов?
Сегодня с утра я уже встретил и проводил четыре группы посетителей. Эти проклятые визитеры спугнули, раздробили, унесли с собой творческий порыв, который я ощущал в момент пробуждения. Ладно, сегодня работать не буду. Я бросил на ковер только что доставленную пачку писем, лениво развалился рядом и стал распечатывать одно за другим. Опять приглашение. Опять просьбы сделать надпись, порекомендовать произведения, выступить с лекцией, нарисовать что-нибудь, напоминания об обещанных рисунках, поздравления с наградой. Все похвалы в мире похожи друг на друга, как бегающие взад и вперед черные муравьи. И вдруг конверт бледно-голубого цвета — твой. Ты всегда предпочитала этот спокойный цвет, да и меня он не заставляет вздрагивать.
Ты сообщала, что защита уже состоялась и теперь ты едешь совершенствоваться в Австрию — может, на год, а может, на два или на три. Ты писала, что отъезд уже на носу, так что не остается времени повидаться со мной. Еще ты писала, что хотела порадовать меня своим сообщением, и прощалась со мной.
Неужели так быстро кончилась аспирантская учеба? Впрочем, прошло уже восемь лет, как ты уехала в Шанхайскую консерваторию. Целых восемь лет, а я и не почувствовал, зато теперь с трудом вспоминаю, как вы с матерью заходили ко мне прощаться. С таким же успехом могло пройти и восемнадцать. Чем можно мерить время — отчетливостью воспоминаний или реально прожитой жизнью, запомнившимися эпизодами?
За эти восемь лет ты навещала меня, лишь когда приезжала к матери на каникулы. Сколько раз это было, сейчас уже не вспомню. С памятью у меня становится все хуже и хуже… Вчера перепутал дату собрания, приехал, а оказалось, что оно прошло накануне. Кажется, каждый раз ты сидела у меня недолго, да и письма писала редко. Наверное, боялась помешать моей работе. Как некоторые из моих старых приятелей — их приглашаешь от всей души, а они все равно не приходят. Я ни в чем перед ними не провинился, никого не обидел, что же отдалило их от меня? Может, то, что это отчуждение не слишком меня огорчало?
Я напряг память и вспомнил, что всякий раз, приезжая ко мне, ты по-прежнему не сводила с меня своих черных-пречерных глаз. Говорила ты мало, больше слушала меня, кивала, улыбалась и уходила. Почему? Ведь я о тебе почти ничего не знаю! Неужели тебе достаточно было взглянуть на меня, посидеть и послушать мои разглагольствования на первую попавшуюся тему? Вдруг мне припомнилось, что однажды ты подарила мне альбом своих фотографий. Не знаю, куда я его подевал. Почему тебе захотелось подарить мне этот альбом? Однажды, не помню в каком году, ты позвала меня к себе, захотела, чтобы я послушал твою игру. Это опять была «Молитва девы», и опять ты сбилась на середине. Почему ты стала играть именно эту пьесу, почему опять сбилась? Какие же мы глупые, и ты, и я.
Ты забрала мать в Шанхай и перестала ко мне приезжать. Когда же это было, сколько лет тому назад? А теперь ты уезжаешь, и мы не увидимся долго, может быть, никогда. Что означает «до свидания» в конце твоего письма? Ты обвела эти два иероглифа несколько раз, и они получились какими-то тяжелыми.
Внезапно я почувствовал, что в моей жизни есть что-то, чего я не в силах постичь. Образовалась пустота в душе. Я бросился к столу и описал тебе это свое ощущение. А два последних иероглифа «до свидания» тоже обвел несколько раз.
Неделю спустя я с одним дирижером говорил о Первом фортепианном концерте Чайковского, который слушал накануне вечером и был тронут до слез. Оркестром дирижировал как раз этот дирижер. И сейчас мы от волнения то и дело переходили на крик, как два горластых петуха.
Раздался осторожный стук в дверь. Я открыл. Ты? Возможно ли это? Стоишь, улыбаясь, прищурив глаза. Мне на мгновение показалось, что ты, как всегда, приехала навестить мать, но я тут же понял свою ошибку.
Обеими руками ты прижимала к груди несколько веток серебристой ивы, больших, почти с тебя ростом. На тебе была темно-серая, под цвет веток, одежда, а перчатки из белой и мягкой кроличьей кожи и шарф из белого и мягкого кроличьего пуха перекликались с сережками ивы. Ведь ты нарочно так оделась? Словно сама превратилась в серебристую иву.
Входи скорее, сказал я, мы как раз обсуждаем Первый Чайковского, присоединяйся к нам. Ветки я поставил в вазу подле гардероба. Ты села, и мы стали говорить о второй части концерта, спокойной и глубокой, похожей на пастораль, потом заговорили о Левитане, о «Доме с мезонином» Чехова, о печальной красоте, присущей русской нации. Разговор опьянял нас. Дирижер несколько раз вскакивал и начинал высказываться самым привычным для себя способом — взмахами своих говорящих рук; говорящими были даже его длинные волосы, которыми он непрестанно встряхивал. Я не специалист в музыке, воспринимаю ее чисто эмоционально, но мне хотелось вставить и свое слово. Я хватал дирижера за руки, а он меня отталкивал, будто мы дрались.
Ты тихонько сидела в стороне и с улыбкой смотрела на меня, по-прежнему ничего не говоря.
Дирижер пошел домой обедать, я проводил его до лифта, а когда вернулся, ты уже стояла в дверях, завязывая шарф.
— Как, ты уже собираешься?
— Да, обратно в Шанхай, поезд в двенадцать тридцать одну.
— Обратно? Когда же ты приехала?
— Сегодня, только что.
— И сразу уезжаешь? Зачем же ты приезжала? Зачем? А? — Я был крайне удивлен.
Ты не отвечала и не улыбалась. Только смотрела на меня своими черными-пречерными глазами, уже десять с лишним лет ты смотрела такими глазами. Вдруг я все понял. Что творилось у меня в душе!
— Погоди! Уже двенадцать, ты все равно не успеешь. Останься хоть на день, я обменяю твой билет!
— Через три дня я уезжаю в Австрию, времени совсем не осталось. У подъезда меня ждет такси!
Я растерялся. Но снова взял себя в руки и предложил тебя проводить, нажав кнопку лифта.
— Не надо, — сказала ты вдруг. — Давай спустимся вниз пешком, еще немного поговорим.
В твоем голосе звучала мольба.
Я подчинился, жалея о том, что столько времени ушло на разговоры о давно умершем Чайковском: так много надо сказать, а уже некогда. Значит, надо сказать самое главное, но что именно?
Мы спускались с одиннадцатого этажа. Десятый, девятый, восьмой… Шестой, пятый, четвертый, третий, второй… Ни одного слова не было сказано; пока мы спускались, слышны были только наши шаги, дробные, вразнобой.
Этот звук я не смогу забыть никогда.
На первом этаже ты остановилась и, отвернувшись, сказала тихо, не в силах унять дрожь в голосе:
— Я поняла все, о чем ты не написал в своем письме… Для меня нет пути назад.
Я застыл, глядя, как ты садишься в машину, отъезжаешь, исчезаешь вдали.
Последующие четыре дня я провел в какой-то немыслимой, наэлектризованной атмосфере наедине с огромным, великолепным пучком веток серебристой ивы. Я никому не открывал дверь, не распечатывал почты, отключил телефон. Так не хотелось нарушать эту атмосферу. На пятый день один знакомый все же прорвался, посмотрел мне в глаза и с удивлением спросил, что со мной, не болен ли я. В самом деле, что со мной?