© 1982 Suhrkamp Verlag, Frankfurt am Main
Когда я впервые объявился в этих местах, она страшно меня изругала. Так, во всяком случае, я ее понял. Откуда бы я ни заходил, стоило мне приблизиться к дому, она была тут как тут — словно из-под земли вырастала она либо перед своей обшарпанной дверью, либо с другой стороны, у парадного крыльца, — и принималась честить меня на чем свет стоит. Прямо чертовщина какая-то: она все время угадывала, откуда я подойду, как будто только меня и ждала. Меня неотвязно преследовала мысль, что, прокрадись я и в три часа ночи к этому дому, облепленному сараюшками и ветхими пристройками, и тогда из кромешной тьмы меня встретит ее угрожающий говор. Едва я перешагивал незримую границу, очертившую только ей одной известные пределы ее владений — быть может, когда-то они и впрямь были ее собственностью или просто здесь играл ее давно выросший внучатый племянник, — как из дряблой шеи, которую я успел приметить мельком и не без отвращения, исторгался гневный, хотя и негромкий клекот протеста. Или мне только чудился протест? Ибо разобрать, что лопочет старуха, было невозможно. Долгий и невнятный поток непрожеванных звуков лился с ее тонких губ, которые, если вглядеться — для чего, впрочем, тоже требовалось известное усилие, — вовсе не казались старческими, скорее, наоборот, на них играла моложавая издевательская усмешка.
При случае я осведомился, и мне сказали, что старуха глухонемая. И впрямь, ни мои приветствия, ни оклики издалека не производили на нее ни малейшего действия; она просто не спускала с меня светлого, удивительно шустрого взгляда, который сообщал ее лицу выражение какого-то злорадного озорства. Но стоило мне ступить за незримый рубеж, как из нутра ее прорывалось то ли пение, то ли речь; я слышал в этих звуках угрозу и чувствовал себя злодеем, замыслившим бог весть какое непотребство. С натужной улыбкой проходя мимо нее к дому, который я хотел приобрести, я казался себе вражеским лазутчиком, а когда мне отперли дверь, что вела в верхнюю, ту, что продавалась, часть дома, старуха запричитала еще сильней — казалось, нажатием дверной ручки мы причинили ей боль.
А ведь я пришел с владельцем, молодым еще парнем, рабочим-литейщиком, который из-за несчастного случая в цеху почти совсем ослеп и поэтому отказался от намерения отремонтировать завещанную ему по наследству часть дома и жить здесь; на старуху он не обращал ни малейшего внимания, словно она только предмет обстановки — вроде шкафа или стола. Тогда еще и речи не было о том, что ее крохотная каморка с отдельным входом тоже продается, так что в нашей беседе, и без того не слишком вразумительной из-за странностей местного диалекта, он упомянул о старухе как бы между прочим. Тихая, мол, бабка, совсем безвредная, живет одна, мухи не обидит; видимо, он заметил мою неприязнь, а терять покупателя не хотелось. Меня и в самом деле огорчала перспектива обитать под одной крышей с этой юродивой пусть даже всего несколько недель в году, на которые я мог вырваться сюда со службы; жить без всякого человеческого общения, даже без возможностей к таковому — и все же в столь близком соседстве, на которое старуха — неважно, глухонемая она или только прикидывается, — так чувствительно реагирует. Мне-то хотелось соседства совсем иного, приятного, но ни к чему не обязывающего, хотелось оставаться чужаком, но так, чтобы никого не обидеть; а эта карга, просидевшая тут безвылазно семьдесят, а то и все восемьдесят лет, от одного моего вида впадала в болезненное беспокойство.
Такие вот невеселые мысли начали омрачать любовь, которую с первого взгляда внушил мне этот древний, хотя и отлично сохранившийся дом; большая его часть, за исключением каморки, где ютилась старуха, пустовала уже много лет, и при виде просторной горницы на втором этаже, где в гордом одиночестве красовалась старинная круглая печь с выбитой вверху датой 1637, на меня дохнуло первозданным покоем и чем-то еще, что я в мыслях называл «тоской по дому». А теперь выяснялось, что в пяти шагах от печи и, как я планировал, письменного стола, у стены, где я собирался разместить свое ложе, я окажусь впритык к таинственным владениям этой ведьмы. И однажды, когда я, раздираемый между соблазном покоя, исходившего от просторных стен, от мощных лиственничных балок, и неприязнью к глухонемой соседке, решил подняться в горницу и проверить, действительно ли она такая тихоня, из-за стены донеслось копошение, шорохи, какая-то возня, и от этих звуков у меня перехватило дыхание. Либо это крысы, либо старуха; я тщетно гнал от себя мысль, что она, отделенная от меня только стеной, если не сию секунду, то как-нибудь ночью подпалит дом.
Зато днем, когда я приходил взглянуть на свое будущее жилище, во мне, словно наперекор этим страхам, оживали мои сны. Ибо ночью, в ближайшем мотеле, где я проводил уже вторые сутки мучительных сомнений — покупать дом, а точнее, часть дома или нет? — старуха, или некий ее образ, являлась мне в ореоле приветливой умудренности, и мне чудилось, будто я вжимаюсь головой в цветочный узор на темном подоле ее платья, вдыхаю сладостный запах рождественских яслей и слышу глухие, но отчетливые, как ход часов, удары собственного, еще не рожденного сердца.
Среди крестьян, которых я осторожно выспрашивал, как бы ненароком вдруг объявился и ее внучатый племянник, тоже, кстати, пострадавший на фабрике, инвалид, — изувеченная нога позволила ему со спокойной совестью вернуться к полупраздному существованию деревенского дурачка; он вызвался меня проводить, и на подходе к дому окликнул старуху, которая вновь безошибочно выбрала сторожевой пост в темных недрах крыльца, где, похоже, дожидалась нас уже несколько часов кряду, и теперь заступила нам дорогу. Он явно хотел мне показать, что со старухой можно говорить, и делал вид, будто ее понимает. Хотя их голоса — только наполовину вразумительные реплики немолодого уже внука на местном диалекте и мелодичные булькающие рулады старухи — вторили друг другу с кажущейся осмысленностью, на общение все это было совсем не похоже. Он, по сути, только слушал, а потом переводил мне, как он полагал — на литературный немецкий, то, что якобы уразумел из ответов старухи: бабушка, мол, как раз отдыхала, здоровье ее хорошее и она рада, что я пришел. Каждая из этих фраз на мой слух была неправдой, поскольку они не выражали ничего, кроме общих формул вежливости да еще, пожалуй, любопытства племянника, но прежде всего потому, что они вообще были фразами. Если эта женщина и изъяснялась, то уж, во всяком случае, не законченными предложениями, а совсем другим языком — языком интонаций и ударений, языком каких-то своих певучих звуков, которые никто ни разу так и не удосужился расшифровать, да и она, судя по всему, давным-давно перестала надеяться, что кто-нибудь возьмет на себя такой труд. Она и не прислушивалась к тому, как внук переводит, как он перетолковывает ее сообщения, — она только следила за их действием по лицу незнакомца, по моему лицу, но следила столь пытливо, с такой живостью и мукой во взгляде, что я поневоле усомнился в ее глухоте и немоте, а уж тем более в ее слабоумии. Тут было что-то совсем иное: мне показалось вдруг, что отсутствие речи и слуха открывает очень удобный доступ к неведомому, но подлинно человеческому общению; и с этим даром старуха (она, кстати, так и не была замужем) весь свой долгий век прожила одна-одинешенька.
Я все же по порядку сообщил о себе самое необходимое: что я адвокат, служу в Базеле в конторе, подыскиваю сейчас дом за городом, где можно было бы спокойно работать, желательно тихое место, но чтобы не очень далеко, семьи у меня уже нет, вот я и решил начать новую жизнь, и так далее. Тем временем показался мой хозяин, совладелец дома. Несмотря на подслеповатость, двигался он довольно резво, был суетлив и услужлив, поздоровался с племянником, выждал паузу и, ничуть не смущаясь присутствием старухи, заговорил о том, что жизнь у нее тут несладкая, да и в годах она уже, так что, видать, протянет недолго. Как я понял, он напоминал племяннику о каком-то прежнем их разговоре, намекая, что я, конечно же, не прочь купить весь дом. Тот словно бы и не догадался, но кивнул, пристально глянув мне в лицо, скорее даже на мои губы — здесь все почему-то смотрят человеку не в глаза, а куда-то в рот. Я, наверно, тоже кивнул в ответ и только потом обмер от стыда: ясный, все понимающий взгляд старухи был устремлен прямо на меня. Я отвернулся и поспешил вслед за двумя инвалидами, которые, сменяя друг друга во главе нашей процессии, уже вели меня очередной, четвертый или пятый, раз смотреть пустую половину дома. Огромная комната с печью вся светилась каким-то особым светом, более теплым и родным, чем сияние солнца в аккуратном ряду оконных проемов; бревенчатые стены не давили, от них веяло духом никем не потревоженной старины. Последние хозяева, семья дальнего родственника, ничего здесь не меняли, да у них и денег-то не было на переделки.
Мой хозяин, видимо, не хотел показаться человеком чересчур предприимчивым, а то и просто бессердечным и потому то и дело приговаривал, что старуха «покамест» пускай себе живет, она, мол, мешать не будет, а что я крышу собираюсь чинить — так ей же от этого только лучше. Сама она больше не показывалась и ничем не обнаруживала своего присутствия, пока мы бродили вокруг дома, осматривая многочисленные сараи и пристройки, забитые пыльной, наполовину негодной хозяйственной утварью, которая, по уговору, тоже переходила в мои руки. И ценные старинные вещи — лари, инструмент ручной ковки, винные бочки — я тоже, как заверили меня мои спутники, могу забрать, коли есть надобность. В их глазах, видимо, все старое было без надобности, не имело никакой цены, и все же я сгорал от стыда, наблюдая, как подслеповатый, уже отказавшись от «всей этой рухляди», наклонился и вплотную приблизил лицо к одному из ларей, пытаясь разобрать вырезанную на крышке дату, потом недоверчиво провел пальцами по старому дереву, то ли признавая, что он так и так не имеет права на все это добро, только что ему принадлежавшее, то ли, наоборот, впервые с изумлением вспомнив какую-то частицу самого себя в этой, теперь уже безвозвратно утраченной вещи.
Только когда мы приблизились к хлеву, запертому на маленький висячий замок, старуха снова преградила нам путь — хотя нет, вовсе не преградила, это я сам, все время ждавший от нее подвоха, запнулся от испуга. Она же только на шаг выступила из полутьмы, выступила тихо, вовсе не желая нас задержать, наоборот, с покорным видом жертвы, которая понимает, что участь ее решена, и даже еще более робко — она всего лишь напомнила о своем присутствии, хотя и знала, что ничего от этого не изменится. Мы, трое поглощенных делами мужчин, прошли мимо.
Во время этой нашей инспекции мне удалось краешком глаза заглянуть в ее каморку — а может, это была только прихожая? И там было полным-полно всякого хлама: ящики с пестрыми наклейками, старые кастрюли, стопка угольных брикетов; порядка здесь было немного, но пыли не было вовсе; худо ли, бедно ли, но все это старье использовалось по хозяйству, помогало жить. Когда мы проходили мимо нее по узкому коридорчику, старуха, прижав локти к бокам, оправляла юбки. Напротив ее двери была пристроенная к хлеву будка — уборная, которую племянник с ухмылкой назвал «скворечником». Мог и не объяснять, это было и так видно, да и слышно по запаху — какой-то дряблый, неживой, старческий запах.
На следующий день я снова был у дома — собственно говоря, я пришел попрощаться. Машину я оставил возле водопада, который, когда я впервые его увидел, так пленил меня своим тихим, мерным шелестом, и, раздвигая мокрые, почти в человеческий рост заросли полыни, побрел к калитке. За ночь погода переменилась, дождя, правда, не было, но небо насупилось совсем не по-летнему. Двор будто вымер; ничто не шелохнулось под расхристанными черепичными крышами, которые мне уже не нужно будет перекладывать. И все же на участок я проскользнул словно вор, озираясь по сторонам: за каждым углом мне мерещилась застывшая, как изваяние, фигура старухи. Холодный туман окутал деревню, которая тоже казалась нежилой; ключ, который моя рука невольно стиснула в кармане, вдруг показался мне оружием. Но на сей раз старухи нигде не было видно.
Взойдя на высокое крыльцо, я остановился, чтобы из-под выреза козырька напоследок полюбоваться изящной соразмерностью черепичных скатов, их серой, разных оттенков, замшелостью, от которой веяло покоем и возрастом; вот, значит, где я не буду жить. А ведь на днях я представлял себе даже уютный дымок от моего камина вон из той миниатюрной, совсем не как в наших краях, печной трубы. В ту же секунду я обмер от ужаса, вся правая сторона лица будто онемела: совсем рядом, почти вплотную ко мне — я даже побоялся взглянуть, — что-то зашебаршилось. Это была глухонемая: посреди кучи дров — когда-то, должно быть, сложенных аккуратной поленницей, но давно развалившихся — она восседала в старом автомобильном кресле. Все в тех же темных юбках, в блеклом сиренево-сером фартуке, на голове косынка из той же, что и фартук, материи — она сидела спокойно, почти уютно, но чуть подавшись вперед. И к тому же предостерегающе подняв руку — правда, не требовательно и не властно, а как бы желая что-то мне объяснить. Пока я, силясь перебороть ужас, на нее таращился, она боязливо следила за выражением моего лица; и только когда я немного пришел в себя, губы ее дрогнули, а потом раздвинулись, обнажив десны. Я смотрел на этот рот — нет, то был не оскал ярости, то была улыбка; глаза старухи светились теплом, она мне улыбалась. И тут она заговорила, вернее, заворковала, запела, выводя переливчатые рулады, при этом губы ее, не переставая производить звуки, пытались удержать и улыбку, улыбка расплывалась по всему лицу, захватывая не только впалые щеки, но и ясный, еще почти без морщин лоб. Она кивала мне, и не только головой, все ее грузное тело превратилось вдруг как бы в жест приглашения, да и палец, все еще воздетый, начал манить, показывая на дом, на ее дом, и лишь взгляд, испытующе направленный на меня, по-прежнему лучился теплом и спокойствием. Не знаю, как это вышло, возможно, всему виной был испуг, но я вдруг тоже стал издавать звуки на этом непостижимом языке. В первые мгновенья меня еще сковывал стыд — ведь со стороны могло показаться, будто я передразниваю ее убожество, издеваюсь над чужой бедой. Но за нами никто не наблюдал, а она сама ничуть не обиделась. Наоборот, едва я перебил ее, глаза старухи вспыхнули от радости, все лицо просияло от удовольствия и одновременно выразило одобрение: наконец-то, мол, я понял, что к чему. Меня она, правда, не слушала — во всяком случае, сперва, — она лопотала, гукала и урчала что-то свое, подбадривая тем самым меня, призывая не останавливаться, ни в коем случае не тушеваться, и вот мы вдвоем, глядя друг на друга, упоенно вякали, блеяли, мычали, верещали, для постороннего, наверно, зрелище было дикое — двое полоумных, — но мы были одни, только я и старуха, одни на целом свете, и мы упоенно токовали на дровяной куче, исполняя наш удивительный дуэт.
И странно: сколь невразумительны были для меня отдельные реплики этого диалога, столь же ясно я ухватывал теперь целое — то главное, что она хотела мне сказать. Она говорила, что мы совсем одни на свете, я и она, она и я, но что теперь мы совсем не одни, потому что будем жить вместе под этой вот крышей, и ничуть не будем друг другу мешать, наоборот, нам будет очень весело, — вот о чем она мне пела прямо глаза в глаза, но не только об этом. Иногда мучительная работа ее лица пересиливала улыбку, напрочь вытесняла ее, глаза широко раскрывались, и в них угадывалась тревога, детский страх, что я, новенький, захочу здесь не только жить, но и властвовать, а то и, чего доброго, вздумаю ее прогнать. Она заклинала меня — это я очень хорошо понял — не делать этого, призывая самому убедиться, как легко, как славно мне будет житься с ней рядом, у нее под крылышком, а еще она говорила, что умереть хочет в своем, в нашем доме. Сам не знаю, как это случилось, но мой голос помимо воли зазвучал увещевательно и ласково, почти зазывно и убаюкивающе, стал чуть ли не колыбельной песней. И она меня поняла, захотела меня услышать, голос ее стал стихать, в нем звучали теперь скулящие нотки робкой жалобы, а еще боли, в которой теперь, когда боль почти прошла, не стыдно было признаться. Ей очень хотелось верить, что я, чужак, приехал сюда из дальних мест вовсе не для того, чтобы силой своей власти ее прогнать, и потому она все чаще умолкала, прислушиваясь к голосу, который силился ее успокоить, разубедить и принадлежал мне.
Деваться было некуда, теперь мне придется купить дом, и я куплю его с радостью, ибо отныне это дряхлое существо всегда будет под моей защитой, да и сам я загадочным образом окажусь под его покровительством. Старуха уже не скрывала облегчения, ее губы и гортань не пытались удержать радостных звуков, что складывались в туманное подобие слов и даже фраз. Без стеснения и страха она мурлыкала какую-то свою, тихую и блаженную мелодию, даже слегка раскачивалась в такт, а я уверенно и твердо эту мелодию поддержал. Так мы обрели язык, в котором не было лишних слов, способных омрачить гармонию нашего согласия. И когда я наконец извлек из кармана ключ и показал в сторону двери, испрашивая разрешения пройти, она кивнула; по щекам ее катились слезы, и она не поднимала сложенных на коленях рук, чтобы эти слезы отереть. Прежде чем двинуться с места, я склонился над ней, взял эти морщинистые руки и долго удерживал в своих, ладонями осязая липкую горячую влагу.
В тот же день я вместе с подслеповатым поехал в город, чтобы оформить купчую и запустить в дело необходимые бумаги — в здешних местах все это именовалось «актом о продаже». Когда мой продавец снова завел речь о старухиной части, которая, мол, тоже вскорости освободится, потому что той уже под девяносто и «недолго осталось», я резко его оборвал. Он поспешил заверить, что старуха совсем безобидная, хоть местная ребятня ее и побаивается, а потому изводит проделками. Братьев и сестер у нее не осталось, кто в Америку подался или еще куда «за рубеж», но большинство просто померли, и уже давно, еще сравнительно молодыми, здесь такое не редкость. Сколько же их было? Десять, а то и одиннадцать, он не помнил точно. Все они ютились в той части дома, да, тринадцать человек в одной комнате, ну, правда, еще кухня есть, в кухне дети спали, там теплее. А теперь вот одна живет, места у нее достаточно, хозяйствует помаленьку, пока силы есть. Конечно, по закону ей не вся половина принадлежит, а только ее доля, шестая или седьмая часть, там ведь из родни еще шесть или семь наследников, так уж водится в их краях, и всегда так было, сколько он себя помнит, потому и эмиграция. Но те родственники ни на что вроде не претендуют, каждый своим домом живет, в общем, так он выразился, «крепко на ноги встали». За теткой они не приглядывают, вот только племянник внучатый да еще две замужние племянницы поблизости остались. В том и выгода от больших семей, кто-нибудь да сыщется, чтобы позаботиться о стариках, иначе ведь пропадут, да и не по-христиански это.
Инвалид явно огорчился, узнав, что я снова приеду не раньше ноября — мне предстояло несколько важных процессов. Да, он так и подумал, что я, наверно, адвокат, вон как я с нотариусом разговаривал. Ученого человека, который при книгах, сразу видно, что тут говорить. Для деревни это большая честь, что такой человек будет у них отдыхать, вообще считай что обоснуется, от этого, глядишь, и польза будет — взаимная, разумеется. А в ноябре у них обычно еще очень сухо, да ремонт и зимой начать не поздно, даже лучше зимой, в поле работы нет, ремесленники тоже сидят без дела, от приработка никто не откажется. И мне теперь спокойно, дом уже мой, «никуда от меня не уйдет», дело это, правда, хлопотное, как говорится — на любителя, но стоит того. Он бы и сам ни за что не продал, если бы не глаза, но с его здоровьем такой дом не потянуть, так что он желает мне удачи.
Я вернулся в конце октября. Поставив машину у водопада, который шумел теперь громче и как-то сердито, я полюбовался своим домом издалека и только потом, наслаждаясь каждым шагом по мягкому ковру пожухлой Польши, неспешно двинулся к цели, созерцая столь милые моему сердцу контуры серой крыши, проступавшие сквозь разноцветье осенней листвы. У крыльца все в той же куче дров стояло запыленное автомобильное кресло. Дом был какой-то нежилой, все ставни, в том числе и зеленые на окнах старухи, наглухо закрыты. Я не рискнул войти, что-то меня остановило. Обойдя вокруг дома, я решил сперва навестить подслеповатого. Идти было недалеко, но на тропинке мне повстречался племянник — похоже, он меня поджидал.
— Она умерла? — спросил я.
— Да нет, ей там хорошо, — поспешно ответил он. — Мы отвезли ее в дом для престарелых, там как раз место освободилось.
— Зачем? — Я остановился.
— Да все равно ей недолго уже. А когда вы купите весь дом, где же ей жить?
— Кто вам сказал, что я куплю весь дом? — почти крикнул я.
— Да вы же сами хотели. На что он вам иначе. А так все будет ваше, и недорого, я и с родней уже столковался, всего-то шесть тысяч, и подвал у вас будет, вы же там ванную хотели устроить.
Да, это были мои слова, я говорил это в самый первый день, когда еще не знал о старухе, не давал ей никаких обещаний.
— Это потом, позднее, — робко возразил я. — Вы же знаете, я ни в коем случае не хотел выселять вашу бабушку.
— Так ведь место освободилось, — терпеливо объяснил он еще раз. — А место там не каждый день бывает. Мы уж и вещи ее убрали. И деньжат немного ей тоже не помешает на старости лет.
Я смотрел на него с ужасом, но он был невозмутим, он был свято уверен в том, что правильно разгадал мои потаенные инстинкты собственника, а показное возмущение считал не более как данью вежливости.
— А она что сказала? — спросил я тихо.
— Опекун ее согласился, — ответил он. — Мы взяли ее покататься, — (Значит, он купил машину), — по пути заехали в ресторан, выпили с ней кофейку, потом отвезли, ну и оставили. Ей там хорошо, палата всего на четверых, печку топить не надо, кормят каждый день, с ней ничего не случится, да и сама ничего не натворит.
— Я этого не хотел, — бросил я и медленно пошел дальше. Он двинулся за мной.
— А это и не ваша забота, — сказал он. — Ведь это нам надо было за ней присматривать, а у жены вон и так ноги больные, это только со стороны все легко.
— С чего вы взяли, что ей там хорошо?
— Мы с ней говорили. Она, правда, все еще думает, что, мол, вернется, но теперь уж куда там.
Он был спокоен, говорил на ходу, не останавливаясь, и в отличие от меня не старался смотреть в глаза. Совесть его не мучила. Только упомянув о том, что старуха все еще надеется вернуться, он искоса и как-то нехорошо на меня глянул, будто с упреком, но упрек предназначался не мне лично и не кому-то еще, а, скорее, вообще ходу жизни, от которого все впадает в запустение, а супротив этого ничего поделать нельзя, особенно тут, в их деревне.
— А случись с ней что-нибудь, что тогда? Вы ведь не всякий день здесь будете, и мы тоже. Она, конечно, вроде и безвредная, но в последнее время малость уже не в себе была, а с печкой, известное дело, шутки плохи, моя-то, конечно, последние две зимы ей топила, но у нее с ногами плохо.
«Моя-то» — это была его жена.
Он и сам прихрамывал, говоря все это на ходу, и поспевал за мной с трудом, хоть мы и не торопились. Да и куда торопиться, куда я вообще иду? Ясно было одно: мне, чужаку, который приезжает и уезжает когда заблагорассудится, нечего соваться в их дела со своими мерками человечности. Я был любителем замшелой черепицы, старинной печки с цифрами наверху, а если уж мне так приспичило проявлять человечность, то пожалуйста: плати, не торгуясь, сколько запросили, благо цена божеская.
— Ей там хорошо, — снова повторил он напоследок.
Я купил оставшуюся часть дома, заплатив цену, которая более чем устроила разрозненную старухину родню. Ремонт и перестройка обошлись куда дороже, чем я думал. Теперь уже не было никакого смысла отказывать себе в привычном комфорте, так что в бывшем старухином подвале я оборудовал ванную. Крышу пришлось перекрыть зеленой черепицей, серую больше не производят, а скупать или собирать поштучно на развалинах снесенных домов было слишком хлопотно, да и накладно. В остальном я все оставил как есть, и комнату старухи тоже. Это единственное стилистически не выдержанное, а если начистоту, то просто уродливое помещение в доме. Чтобы утеплить комнату, кто-то обшил лиственничные бревна омерзительными лакированными панелями светлого дерева, а возле стены поставил круглую железную печь. Тогда, в октябре, из нее уже выгребли золу, убогую старухину мебель племянник тоже вынес — что-то забрал себе, а остальное расколол на дрова, сложив у сарая на поленницу, чем оказал мне немалую услугу, ибо моя печь семнадцатого века не выдерживает топки углем. Потолок комнаты, где когда-то ютилась семья из двенадцати, а то и тринадцати человек, по давнишнему крестьянскому обычаю покрашен зеленой цинковой краской. Я поставил туда металлическую кровать с хромированными набалдашниками и называю эту комнату гостевыми апартаментами; вообще же она мне практически не нужна, я туда и не захожу почти. О прежней хозяйке там напоминают только почерневшие обрывки тряпья, которыми она, видимо, спасаясь от сквозняков, законопатила снаружи щель между стеной и дверным косяком. На противоположной стене висит теперь репродукция известной картины Магритта: ствол дерева с приоткрытой в нем дверцей, за которой в ночной мгле виднеется далекий домишко с освещенными окнами. Круглую печурку — «душегрейку», которая стояла здесь раньше, — племянник, или еще кто-то, забросил в ручей чуть пониже водопада: воду она не загрязняет, а что касается правил охраны водоемов и тому подобных предписаний, то они здесь не слишком строги да и не очень-то соблюдаются. Так что теперь мой дом стоит у всех на виду, красуясь мощью темного бревенчатого сруба, аккуратной вереницей сверкающих окон, гордой черепичной крышей, — в своем роде это единственный здесь объект, достойный считаться памятником архитектуры.
Вам, многоуважаемый коллега, придется изрядно поломать голову над папкой с моим делом. Согласитесь, Вам не каждый день случается предъявлять обвинение профессору уголовного права, чьим советом Вы прежде так дорожили. И какое обвинение?! В убийстве! Только вот как его квалифицировать: с умыслом или непреднамеренное? Или, быть может, в состоянии внезапного умопомешательства, повлекшего за собой гибель другого человека?
Мотивы моего, скажем так, деяния — это уж забота защиты, ими пусть займется почтенный коллега Магрудер или еще кто-нибудь из самых дорогостоящих адвокатов, на оплату которых, смею полагать, не поскупятся в этот раз государственные власти. Ведь надо как можно убедительней растолковать общественности, с какой стати человек моего ранга в столь торжественную минуту жизни, когда ему вручают диплом почетного доктора Раурахского университета, вдруг обрывает славословия в свою честь выстрелом из пистолета, убив наповал главного оратора, своего коллегу, господина Бикеля.
Сказать, что моя акция встретила всеобщее «непонимание», — это, насколько я могу судить по газетам (если у себя в камере предварительного заключения я еще не совсем разучился их читать), значит вообще ничего не сказать. По мнению большинства комментаторов, в тот dies academicus[37], величие которого ощущалось и в парадном одеянии публики, и в праздничном убранстве зала, украшенного гирляндами и букетами гладиолусов — несколько особенно пышных предусмотрительно всучили и мне, в чем нетрудно удостовериться по фотографиям в прессе, запечатлевшим ход церемонии «до происшествия», — так вот, в тот день, если верить комментаторам, бездны зла открылись чуть ли не в новых измерениях. Фотографии «с места событий» зафиксировали этот качественный скачок с дотошностью почти смехотворной: дурацкая оторопь (назвать ее деликатным словом «замешательство» просто невозможно) написана на всех физиономиях, расфуфыренные светские львицы, которых в обществе их доблестных супругов можно встретить только по великим праздникам, в панике цепляются за фраки своих остолбеневших мужей, министр по делам воспитания и школы уполз под стул, возомнив, вероятно, что безумец, застывший там, на сцене, в черном — еще недавно таком торжественном, а теперь зловещем — костюме, выстрелит вторично и теперь уж непременно в него. Но тот, то есть я, дорогой коллега, в мгновение ока превратившийся из новоиспеченного (вернее, чуть было не испеченного) почетного доктора в существо из другого мира, глянув зачем-то в дымящийся ствол, бросаю пистолет к гладиолусам, которые небрежно, один за другим, уронил на пол за секунду до этого, бросаю прямо на разукрашенную сцену, где, подозрительно тихий, растянулся во весь рост господин декан, и чело мое, прошу простить невольный каламбур, невозмутимо, как у покойника. Наш коллега не страдал — смею заверить, я совсем не плохой стрелок. (Нет, уважаемый коллега, это не смягчающее обстоятельство. Тот, у кого в подобной ситуации не дрогнет рука, мог действовать только с умыслом.) Два-три швейцара — а сколько еще нужно на таком спокойном, сугубо академическом мероприятии? — мирно дремали при дверях и подоспели к месту происшествия слишком поздно. Они и думать не думали, что им придется участвовать в аресте. Пожарные, присутствие которых в актовом зале на подобных торжествах оговорено соответствующей инструкцией, тоже остались не у дел, как и университетский привратник в своем нелепом историческом костюме.
Меня ведь не нужно было валить и вязать. Без лишних слов я дал увести себя со сцены. Конечно, уход мой был несколько смазан, не сравнить с моим появлением в зале, когда я шел во главе целой процессии, каковыми принято у нас сопровождать виновника подобных торжеств. Не сомневаюсь, кстати, что и господин Краузе, многомудрый исследователь жизни пчел, и господин Бок, ревностный поборник школ для легастеников[38], тем временем дорвались до своих почетных дипломов. В конце концов, всем ведь известно, что представляют из себя эти господа. А обо мне это теперь неизвестно, и именно Вам, досточтимый коллега, надлежит устранить этот пробел, этот внезапный излом в понимании моей гражданской и человеческой сущности, прикрыв его сколько-нибудь вразумительной и гладкой, а главное — всех устраивающей и для всех успокоительной формулировкой.
Разумеется, мне ничего не стоит Вам такую формулировку подбросить, но зачем же подсказкой превращать Вашу работу в посмешище. Я-то знаю, сколько сил, сколько труда вложили Вы в дело своей жизни. Из того факта, что мне по сей день не показали видеозапись выпуска телевизионных новостей, запечатлевших мой прощальный салют, я делаю кое-какие выводы относительно той версии, которой Вы намерены придерживаться в интерпретации моего поступка. Вы, очевидно, считаете, что нельзя дозволять мне смаковать мое преступление. Стремясь ущемить меня подобным образом, Вы уже нащупываете мало-мальски приемлемое объяснение этому убийству. Не так ли? Вы сделали ставку на мое самомнение, на чудовищную манию величия, надеясь, что сумеете отсюда перекинуть мостик — пусть и чрезвычайно шаткий — к моему гражданскому статусу. Что ж, это уже начало интерпретации, вашей интерпретации, если я верно Вас понял. Вы исходите из того, что мне доставит радость, почти садистское наслаждение еще раз, теперь уже с экрана, увидеть, как я небрежно роняю гладиолусы и достаю пистолет; как почтенный декан господин Бикель, внезапно поперхнувшись в перечне моих заслуг, хватается за голову (хоть я попал ему в сердце); вкусить, еще раз вкусить тот миг, когда он, выпучив глаза, хлопается на пол, словно деревянный болванчик, и лежит без движения, а свернутый в трубочку пергамент, который он намеревался мне вручить, еще катится по полу и лишь потом замирает в тишине, столь мертвой, что слышен только стрекот телекамеры (впрочем, с экрана не будет слышно и его, современная техника эту проблему решила). А после идут те неописуемые сцены, за которыми не в состоянии уследить даже бесстрастный объектив: на какой-то миг паника, видимо, передалась и телеоператору, ибо камера в его руках «поплыла» (разумеется, против его воли), начав выделывать плавные пируэты, отчего изображение стало раскачиваться в ритме церковной кадильницы, как в знаменитых кадрах «Войцека» в экранизации Штаудте[39], которые так поразили меня в молодости. Благодаря этой операторской погрешности сам способ съемки тоже стал впечатляющим документом. Урывками, в наплывах, то есть именно так, как надо, камера запечатлела ученых мужей (многие в ажиотаже позабыли сбросить профессорские мантии), приступом берущих заваленную цветами сцену; бесподобный этот штурм сделал бы господам еще больше чести, если бы они — увы, камера безжалостно это засвидетельствовала — пошли в атаку до того, как меня взяли под стражу, ведь господину декану они так и так уже ничем помочь не могли.
Да, я воочию вижу все эти сцены, для меня этот фильм шел уже тогда, так что показывать мне его еще раз нет нужды. Я наблюдал, как в самый разгар суматохи несколько особо предусмотрительных свидетелей затеяли спор: следует «обезвредить» (видимо, поставить на предохранитель?) «орудие преступления» или лучше к нему «не прикасаться», — в конце концов наше ветеринарное светило, профессор Хутмахер, попросту бросился на него, вероятно, смутно припомнив что-то из рассказов о мировой войне, когда некоторые смельчаки таким же вот образом ложились на неприятельские гранаты, собственным телом прикрывая боевых товарищей во имя пышных похоронных почестей и посмертного Железного креста. Правда, в данном случае столь похвальная самоотверженность была излишней, что, разумеется, ничуть не умаляет мужества господина профессора. Кто действительно сохранил присутствие духа, так это оператор: поборов секундное замешательство, снова овладев собой и своей камерой, он продолжал снимать, пока не кончилась пленка, и, честное слово, есть свой профессиональный трагизм в том, что за такие кадры не присуждаются специальные премии. Да, я вижу этот фильм, мое внутреннее око в известном смысле тоже запечатлело торжественную сцену моего выхода из регламента моей судьбы. И, уж поверьте, в те минуты я старался ничего не упустить — я был предельно собран: нет, уважаемый коллега, не хладнокровен, а именно собран.
Разумеется, подобное изложение событий — Вы, вероятно, сочтете его ерническим, а то и садистским — только укрепит Вас в Ваших предположениях: возбраняя показывать мне видеодокумент моего деяния, не подпуская меня к этому документу, Вы, дескать, поступаете правильно. Нечего, мол, доставлять мне двойное удовольствие. Подобная интерпретация — а ее, конечно же, радостно подхватит коллега Магрудер — близка к истине и в то же время столь бесконечно далека от нее, что меня это даже немного забавляет. Именно этим и следует объяснить некоторую, что ли, фривольность моего рассказа — бедняга Бикель тут совершенно ни при чем. Элементарный здравый смысл должен бы подсказать Вам: мало что еще могло так потрафить моей мании величия, как предстоявшее приобщение к сонму почетных докторов. Еще каких-нибудь тридцать секунд, и я достиг бы исполнения всех желаний, отчасти, между прочим, и Ваших желаний тоже, дорогой коллега: ведь, радея о почетном звании для меня, Вы косвенным образом хлопотали о таком же отличии для себя, рассчитывая впоследствии на ответную поддержку с моей стороны — не сразу, разумеется, а по истечении приличествующего срока, как это принято в академических кулуарах. Увы, теперь Ваша дружеская интрига лопнула, но не преувеличивайте моего злорадства на сей счет. В конце концов, я-то пострадал куда больше Вашего. Согласитесь, пожизненное тюремное заключение или, если предчувствия меня не обманывают, принудительное водворение в сумасшедший дом не лучший удел даже для тщеславнейшего из ученых мужей. Нет, мне вовсе не хочется коротать свой век в обители умалишенных этаким Бонапартом или Геростратом местного масштаба. Если письмо это и преследует какую-то цель, то вот она: я убедительно прошу не подвергать сомнению мою вменяемость и не пытаться таким путем успокоить Вашу совесть, а заодно и растревоженное общественное мнение.
Конечно, это самый удобный способ растолковать профанам мой поступок. Ведь в глубине души большинство из них и так убеждены: раз профессор — значит, немножечко «тронутый». А если профессор пристрелил своего ни в чем не повинного коллегу, значит, он «тронутый» в квадрате; его действия, конечно, выпадают из нормы, но всего лишь из нормы профессорских причуд, а это уже не так страшно. Я понимаю: велик соблазн спасти Ваш будущий диплом почетного доктора, спрятавшись за привычным, вошедшим почти в поговорку обывательским тождеством гениальности и безумия. Объявив мой поступок нелепой выходкой безумца, можно заодно и оправдать весь высокоученый факультет, ревностно готовившийся вплоть до 13 мая чествовать меня как гения. А кроме того, негласное правило: профессор профессору глаз да не выклюет — вкупе с ложным чувством коллегиальности, или, называя вещи своими именами, вкупе с омерзительно истолкованной идеей профессионального товарищества, — тоже сыграет Вам на руку, а, значит, в конечном итоге пойдет во благо и мне. То есть во благо моему относительно безнаказанному и безбедному доживанию в сумасшедшем доме. Что ж, если Вы надумаете щадить меня подобным образом, обычаи и предрассудки будут на Вашей стороне. Боюсь, Вы и в самом деле уже начали выстраивать Вашу обвинительную речь в этом ключе.
Однако опасения мои, дорогой коллега, на этом не кончаются. Я боюсь, что мое дело, если рассматривать его как следствие внезапного умопомешательства, еще, чего доброго, до крайности Вас раззадорит, и тогда Вы оседлаете Вашего любимого конька, Вашу пресловутую диалектику. И тут Вас будет подстерегать искус, которому Вы просто не в состоянии сопротивляться. Вот почему, подсказывая Вам подобное толкование, я тем самым отвожу его от себя: оно потеряет для Вас привлекательность. Ведь не станете же Вы, в самом деле, повторять за мной, обвиняемым, все, что я Вам тут наплел. Вы бы сказали (а теперь уже не скажете): «О чем еще, господа присяжные…» Хотя нет, ведь я признал свою вину, так что присяжные нам не потребуются. Тогда так: «О чем еще, высокий суд, остается мечтать гениальному, но, как уже было отмечено, подверженному шизоидно-параноидальным наклонностям профессору уголовного права, который — ценой исступленного подавления своего хронического недуга — достиг всего, чего только можно достигнуть на его стезе: публикации двух монографий о реформе уголовного права, одна из которых стала хрестоматийной; международного признания в научном мире; действительного и почетного членства во многих академиях и авторитетных научных обществах; избрания в президиум международной ассоциации юристов, а затем, как венец карьеры, присвоения ученой степени доктора honoris causa в стенах его alma mater?» Вот что Вам пришлось бы сказать, объясняя, почему моя каверзная натура так и осталась неразгаданной, ибо только так можно было бы сложить ответственность с себя и с факультета, затесавшегося благодаря этим чествованиям в столь престижную компанию, и свалить тем самым вину вообще на всех, на всю западноевропейскую интеллигенцию. Конечно, такой аргумент — палка о двух концах, ведь он бросает разоблачительную тень провинциальности на высокочтимый факультет Вашего города, низводя его научный ранг до заурядного уровня безликой сопричастности, да и «венец карьеры» в таком ракурсе выглядит более чем сомнительно — но в интересах психологии Вам пришлось бы к нему прибегнуть. И Вы бы продолжили (если бы я все это здесь не написал), вероятно даже возвысив голос:
«Ему, высокий суд, остается только один способ довершить воздвигнутое с параноическим упорством здание его жизни, а именно — одним махом это здание разрушить!» А далее Вам пришлось бы подкрепить эту парадоксальную, но для профанов, меньше вашего поднаторевших в диалектике, не столь очевидно неопровержимую мысль рядом наглядных примеров. Вы напомнили бы о пожарниках, чьи самые заветные чаяния воплотились в злостных поджогах, о том, что иные полицейские на поверку оказывались взломщиками, строгие моралисты — сексуальными маньяками, душеприказчики и доверенные лица — наглыми мошенниками, лояльно настроенные студенты — террористами. Этот список можно продолжить, но Вы поостережетесь дополнять его упоминанием других вопиющих расхождений видимости и сути, как-то: храбрый солдат — военный преступник, знаменитый физик — соучастник Хиросимы, благонравный гражданин — постоянный клиент порнографической лавочки и т. д. Я бы вообще не рекомендовал Вам, дорогой коллега, слишком упирать на обоюдоострую двусмысленность таких понятий, как мораль и преступление, нравственное здоровье нации и ее подверженность убийственным психозам. Только ради того, чтобы спасти меня от тюрьмы, упрятав в сумасшедший дом, не советую скопом чернить всех наших полицейских, пожарных и прочих социальных служащих. Общество Вам за это спасибо не скажет, ему нужны эти люди и небезразлична их профессиональная репутация. Говорите лучше о частных случаях. Когда хочешь объяснить некую закономерность, не слишком акцентируя меру обобщения, нет ничего удобнее частного случая. Офицеры, изменившие родине, правительственные чиновники, изобличенные во взяточничестве, всегда были и останутся частными случаями. Частный случай — это хрупкое, но необходимое связующее звено между достоверным и немыслимым. А общественности требуется и то и другое: одно для щекотки нервов, другое — для острастки. Так предоставьте ей и то и другое, но не позволяйте усомниться в существовании нормы. Пусть я буду всего только частным случаем: гениален — но неизлечим, знаменит — но «с приветом», посягнул на основы — но не на все; общественность, поверьте, с радостью заглотит такую наживку. Рассуждайте примерно так: раз логика иногда может обернуться безумием, то в лице профессора уголовного права подобная метаморфоза с неизбежностью реализуется в злостном уголовном преступлении. Этот силлогизм только сделает честь Вашему уму, Вашей психологической эрудиции, и, поверьте мне, он сработает.
Вернее, он мог бы сработать, уважаемый коллега, но, поскольку Вы, как уже было сказано, не пожелаете воспользоваться аргументацией, позаимствованной у подсудимого, мы о нем просто забудем. Это, кстати, избавит Вас от щекотливой и неблаговидной миссии (хотя в успехе ее тем паче не приходится сомневаться) изобличать меня, человека, который тридцать лет ратовал за более гуманные условия в местах заключения, в тайной симпатии к преступному миру. Тут Вам даже не особенно потребуется Ваша диалектика. Этот предрассудок и так весьма распространен в народе, в чем нетрудно убедиться, проведя часок в любом питейном заведении. Для юриста Вашего ранга подобная аргументация просто исключена. Полагаю, даже мой категорический запрет не побудит Вас подыграть себе на столь сомнительных, хотя и столь соблазнительных струнах. Конечно, как правовед я посильнее Вас, но это же не дает Вам оснований компрометировать, пусть только намеками, саму идею правового государства ради утоления собственного тщеславия.
Где же выход?
Я не Франкенштейн и не доктор Мабузе[40], дорогой коллега. И не хочу, чтобы меня упекли в сумасшедший дом. Мысль о том, что я буду доживать остаток дней в тамошних привилегированных условиях, которые Вы так хотите мне обеспечить, повергает меня в ужас, но даже сквозь этот ужас слегка веселит. Ибо Вам придется очень далеко зайти, через очень многое преступить, отводя от меня заслуженную кару. Ведь в противном случае эту кару нужно было бы разумно соотнести не только с делом моих рук, но и с Вашими деяниями и помыслами — к примеру, с Вашими надеждами на почетное докторство; потребовав для меня в соответствии с кодексом пожизненного тюремного заключения, Вы невольно бросите сомнительную тень на весь наш судейский мирок. Признав меня виновным по всем статьям и параграфам, Вы с неизбежностью признаете, что и сами Вы, и все Ваши собратья по ремеслу тоже не без вины: ведь я много лет состоял в Вашем цехе, был частицей Вашего мира, и притом, простите за нескромность, частицей не столь уж неприметной. Горе Вам, горе Вашей обвинительной речи, Вашей карьере, если Вы вздумаете отыскать в моем выстреле хоть крупицу смысла! Ведь, чтобы разумно объяснить мое преступление и определить адекватную ему меру наказания, Вам придется для начала обосновать первооснову Вашего общества и правомерность его устройства — если Вы это осилите, считайте, что Вы мудрейший в мире юрист. Но лучше не беритесь. Чудеса, дорогой коллега, не по нашей части. Какое бы злодеяние ни совершилось в государстве, чьим интересам Вы служите, само государство вне подозрений! Поэтому давайте считать, что мой выстрел на глазах у изумленной и принаряженной общественности грянул как гром среди ясного неба. Чем забираться в опасные дебри причин и следствий, не лучше ли посчитать его чудовищной выходкой, на какую способен только безумец? И уповать на то, что мало кому взбредет в голову усмотреть взаимосвязь между моим безумием («частный случай»!) и безумием всего торжественного сборища, с готовностью намеревавшегося меня чествовать. В конце концов, безумие — это демон с другой звезды. Он осеняет без спроса, юрисдикции не подлежит и юридическим толкованиям не поддается.
Да, только так, если, конечно, я в Вас не обманулся, и должна прозвучать Ваша обвинительная речь — смысл ее сведется к увещеванию, к призыву скорбно смежить веки перед необъяснимостью моего поступка. Вы предпочтете вверить меня не разуму, а темным страхам Ваших сограждан. Ибо апелляция к разуму может достичь цели, а то и подвигнуть к действию, тогда как темные страхи, эти кошмары души, остаются уделом сна. Но в конце концов, в том и состоит Ваша задача, чтобы этот сон не потревожить. Вы научились на него полагаться. Ведь ни доктор Мабузе, ни Дракула ни к чему нас не побуждают, мы ждем от них совсем иного — ждем сладостной оторопи, хотим цепенеть от ужаса. Так что Вы не только мне, но и себе обеспечите популярность, выведя меня виновником нашей тягостной летаргии и спровадив — так сказать, живьем и во плоти — в мрачное царство ночных кошмаров.
Достаточно ли я потрудился, чтобы подсказкой отбить у Вас охоту к этой версии? Боюсь, что нет. Как еще уязвить Ваше тщеславие, чтобы заставить забыть о бедственности Вашего положения. А положение у Вас, дорогой коллега, хуже некуда, Вы сами знаете. Невозможно просто так вырвать пораженный орган, то есть меня, не повредив при этом тела, частью которого являетесь и Вы. Вам придется доказывать — и доказывать убедительно, — что с точки зрения общепринятых норм я просто-напросто не человек; а с тех пор, как мы перестали изгонять бесов и выводить на чистую воду ведьм, решение этих вопросов отдано на откуп индустрии целителей душ. Они, правда, уже не предают огню бренное тело во спасение бессмертной души, они просто глушат организм сильнодействующими препаратами в расчете на медленное самосожжение и того, и другого — и тела, и души. Неужели Вы отдадите меня в такие руки?
Итак, я не прошу у Вас, мягко говоря, милостей психиатрии. В таком случае, быть может, я ратую вместе с Вами за благодетельность нашего Права?
Любопытно взглянуть, каким чудом Вам удалось бы вырвать из свирепой пасти моего деяния Ваше пресловутое Право, не повредив его и не поранив себя. Но не волнуйтесь: мое любопытство держится в рамках. В конце концов, стоит ли ради меня так перетруждаться? Вот Вам признание, которое вряд ли особенно Вас поразит: обучая студентов уголовному праву, я никогда не верил в справедливость наказания. На этом неверии, как это ни парадоксально, зиждется мой педагогический успех. Студенты не могли не чувствовать моего скепсиса, и это повергало их в замешательство. Но потребность молодых юристов иметь легальное право на сомнения в смысле своей профессии, право с этими сомнениями жить, — эта потребность очень велика. Сильнее только потребность в конце концов от этих сомнений избавиться и с легким сердцем посвятить себя работе. Между этими крайностями нет противоречия. Они взаимообусловлены и становятся опасными для всей системы правосудия лишь тогда, когда вступают в неразрешимый конфликт. Во избежание подобных душевных срывов на университетские кафедры и призывают профессоров вроде меня. Смысл моей работы состоял в том, чтобы не подавлять сомнения, а, наоборот, пробуждать их и тем самым учить студентов с ними свыкаться, прежде всего эмоционально. Умение сомневаться в своей профессии определяет не только класс юриста, в известном смысле это ведь еще и азы его ремесла. В том и заключался секрет моей педагогической славы: я будил в своих питомцах сомнения и учил их эти сомнения обуздывать. При этом сомнения, конечно же, формулировались с глубочайшей и неподдельной серьезностью. Такая метода, разумеется, иной раз встречала нападки, меня, если угодно, подвергали пикантным преследованиям, но в конечном счете всегда позволяли без труда и не без триумфа посрамить маловеров. Наиболее проницательные из коллег понимали, а если не понимали, то чувствовали политическим инстинктом, что я необходим. Они-то знали, что проповедуемые мною сомнения опровергаются самим моим обликом ученого, в карьере которого воплотилось успешное преодоление этих сомнений. Мятежные младшие курсы сперва всегда меня за это презирали. Сколько раз, в джинсах и простой спортивной куртке, я выходил с молодежью на прогулки, чтобы в непринужденной беседе обсудить и — самое главное — признать противоречивость моей позиции. Они потом долго и с благодарностью вспоминали об этих диспутах. Потому что по мере приближения экзамена их собственные противоречия все больше начинали говорить языком практического интереса. Они становились утонченнее, все больше приобретали вид противоречий академических, а это и поощрялось, и вознаграждалось, поскольку развивало культуру диалектического мышления, первоосновы адвокатского искусства. Люди, научившиеся расчетливо обращаться со справедливостью, просто-напросто становились лучшими адвокатами. И они всю жизнь помнили о том, кто своими каверзными вопросами и ловушками обеспечил им превосходство над конкурентами. Им не только начинала нравиться их профессия — пройдя испытание сомнением, она волей-неволей обретала в их глазах чуть ли не святость. Всякому известно, что в изощренной процедуре канонизации не обойтись без услуг advocatus diaboli[41]. Мои ученики торжествовали над сомнениями, научившись позволять себе роскошь сомнений. Вместе с этой роскошью они могли себе позволить и лучшую, чем у других, работу, и множество иных удовольствий. Я имею в виду не беспорядочную жизнь (в этом у них теперь просто не было нужды), не любовниц и не двоеженство. Я имею в виду удовольствия высшего порядка: например, явиться на заседание суда этаким выскочкой без галстука — даже такое они могли себе позволить, не рискуя потерять мандат. Основательность их аргументации решала все — благодаря им в зале витал дух философии права. А это помогало ощутить значительность суда, настраивало судей на возвышенный, а значит, и на более снисходительный лад по отношению к той бедственной картине удела человеческого, каковую являет собой обвиняемый. Да, своей педагогической практикой я способствовал повышению авторитета юриспруденции в масштабах страны. Наиболее способным своим выпускникам я привил такое умение сочувствовать человеческой вине, что они с удовольствием брались даже за безнадежные дела. И их гуманность государство с удовольствием приписывало гуманности всего нашего правосудия.
При этом я никогда не лгал — во всяком случае, на словах. Я никогда не оставлял места для сомнений в том, что в юриспруденции понятие справедливости не выдерживает критики; уточню — только понятие справедливости, ибо оно в принципе бесчеловечно. Установленная обществом государственная власть всегда испытывала правомерную потребность устранять с дороги все, что ей мешает, — но сейчас она предпочитает делать это чужими руками; если угодно, будем считать это плодами прогресса. И она удовлетворяет эту потребность за счет специально созданного аппарата — суда, — называя его в отличие от исполнительной и законодательной власти третьей властью. По какому праву государство вообще присвоило себе власть, хотя столько народу, и отнюдь не без оснований, с ним не согласно, — этот вопрос ни обсуждению, ни юрисдикции не подлежит. Стоит усомниться в этой логике, а тем паче начать действовать и жить наперекор ей — тут-то и выходит на авансцену всемогущая фемида в тоге непредвзятости, на то ее и держат, чтобы утихомиривать недовольных и именем непогрешимого Права приговаривать к различным формам молчания. Какими правдами и неправдами это наше пресловутое Право ухитрится всякое несогласие с властью обратить в преступление — это уж его забота. Главное — обеспечить результат: неприкосновенность власти. Это не вопрос справедливости, а вопрос сугубо практический; если его можно уладить с помощью формулировок и средств так называемого «позитивного», действующего права — тем лучше и проще; если нет — значит, нет, тогда в ход идут иные методы. В конце концов, ни в одном государстве право не является единственным инструментом охраны порядка. Формальная завершенность юридического кодекса противостоит грозным противоречиям живой жизни, как некое сито, которое улавливает всякое несогласие, чтобы потом перемолоть его в жерновах закона и объявить противоправным, пока оно не переросло в сопротивление власти. Не обнажить ненароком механизмов власти, в особенности же интересов властей предержащих, — вот, в сущности, главная задача современного правосудия. Бунт надо удерживать на уровне мелких беззаконий; для этого, однако, правосудию необходимо тщательно скрывать от самого себя очевидную истину, что право всегда оставалось не чем иным, как средством правдоподобного обоснования существующей власти. Ради сохранения этого правдоподобия и создается видимая независимость права, опирающегося, якобы, исключительно на свод законов.
Но довольно общих мест. Вы сами видите: на благодетельность права я уповаю не больше, чем на милость психиатрии. Меня даже не особенно манит перспектива испытать на себе действие законов, так сказать, по другую их сторону — не в качестве их блюстителя, а в роли жертвы. Смысл моего деяния вовсе не в том, чтобы столь изощренным способом доказать себе или другим мою вменяемость, — если и был в нем смысл, то только не этот. Моя страсть к правоведческим казусам давно утолена и способна будоражить мою фантазию ничуть не больше, чем наивное желание выставить однажды на всеобщее обозрение аппарат, коему я столь доблестно служил, в истинном свете. Избавьте меня от пристального интереса философов и социологов; если мой поступок что и доказывает, то сфера доказательства совсем не из этой области. Я поступил так потому, что просто не мог иначе, вот и все. Я плохо переношу насмешки, дорогой коллега, и уж вовсе не терплю, когда надо мной издеваются. Вот почему я и застрелил господина Бикеля. Хотите, будем считать это самообороной?
Понимаю, что я должен объясниться. То есть я не должен этого никому и ни в коей мере, я делаю это исключительно в угоду себе и со спокойной душой, ибо знаю, что мое объяснение останется между нами. Не потому, что я высокого мнения о Вашей скромности. Это само собой. И все же: Вы, конечно же, воспользовались бы моим объяснением, если бы могли с его помощью выбраться из западни моего дела или — это я тоже охотно допускаю — если бы объяснение это хоть сколько-нибудь говорило в мою пользу. Но оно не поможет и не скажет, оно не говорит даже само за себя. Если угодно, оно вообще не говорит. Единственным его языком был выстрел.
Я вырос, дорогой коллега, — впрочем, мои анкетные данные приобщены к делу — в так называемой «простой семье». Мои родители еле-еле сводили концы с концами, да и то лишь из боязни потерять уважение соседей. Отец был служкой в крохотном деревенском приходе, с чрезмерной истовостью отдавался своей вере и скромной должности, которые, как он думал, ниспосланы ему богом и власть имущими. Здоровье он надорвал еще в молодости, умирание продолжалось несколько лет, все болезни такого рода у нас в ту пору называли «сухоткой». Разумеется, невзгоды и нищета ничуть не мешали (скорее, наоборот) моему отцу свято верить в справедливость, которой он так и не изведал в жизни, и рьяно насаждать ее среди своих подданных. Подданными были мы, его близкие. Иные субботние вечера мы целиком посвящали тому, чтобы поддержать исповедями своих грехов главу семьи, который с пристрастием нас допрашивал: мы понимали, что, определяя каждому из нас очередное наказание, отец вымаливал у нас жизнь. Изо всех сил мы старались не желать ему смерти, тем не менее он умер. Мать, которая на своем веку так и не научилась ни во что, даже в самое себя, верить, после его смерти ударилась в крайнюю набожность, словно надеялась молитвами вернуть себе прежнюю жизнь при муже, хотя именно он ее жизнь и растоптал. Только благодаря своим, как их тогда называли — «истерическим», припадкам она сумела пережить мужа на пятнадцать лет. Во время этих приступов — для нас, детей, особенно для меня, старшего, это всегда было сущим адом — ей удавалось излить в крике худшие из бед, которые терзали ее дух и скудную плоть. Поскольку все, что предшествует зачатию, наши родители считали «греховным искусом», нас, детей, воспитывали в праведной строгости. Они обрушивали на нас, а прежде всего на меня, все свои печали, называя их надеждами, и вся моя юность прошла в страхе эти надежды обмануть, в стремлении загладить двусмысленность моего появления на свет и пощадить хрупкие, всегда чреватые безднами вселенского отчаяния чувства моих родителей. Конечно, потом они все равно умерли — и конечно же, из-за нас; но несколько лет жизни — так я чувствовал — я для них все-таки «выторговал» своим примерным поведением. А вел я себя очень примерно, дорогой коллега, потому что у меня к тому же были «способности» — еще один долг, который следовало кому-то возмещать. Сперва мне помогал «выбиться в люди» наш церковный приход, а потом, когда я все-таки не захотел учиться на священника, поддержала община родной деревни.
Думаю, нет смысла перечислять этапы моего жизненного восхождения. Кое-что успел изложить в своей laudatio[42] господин декан, а остальное, поскольку я вынужден был его прервать, Вы найдете в моем деле. Импульс, сообщенный мне в детстве, сослужил мне в университете добрую службу. Мой стремительный взлет — сперва подающий большие надежды студент, потом адвокат с блестящей репутацией виртуоза, наконец профессор уголовного права — был, если угодно, всего лишь делом техники; иных секретов моей карьеры ни Вы, ни я тут не найдем. Если бы в нашем деле присуждалась Нобелевская премия, я бы вполне мог ее получить; радуйтесь, что эхо моего выстрела на академических торжествах разнеслось не столь далеко. Сам выстрел был неотвратим. Говорю об этом не без горечи, но сожалею вовсе не о господине декане, а о собственной, по всем истинно человеческим меркам — худосочной, никчемной жизни. Я был мужем, но не другом своей жены; был отцом своих детей, но даже не их знакомым; трудами я изнурял свое тело, но я не жил в нем. Я упражнял свой ум игрой мысли, но не умел радоваться этой игре и, что еще хуже, уважать себя как мыслящее существо. Таковы аббревиатуры, раскрывать которые мне не хочется, ибо я не сочинитель. Думаю, их будет достаточно, чтобы в общих чертах обрисовать душевное состояние, которое я — за неимением лучшего и из неприязни к банальностям — обозначаю словом «незрелость».
Вам остается только принять к сведению, что однажды наступил миг, когда я понял, что не в состоянии выносить эту судорогу пустоты и не в силах прожить с ней ни минуты доле; когда я ощутил, что просто не могу больше оплачивать своей жизнью чаяния моих родителей, их жизнь и их смерть. Это был тот самый миг, когда вся ложь моей биографии изливалась на меня из уст господина декана в виде хвалебной речи. Мне стало вдруг нестерпимо больно оттого, что я обречен не только покорно нести бремя своей беды, приросшее ко мне атрибутами славы и достоинства, но еще и безропотно сносить издевательства под видом высоких почестей. Я и ответил на боль действием; или, выражаясь не столь высокопарно, я на нее отреагировал. Была какая-то вопиющая неправда в том, что звание почетного доктора объявлялось целью и смыслом всей прежней моей жизнедеятельности, тогда как, по сути, оно лишь подвело черту под ее бессмыслицей. В тот якобы знаменательный миг жизни ничто мне не возместилось: ни ущербность происхождения, ни убийственная пустота ожиданий, которых я хлебнул в избытке, — напротив, я только острее ощутил свои утраты. Я ничего не «наверстал» — в том-то все и дело, что ничего, не надо было наверстывать, нужно было просто жить, быть человеком. А я человеком не был и успешно удерживал от этого молодых людей, которые к этому стремились. Вот почему и профессорская шапочка, которую хотел водрузить мне на голову господин декан, и мантия, в которую он намеревался меня облачить, в моих глазах стали символами глумления и обмана над моими страхами и чаяниями, над страхами и чаяниями моих несчастных родителей. Сквозь перечень заслуг, который развернул передо мной господин декан, на меня глянула упущенная жизнь. С этим надо было кончать. А коли так — я выстрелил, вот и весь сказ.
Вы, конечно, возразите: хорошо, пусть я стрелял в ложь, но попал-то я в человека. Вы целите в мою совесть: мол, каким бы психом я ни оказался, а в этом пункте, в черном яблочке совести, я все равно уязвим. Я, дескать, отпугивал призраков, а убил человека — не символ, а вполне заслуженного ученого, верного блюстителя частного права, отца семейства. Я не скорблю по этому поводу, я храню каменную невозмутимость — можете, если нужно, усматривать в ней цинизм. Да, я действовал безоглядно. И не отрицаю незрелости моего поступка. Но он был возмездием за мою юность и, что важнее, за почти полвека фиктивной зрелости. Скажем так: убийственность моего бытия прорвалась наружу. С меня, дорогой коллега, всю жизнь, вплоть до этого почетного титула, взыскивались жертвы, они взыскивались втихую, без громких слов и лишнего шума. И вот все эти воздаяния, вместо того чтобы спокойно тлеть в жертвенном пламени, потребовали ответного жертвоприношения, и притом весьма шумного. Я сожалею об этом, но я ничуть не раскаиваюсь.
Вы, чего доброго, сочтете меня бесчувственным. Но нет, в те секунды, когда моя рука (господин декан как раз дошел до моего первого, основополагающего труда о реформе уголовного права) сама вскинулась и нажала на спусковой крючок, я пережил сильнейший порыв чувств. Это был прекрасный миг, и я ни за что от него не отрекусь. Я не рассчитываю на Ваше понимание. Вам придется изобретать свой вариант реконструкции преступления — надо надеяться, достаточно гладкий, — чтобы убедить судей. С удовольствием предоставляю Вам возможность блеснуть интеллигентностью, эрудицией, чувством справедливости. Хотите, мы поделим работу? Вы берете на себя конструктивную часть, а на мою долю оставляете безумие — так мы вполне сумеем потрафить логике судебного расследования. Можете со спокойной душой спасать Вашу совесть правоведа за мой счет.
Остается объяснить, почему я появился на торжественной церемонии, имея при себе огнестрельное оружие. Значит, все-таки умысел, пусть и условный? Возможно, но, уж во всяком случае, не против господина декана, равно как и не против кого-либо еще из присутствующих — моей жены, к примеру, или против некоего врага. Ведь до вчерашнего дня считалось, что мы с женой живем, как принято говорить, в идеальном браке, а враги, если таковые у меня и имелись, что-то не спешили себя обнаружить. Впрочем, меня это теперь не волнует. Жена, осознав крушение нашего идеального союза, наверно, поймет, что пора что-то менять; перестав жить только мною и моими интересами, она, вероятно, еще сумеет пожить для себя. Что касается врагов, то они объявятся. Так что можете не сомневаться: Ваша обвинительная речь будет подхвачена сочувственной и мощной волной здоровой ненависти. Так зачем же, дорогой коллега, человеку вроде меня неделями таскать с собой огнестрельное оружие, заботливо перекладывая его из одного пиджака в другой? Может, потому, что ему, как швейцарскому офицеру, это оружие доверено и он обязан за ним следить? Разве такого объяснения мало? Если вдуматься, если пристально взглянуть на подоплеку моей жизни и моей карьеры — даже этого вполне достаточно, чтобы в один прекрасный день взять да и застрелиться. Пусть не сегодня и не завтра, но, согласитесь, в таком состоянии духа весьма утешительно ощущать тяжесть металла в кармане пиджака, знать, что у тебя есть оружие против всей этой дряни, которая липнет к тебе слизью успехов и почестей. Ведь самоубийство, равно как и покушение на самоубийство, уголовно ненаказуемо; современное правовое мышление, в развитие которого я внес столь весомый вклад (цитирую речь Вашего декана), слава богу, доросло и до этой истины. Прогрессу юстиции в этой области, несомненно, способствовал простейший житейский резон: самоубийца и так наказан с лихвой, он являет собой прямо-таки хрестоматийный пример осознания вины, в нем нагляднейшим образом воплощена нерасторжимость преступления и наказания. Потому-то я и не мог направить оружие против себя: это означало бы не уничтожить, а только усугубить мою славу, придав ей ореол личной трагедии. Думаю, этого вполне бы хватило для канонизации меня как мученика науки, пусть и с налетом демонизма.
Но такой вариант чествований меня явно не устраивал. В противном случае я уж как-нибудь «собрался бы с духом» и исполнил бы волю своих родителей, волю всего нашего общества, которое предпочтет скорее убить любого из своих граждан, чем видеть его счастливым. Вместо этого мне пришло в голову пристрелить господина декана, человека, который — в отличие, допустим, от моей жены или моих студентов — был почти непричастен к снедавшему меня чувству вины; настолько непричастен, что вполне годился на роль стороннего наблюдателя. К Вашему счастью, дорогой коллега: ведь убийство столь дальнего знакомого в данном случае может быть истолковано как непоследовательность. Ответственным (в моем, а не в Вашем, упаси бог, смысле слова) решением было бы иное: убить человека, который действительно причинил мне боль или (если обойтись без высокопарных сантиментов) состоял со мной в повседневном болевом контакте. Иначе говоря, мне нужно было бы совершить убийство на почве личных отношений, тем самым — пусть хотя бы в такой форме — доказав, что я способен на человеческие отношения. Но боюсь, и в этом случае нашлись бы охотники утверждать, что я «и так достаточно наказан». Недаром ведь, рассматривая подобные преступления, суд, как правило, признает смягчающие обстоятельства: убийца, «дошедший до ручки», даже в глазах судей почти что человек. Так вот, я, к сожалению, никогда до ручки не доходил. У меня чуткая, страдательная душа, способная вобрать в себя много горечи, почти ничего не отдавая в отместку — благодаря этому одностороннему обмену веществ я и превратился в этакого важного, меланхоличного толстяка. Одна из моих бед как раз в том, что я так и не научился быть близким с близкими мне людьми. Ведь я имел право знать только то, за что мог поручиться, ибо нес за это ответственность, а еще — вину.
Как видите, есть своя логика в том, что я остановил свой выбор на господине декане: он был совершенно безопасен для меня как источник тех омерзительных нервно-паралитических явлений, которые в нашем кругу принято называть «добротой». Увы, дорогой коллега: моя неспособность поступать по велению чувств — это, наверно, крайняя степень душевного запустения, но с добротой она ничего общего не имеет. Впрочем, не скрою: пока бедняга Бикель зачитывал мою vita[43], он с каждым словом становился мне все симпатичнее и как-то родней. Я уже начал находить трогательными бисеринки пота на его верхней губе, а его сухое покашливание напомнило мне моего покойного, но очень добропорядочного дядю. Пожалуй, еще секунда — и я не смог бы его застрелить: голос вины, моей пресловутой вины, уже мягко обволакивал его пуленепроницаемой словесной оболочкой. Наши отношения уже балансировали на грани, за которой убийство опять-таки окрашивается в самоубийственные тона. Пришлось срочно прибегнуть к насилию, лишь бы сохранить разделяющую нас дистанцию.
Судите сами, потянет ли все это на убийство в состоянии аффекта. Для меня-то, конечно, это был скачок из предначертанной жизненной колеи и, как следствие, сильнейший душевный срыв. Но, говоря Вашим языком и языком Ваших экспертов-психологов, я действовал не в состоянии аффекта, а ради этого состояния: ведь то была единственная возможность хоть однажды вместо себя подставить под удар кого-то другого. Раз в жизни я отважился преодолеть унылую «положительность» собственной натуры и наперекор ей отвоевал клочок свободного существования, полоску ничейной земли — но, увы, не для себя. Не бог весть какой подвиг, согласен. Тут нечем особенно гордиться. Я и не горжусь. Но не выстрелить в ту минуту означало только одно: поставить свою подпись под биографией, которую вручил бы мне на пергаменте господин декан. Нет, нет, и даже сегодня — еще раз нет! Предпочитаю вверить свою судьбу Вашим личным юридическим сомнениям. Душевный аффект или чудовищное хладнокровие? Поступок психопата или циника? Безумие или система? Вам известны нравы и обычаи нашего общества; я изложил свою историю, так сказать, в подстрочнике. А переводить — Вам.
Дабы между нами не осталось недоразумений, вот Вам еще одна откровенность — на суде она Вам пригодится не больше других моих признаний: в тот миг, когда я совершал свое деяние, в нем все-таки был глубокий смысл, по крайней мере для меня. Теперь-то оно, конечно, кажется мне бессмысленным. Не потому, что я вдруг раскаялся — благочестивые покаяния давно не про меня, — а потому, что я написал это письмо. Хоть одной живой душе, пусть даже прокурору, мне нужно было все объяснить, а если угодно — хоть перед кем-то мне нужно было оправдаться. Разумеется, каждым своим словом это письмо признает, что я не смог удержаться на вершине своего молчаливого деяния. Мой выстрел был решением, но путь, который я себе этим решением открыл, для меня недоступен — и не только потому, что Вы ограничите мою свободу. Просто я предпочту остаться новичком. Скачок «в новое качество» — я не говорю «зла» (если хотите, предоставим это Вам), но, скажем так: жизнеизъявления, — да, в тот день, 13 мая, он должен бы, мог бы произойти. Но, говоря об этой возможности, я имею в виду не лично мою возможность. Ибо сказать так — значит признать, что подобная возможность осталась для меня недосягаемой. Вместо этого я всего лишь рассказал Вам историю, а история — это беллетристика, она по самой сути своей лжива.
Тот выстрел был неизбежен, но меня он не переиначил; даже мое молчание ничего не могло бы тут изменить. На мою долю остается лишь чувство окончательной утраты прежних жизненных ценностей, и это по крайней мере чувство подлинное и живое. Я живописую его в этом письме, как японец расписывает акварелью ландшафт, восхитивший его много месяцев назад во время путешествия и торопливой рукой набросанный в альбом для эскизов. Краски не в силах помочь воспоминанию, больше того — они его разрушают. Они доказывают только одно: что воспоминание дорого, что оно занимает душу. Я выстрелил — вот это чувство я и пытаюсь удержать в своем письме. Но оно улетучивается, оставляя после себя только боль утраты: ты не стал тем, кем мог бы стать. Вот ее, эту боль, и хранит мое письмо — Вам, понятное дело, она ни к чему, ее к делу не пришьешь. Предлагаю тезис: так или иначе, я все равно приговорен. Я не говорю — «достаточно наказан», вопрос наказания меня уже не волнует. Попробуйте выжать из этого на суде что сумеете. Уверен, у Вас не будет недостатка в заинтригованных слушателях. И надеюсь, Вы не обидитесь, что не найдете меня среди них.
Место, которое мне определят до скончания моих лет, — это Ваша, исключительно Ваша забота. Тем самым, господин прокурор, я приговариваю Вас стать моим отцом. Поступайте по праву, как Вы его разумеете. На сей раз умирать вовсе не обязательно. Но помочь себе можешь только ты сам. Не мне. Мне помощь не нужна.