Томас Хюрлиман

© 1981 Amman Verlag, Zürich

ЖЕНА УЧИТЕЛЯ Перевод с немецкого А. Исаевой

В десять вечера она его попросила перейти на диван в ту комнату. Она не может больше сдерживать стоны, а ведь ему надо выспаться — она понимает. Учитель взял свое одеяло, молча вышел. Ночью ей снились кошмары, она обливалась потом. Но боль была не так нестерпима, как в прежние ночи. В шесть утра она услышала, как за дверью зазвонил будильник. Надо бы встать, сварить учителю кофе, подумала она. Она села на кровати. Ее знобило, трясло. Обхватив колено руками, она спустила ногу на пол, потом другую. Так и сидела, наклонившись вперед. Знала — сейчас опять вступит боль. И с какой силой! Ребра торчали, облепленные мокрой рубашкой, груди, когда-то такие красивые, висели как тряпки.

Она «спала с тела», как говорят в здешних местах. Об этом много толковали в деревне, тут кое-что знали. В ноябре она несколько дней пролежала на обследовании в окружной больнице в Айнзидельне. Об операции, сказали врачи, теперь уж и речи быть не может. Ей дали с собой капли от боли — три раза в день пластмассовую мензурку с наперсток, наливать до нацарапанной черты. С середины декабря она стала принимать их чаще, чем положено, а на черточку уже и внимания не обращала. Когда в новогоднее утро учитель пожелал ей счастья в наступившем году, она сказала, что чувствует себя немного усталой и просит, чтобы ей принесли («Но только прямо сейчас!» — крикнула она) новую бутылочку капель. С тех пор учитель каждую неделю ездил с «Почтой» в Айнзидельн, чтобы запастись каплями в аптеке Святого Ангела.

Рецепт выписывал Турок, доктор Мехмед Азан, — тут неподалеку, в Виллерцеле, у него был частный прием. Вскоре Турок стал появляться в доме учителя, не дожидаясь его приглашения. Жена учителя теперь все больше лежала и лишь изредка на костылях выходила на кухню. Костыли она взяла взаймы у старой Фридель, той, что в иные времена была тут в деревне повивальной бабкой. Из дому жена учителя — в деревне ее называли Тессинкой[75] — давно уже больше не выходила. Как-то в субботу после уроков она показалась в дверях школы раньше обычного. В одной руке тащила ведро и тряпку, другой опиралась на костыль — она и сама еле тащилась. С того дня классная комната так и оставалась неубранной. Но какое-то время в деревне еще говорили, что Тессинка скоро поправится.

Так как учитель обычно был дома, когда приходил врач, тот старался незаметно сунуть коробочку ей под подушку или, болтая с учителем, запихивал ее в рукав ночной рубашки. Она была так рада, что учитель ничего не знает про эту коробочку. Свечи притупляли боль, снимали ее остроту. Но теперь учитель, строго следивший прежде за приемом капель, больше уже на нее не сердился. Он понял, что его контроль потерял всякий смысл. Он даже выпросил у аптекаря лишнюю бутылочку и однажды вечером поставил ее на тумбочку возле кровати жены — в подарок. Он сожалеет, сказал учитель, но ведь он хотел как лучше, ведь он все надеялся, что она скоро поправится. Да, сказала жена и улыбнулась, она тоже надеется.

С конца января ни капли, ни свечи больше уже не помогали. Когда учитель был в школе, она иногда громко вскрикивала. Она запихивала в рот простыню или сжимала зубами свой требник, чтобы задушить крик, и все-таки его слышали в деревне. Тессинка, поговаривали старики, теперь уж недолго протянет. Перешептывались, кивали в сторону учительского дома: «Сухотка у нее, а то, может, чахотка. Бедняга учитель, жена у него помирает…»


Она оперлась рукой о мраморную плиту тумбочки, а другой вцепилась в край матраса. Тень ее осталась на простыне, сырая, серая, — тень от ночного пота. Все еще не решаясь распрямиться, она шарила ногой, нащупывая тапочки. Нет, тапочек не было. Может, учитель поставил их под кровать? Она улыбнулась устало. Он хотел ведь как лучше, учитель. Но и улыбка вызвала боль; каждое движение требовало так много времени, а сил было так мало. И тут она услышала рев подъехавшего «опеля» патера Мариа-Киприана, потом мотор выключили, а свет фар, слабо осветивший комнату, погас. Зазвонили колокола, и входная дверь хлопнула, ее запирали с той стороны. Теперь учитель по снегу пробирается через площадь, подумала она. Наверно, дышит на пальцы и оглядывается по сторонам — не идут ли дети. Надо бы зажечь свет, чтобы учитель знал — она уже встала и кофе вот-вот будет готов. Но тут ей вдруг пришло в голову, и это было словно тайна или какое-то великое открытие: никогда, ни разу за все эти годы, учитель не обернулся, чтобы ее увидеть. Каждую среду стояла она утром у окна в кухне и глядела ему вслед, перекинув его пальто через руку. Никогда он не соглашался надеть пальто — ни в дождь, ни в снег, ни в град. Всегда ходил в кителе. Говорил, что ему не холодно. Перескочив через ступеньки, ведущие к ризнице, он оказывался у двери как раз в тот момент, когда ризничий Келин распахивал ее перед ним, согнувшись в приветственном поклоне. Теперь она садилась в кухне за стол, накинув на плечи его пальто. Он так красиво играл на органе… Она допивала его остывший кофе.


Селение Ойтель расположено на нижнем уступе высокогорной долины, которая, постепенно теряясь, переходит на востоке в горный хребет. Здесь всегда тень, всегда дует ветер. Горный поток и отвесный каменистый склон на юге, который, словно плотина, преграждает путь солнцу, напитали воздух сырой прохладой — и в домах, и на улице тут всегда как в погребе. Правда, вид у домов добротный, а к западу долина расширяется, но все равно местность здесь неприветливая, дыра, как говорится. Да жители Ойтеля и сами это знают. Когда двадцать лет тому назад жена учителя приехала сюда впервые, она молилась каждое утро: «Господи! Пусть склонится к закату солнце, пусть скорее наступит вечер». Она радовалась вечернему солнцу. Ей тут нравится, в Ойтеле, как-то сказала она, а особенно в солнечные вечера. Да, рассуждали в деревне, кто вот так, как она, годик-другой пожил в солнечной комнате, тот к такому не привыкнет. Нет, смеясь, возражала она, тогда еще совсем молоденькая, нет, она не по солнцу скучает. Вот чего ей иной раз не хватает, так это — разнообразия жизни; там, в Тессине, в Гранд-отеле, было так много туристов…

Когда по утрам в среду она слушала, как играет на органе учитель, ей всегда, даже летом, было холодно без пальто. Она боялась, что учитель схватит насморк. Там, на хорах, такой сквозняк, а он в одном только кителе. Потому что, как ни сыро тут было летом, как ни пронизывал холод зимою, под древними сводами церквушки было еще холоднее. А в мороз характерный запах тенистого, сырого ущелья, царивший в деревне, приобретал здесь зловещий привкус — тут пахло склепом, смертью. Может быть, из-за свечей. По воскресеньям она ходила к обедне, но редко ей удавалось молиться и петь вместе со всеми под звуки органа, на котором играл учитель, — по воскресеньям она вспоминала Тессин. Там на всех колокольнях звонили колокола, и в ясный жаркий полдень ей было так радостно, и в радости этой таилось предчувствие дальней печали. В свободные дни она подолгу сидела на скамье на берегу Лаго. На голове у нее была модная шляпка — ее позабыла как-то в шкафу в Гранд-отеле одна приезжая дама. Она все выглядывала эту даму — может, та в один прекрасный день и вернется, — и в сумочке у нее лежали деньги, чтоб заплатить за шляпку, как положено. На скамье на берегу Лаго она ожидала спутника жизни.


Те, что помоложе, давно уже покинули Ойтель; где-то в других местах можно было легче и быстрее заработать на жизнь. И стариков становилось все меньше; устав землепашествовать на крутых каменистых склонах, они год за годом исчезали на местном кладбище под землей.

Несколько усадеб, расположенных высоко над деревней, на солнечной стороне склона, приобрели горожане — любители природы, — но толку из этого не получилось. Они заменили старые зеленые кафельные печи новыми, побродили по горному хребту, попробовали поудить форель в бурном потоке, но вскоре уже на обочине дороги появился щит с объявлением — усадьба, сообщалось в нем, продается по сходной цене. В начале шестидесятых годов выше, в глубине долины, открылась лыжно-туристическая база. Мелочной торговец, полный надежд, поставил здесь было свой ларек, но вскоре снова его закрыл. «Сегодня закрыто» — намалевано краской на ставнях, но слово «сегодня», поблекшее от времени и непогоды, почти невозможно разобрать, а с афишки, возвещающей о достоинствах лыжной мази, ветер слизнул все краски. Лишь изредка здесь останавливалась какая-нибудь машина, а ведь в конце недели деревню разрезала надвое колонна проезжающих автомобилей.

Что касается ойтельской начальной школы, то окружной совет давно уже утвердил проект, по которому дети должны были доставляться специальным автобусом в Виллерцель, а учи́теля предполагалось досрочно выставить на пенсию. Это решение не было пока приведено в исполнение лишь потому, что Хаберноль-старший не пожелал отправлять своего младшего, Фунзи, в Виллерцель — он предпочитал оставить его в Ойтеле. Ведь поговаривали, будто молодой нездешний учитель тамошней школы ведет с учениками предательские разговоры насчет отечества. А с Хабернолем не стоило портить отношения — он был когда-то фельдфебелем в Швейцарском батальоне; да и каких-нибудь два года погоды не делают. Учитель знал: его время прошло. Весной уже больше не промазывали варом трещины и дыры, пробитые морозом в школьном коридоре; оторвавшийся водосточный желоб с каждой оттепелью отходил все больше, хотя учитель давно подал прошение о срочном ремонте и не раз уже требовал проконтролировать выполнение своей заявки. А когда он по средам играл на органе во время богослужения для учеников начальной школы или сопровождал воскресную мессу, то не мог, как бы он ни старался, заполнить своей игрой пустоту церквушки, потому что редкие старческие голоса, вторившие когда-то его игре, уже многие годы как смолкли.


Она не смогла добраться до двери, которая вела из спальни в ту комнату. Она стояла возле кровати, подогнув колени, расставив в стороны руки, похожая на какую-то странную ощипанную птицу. Колокола все еще звонили, но звон их доносился будто издалека, словно церквушка все съезжала и съезжала вниз по долине. Знакомая боль, вот уже год гнездившаяся в правом бедре, вот уже полгода захватившая и левую ногу, а в последние дни — и спину, подступила с новой силой. Раскаленные ножи вонзались, скребли, резали ее кости. Теперь, когда боль завладела и позвоночником, ей казалось, что у нее заживо вырезают скелет. Она молила бога, чтобы он помог ей. Если бы учитель начал сейчас играть на органе, ей хватило бы сил сдвинуться с места. «Господи, милый, милый господи»… Потом она вскрикнула и услышала словно вдалеке какой-то возглас, перебивший ее молитву.


Учитель не удивился, что она изгнала его вчера из супружеской спальни. Он знал этот голос. Что-то повелительное пробуждалось вдруг в нем, что-то странно чужое, и он должен был повиноваться. Закрывая дверь в ризницу, он на мгновение обернулся назад. Ни в кухне, ни в спальне не было света. Темным стоял учительский дом на площади… У ног его на заснеженных ступенях лежала складками дорожка света из ризницы, а на ней, словно вырезанная, его длинная тень. «Ну что, Келин, у нас с тобой бывало и похуже?» — словно говорил его взгляд. И приветствие Келина прозвучало для него как утешение. Старый патер Мариа-Киприан уже облачился в стихарь. Отрешенно сидел он, ссутулившись, в мягком кресле, и, когда Келин, поднеся ризу на вытянутых руках, продел через ее ворот голову патера, тот на мгновенье приоткрыл глаза, но тут же снова устало сомкнул веки. Ничего, очнется от грома органа, думал учитель. Кого не разбудят трубы Страшного суда! Особенно в его исполнении.

— Кое-кто из детей уже здесь, — сообщил ему Келин.

Наверняка они явятся все, несмотря на снег, выпавший ночью. Ну и погодка! Хороший хозяин собаку не выгонит! Келин перевел рычаг — колокола смолкли.

— Фунзи Хаберноль присутствует, — сказал Келин.

Учитель кивнул, листая книгу песнопений, и, поскольку вот уже много лет он играл все те же пять псалмов, Келин укрепил на деревянной доске старые, потрепанные карточки, покрытые грязным глянцем.

Ох уж эта лысина патера! Голова у него трясется, руки дрожат! Теперь он, облаченный в ризу, забился в угол кресла и спит небось как сурок, думал учитель. Что поделаешь, пожал плечами Келин, увы, это так. Как давно прошли те времена, когда настоятель монастыря в Айнзидельне присылал по воскресеньям в Ойтель лучшего проповедника патера Бругера, а по субботам — двух исповедников! Как далеки те школьные мессы, когда шушуканье и перешептыванье в нефе вдруг стихало, как только появлялся учитель, и тут же по мановению его руки запевал дружный хор! Tempi passati[76]. Расстояние Айнзидельн — Ойтель, которое патер покрывал теперь на первой скорости в своем «опеле» с ревущим мотором, он когда-то за то же самое время проезжал каждое утро на велосипеде, а зимой пробегал на лыжах.

Сейчас в тишине было слышно только тиканье электрических часов. Но вот патер поднялся с кресла. «Все готово, — сказал Келин, — можно начинать!» И учитель первым вышел из ризницы. Он так и не вынул руки́ из кармана кителя, хотя и застукал двоих учеников на громкой болтовне. Только его большой палец, торчащий из кармана как спусковой крючок, слегка подрагивал, и маленькая Шпельгатти, дочь итальянца, пугливо втянула голову в плечи. Ох, и красивые глаза у плутовки, а вот отметки… Такие лучше в собственных интересах не предъявлять инспектору. Ну погоди, левантинка, на первом же уроке спрошу ход битвы при Земпахе! Он поднялся по ступеням к органу. Патер стоял уже в дверях ризницы, но Келин, верный Келин, добрая душа, отдаст ему приказ к выступлению, только когда раздастся звук органа. Учитель поерзал на холодной скамейке, пытаясь хоть немного ее согреть, потом подышал на пальцы и, сцепив руки, поднял их вверх. Пальцы хрустнули. Внизу, в нефе церкви, дети подталкивали друг друга локтями, а Фунзи Хаберноль хрустнул пальцами, передразнив жест учителя. Учитель не обратил внимания. Он включил регистр… Ну ладно, переночевал на диване. В конце концов, учитель должен являться в класс выспавшимся, а он каждый час просыпается ночью от ее стонов и вскриков. Но уж кружку-то кофе, ломоть хлеба с сыром да немного горчицы на краю тарелки — не лучше ли все это проглотить, чем держать в воображении? Она больна еще тяжелее, чем он думал. Но ведь когда-нибудь все мы… Tutti, fortissimo![77] И, откинув голову, глядя вверх на своды церкви, он ударил по клавишам. Вслед за Келином, заменившим процессию, патер с трясущейся головой прошаркал в алтарь.


Она все еще стояла, крепко держась за кровать, когда раздался колокольный звон. Звонят к школьной мессе, думала она. Теперь учитель без пальто пробирается по снегу через площадь и дышит на озябшие руки… Да, зачем она, собственно, встала? Может, она проспала? И тут она вспомнила: надо было сварить учителю кофе… Но он давно ушел, теперь уже поздно, колокола звонят о пресуществлении… Как хорошо их слушать, как красиво они звонят! А вон, у стены, прямо напротив кровати, стоят ходули. Наконец-то она, через столько лет, нашла свои ходули. Надо шагнуть, сделать два или три шага, всего лишь два или три — она ведь уже не школьница, она ведь взрослая женщина. И вдруг все стало так легко, так просто, все пошло словно само собой. Большими ходульными шагами она продвигается вдоль стены — это стена ее комнаты, а это — ее кровать… Иногда одна ходуля начинала вдруг вращаться на месте, а другая, отклонившись, описывала изящный полукруг. Она летала по комнате от стены к стене, из угла в угол, и вот уже стояла перед дверью, и, выпустив из рук одну ходулю, пыталась дотянуться до задвижки, открыть дверь, выйти из комнаты — но тут ходуля вдруг описала полный круг, и еще один круг, и еще… Нога, которую сверлила боль, стала, словно бурав, ввинчиваться в пол, и другая ее нога, подхваченная вращением — а оно становилось все быстрее, быстрее, быстрее, — поднялась вверх, ходули распались, молния-боль пронзила тело. Боль… И все вокруг закружилось, она сама, спальня, учитель и весь Ойтель. И боль, боль, боль — теперь это волчок, он кружится, все удаляясь, вкось, вкось, попадает в штопор, начинает качаться, стукаясь об пол… Ее сознание угасало. Она поползла вдоль кровати, увидела тапочки — это учитель поставил их под кровать, и лампу тоже, ведь учитель считает, что электрическая лампа обезвреживает подземные воды. Нет, она не сдавалась. Она смогла ухватиться за край простыни, и, стоя на коленях перед кроватью, тянула ее к себе, и знала уже, что у нее не хватит сил стянуть простыню вниз, положить ее на батарею, достать из шкафа свежую, поднять одеяло и повесить его на спинку кровати, а потом еще постелить простыню, разгладить, подоткнуть края под матрас… Нет, сил не хватит. Взгляд ее упал на влажную тень. Только бы лечь на эту тень, молила она. Она вцепилась в простыню, широко раскрыла глаза. Разве может такое быть, что учитель все еще дома, что он пришел к ней? Глаза мои вылезают из орбит, как разбухшая картошка из земли, думала она. О господи, да на что же это я так смотрю?.. «Ну пожалуйста, пожалуйста, — прошептала она, — не надо сердиться…»

За окном, с той стороны кровати, где обычно спал учитель, начало светать. Много часов спустя он поднял ее с пола. По взгляду, который она остановила на нем, ему показалось, что она видит, нет, не его, а кого-то еще, быть может, совсем чужого.


Неделя подходила к концу. В среду вечером доктор Мехмед Азан сделал ей укол, а уже в четверг он приезжал дважды. Щупал пульс, делал укол, а потом тряс учителю руку. Никогда он не снимал пальто, а свой оливково-зеленый берет всякий раз клал на пустую часть супружеского ложа. В четверг вечером после второго визита он взял учителя за локоть и повел его на кухню. Что только этот Турок себе позволяет, думал учитель. А тот достал из буфета два стакана и поставил их на стол. Пришлось учителю принести из комнаты бутылку, налить вина. Турок вытер рот рукавом пальто.

— Жена, — сказал он, — нехорошо.

Учитель стоял посреди кухни не двигаясь, словно врос в пол. Когда доктор ушел, он так и остался стоять и все глядел на бутылку. Спустилась ночь. Сколько времени прошло? Он не знал. Старческий голос уговаривал его, внушал ему что-то. Ведь есть же повивальные бабки, они ухаживают за роженицами, вот господь и умирающей посылает такую, ухаживать за ней. Пусть учитель только допустит ее, старую Фридель, а уж она знает, что делать. В кухне зажегся свет, и, когда учитель очнулся за столом перед пустой бутылкой, тетя Фридель, принявшая роды у всех женщин в деревне, уже заняла свое место у батареи в той комнате. Она сидела, неподвижная, как мебель, словно никогда не сходила с этого места. Только большой палец ее шевелился, перебирая четки, да губы еле слышно шептали: «…Благословен еси во веки веков», шепот ее сливался в непрерывный тихий свист. Уж в этом-то она понимает, успела еще сказать старуха. А о деньгах они поговорят потом, когда все будет позади.

На целлофановой клеенке отпечатались липкие круги от бутылки. Учитель долго смотрел на них, потом положил локти на стол и уронил голову на руки. Спальня превратилась в обитель смерти, в той комнате сидела старуха… Где же еще, как не в кухне, было ему спать?


Неделя подходила к концу, и в доме учителя становилось все тише. Время от времени старая Фридель с трудом поднималась со стула, шаркая, выходила на кухню и кипятила там чай; она вливала его, ложечку за ложечкой, в рот больной. Вернувшись домой из школы, учитель садился возле кровати жены на стул, принесенный им из той комнаты. Он думал обо всем и ни о чем, он спал и бодрствовал — случалось, он забывал и о ней, хотя она была у него перед глазами. Некоторые его мысли казались ему порой небезынтересными, и он даже задумал со временем написать при случае небольшой трактат. Подвал ойтельской школы надо бы превратить в атомное бомбоубежище и оборудовать его с учетом всего необходимого. Ведь в Виллерцеле уже запланирован такой бункер. Значит, и Ойтель имеет полное право выжить в случае атомной войны. Одна фраза особенно ему понравилась, и он даже записал ее на бумажке: «Демократия должна обеспечить всем равную гарантию выживания». Уж это-то он зачитает вслух за столом завсегдатаев в трактире «Лев». Если и Хаберноль его поддержит, можно будет подать петицию в окружной совет.

Иногда она поднимала вверх свою слабую руку и слегка согнутым указательным пальцем писала в воздухе бесконечно длинные письма. Как хотелось бы учителю их прочесть! Он все думал — что же она желает ему сказать? Что-то, видно, желает, только вот что? Когда Турок приходил на час позже обычного, она начинала стонать, а один раз даже кричала. Переправлять в окружную больницу уже не имеет смысла, считал доктор. Дорога ее измучит, а лежит она здесь или на больничной койке — это уже все равно, исход один. Утром в пятницу он отодвинул стул учителя к изножью кровати и поставил рядом с ее подушкой капельницу. Тоненькая резиновая трубка, свисавшая из бутылки, с иглой на конце, вставленной в вену, еще на какое-то время поддерживала в ней жизнь. После укола она тут же успокаивалась, впадала в глубокий сон. Учитель поглядывал вверх, на бутылку с раствором, покрытую пеленкой, словно люлька, и ему казалось, что ей хорошо там, внизу. Правда, иногда она вдруг приходила в сознание и даже подымала вверх руку, указывая пальцем на лицо учителя, что-то мычала и лепетала, но слов нельзя было разобрать. Потом ее начало лихорадить, поднялась температура… «Воспаление легких, — громко сказала Фридель, — теперь уж скоро отмучается».

«Да, да, теперь уж скоро», — повторяла она. Раскрывая большим и указательным пальцами рот спящей, она осторожно закапывала с ложечки минеральную воду. Учитель поддерживал голову жены, чтобы она снова не упала в подушки, — так, словно взвешивал ее на руке. Время от времени Фридель переворачивала матрас и стелила свежее белье. Тогда учитель брал жену на руки. «Она такая легкая, — говорил он, — словно юная невеста, такая легонькая — словно малое дитя». А Фридель, перевалившись через кровать, все повторяла свое: «Да, да, скоро, скоро».

В пятницу вечером доктор попросил учителя выйти из комнаты. Ему тут надо кое-что вмонтировать, сказала Фридель. А когда доктор ушел, учитель увидел закрепленную на краю кровати пластмассовую фляжку, и Фридель, скрестив на груди руки, сообщила с довольным видом:

— Турок вставил ей катетер. Теперь уж больше не придется ее пеленать.

— Так, так, — ответил учитель.

— Да, — сказала Фридель.

Волосы ее были гладко зачесаны и стянуты на макушке в пучок в форме яблока; учителю вдруг показалось, что это еще одна голова, вторая, возвышающаяся над первой.

— Так, — сказал он, — так, так…

И вдруг словно раскрылась его старая, никогда не заживавшая рана — как он ни старался, так она и не понесла… А может быть, сказались ночи, проведенные у постели больной, переутомление, раздражение — нет, он не мог больше выносить жирную улыбку Фридель. Учитель пришел в ярость. Он сжал кулаки, затопал ногами.

— Турок, — кричал он, — Турок — скотина! Да, да, настоящая скотина, пес!

Он выбежал и хлопнул дверью. С шумом и грохотом, воя, бросился он в ночную тьму.


Во «Льве» все давно уже сидели за столом — Хаберноль, хозяин и Келин. Молча тянули красное вино, и только один раз Хаберноль, склонившись над своим стаканом, пробормотал, что не худо бы узнать, как там обстоят дела у учителя. Келин взял это поручение на себя.

— Учитель, — сказал он, — в общем-то, молодчина, парень что надо. Всегда был таким… Да вот бабы… — махнул он рукой, медленно поднимаясь из-за стола.

Усмехаясь, он вскоре вернулся обратно.

— Вот ваш Фунзи обрадуется, — обратился он к Хабернолю, — к дверям школы кнопкой прикреплена записка: По причине заболевания жены учителя начальная школа временно закрыта.

— По причине, — повторил Хаберноль и постучал себе по лбу пальцем. — По причине!.. Типично! Типично учительское слово.

Но трактирщик, который обычно, что бы ни сказал Хаберноль, имел привычку поддакивать, заявляя: «Да, вообще-то, конечно, ваша правда», на этот раз молча взглянул на свою жену. Она стояла за стойкой и полоскала в тазу пивные кружки. Потом стряхивала с них капли и подносила одну за другой к неоновой сушилке, свисавшей на цепях с потолка. Келин толком не знал, что так омрачило Хаберноля. Он подошел к музыкальному автомату и склонился над ним, как священник над алтарем. Лицо его озарил свет лампочки, горевшей под диском. Он поднял руки вверх и шепотом, шепелявя, прочел название пластинки. Никто не рассмеялся, хотя голова его тряслась, когда он сказал:

— На той неделе поминки небось справлять будем! А, хозяйка?

Трактирщик напомнил про полицейский час, Хаберноль уже поднялся из-за стола, а трактирщица бросила на него взгляд, не предвещавший ничего доброго.

— Жизнь, — сказал Хаберноль, — слишком коротка, чтобы пить плохое вино.

Свой стакан он так и не допил, и трактирщик выплеснул остаток вина.

Стулья в трактире стояли уже на столах, реклама пива над входной дверью погасла.


Неделя подходила к концу. Медленно тянулись дни, и все же словно скользили. Из капельницы все капал и капал раствор. Когда бутылка опустошалась, Фридель заменяла ее другой, полной, словно солнечные часы переворачивала. Пластмассовая фляжка сначала постепенно расправилась, потом наполнилась до половины. После воскресной мессы умирающую соборовали. Старый патер стоял возле ее постели и молился: вечный свет, да воссияет ей.


Кто когда-нибудь сидел у постели умирающего, знает, что время теряет здесь само собой разумеющуюся реальность.

Кто сидит в доме умирающего у его постели, кто ищет слова, напрягая изо всех сил свою способность мыслить, чтобы не сойти с ума, не усмехнуться дурацкой усмешкой, тот знает — будь то учитель начальной ойтельской школы у постели своей жены или я у постели моего брата (о чем я хотел написать, но так и не смог), — что умирающий человек становится ему чуждым, потому что он порождает тишину — торжественную тишину.

Тот, кто сидел рядом с умирающим и присутствовал при приближении смерти, тот по-своему слышал — ну да, слышал! — эту мертвую тишину.

Сидишь, время от времени смотришь на стрелки и удивляешься, что не заметил, как пробежали часы. Или же ты убежден, что просидел уже здесь, у постели, много долгих, горьких часов, а стрелки показывают, что прошло всего лишь несколько коротких минут, и ты встряхиваешь часы — они, видно, остановились; и кажется — нет, больше тебе не выдержать этой тишины, надо крикнуть, что-нибудь сделать и ничего, ничего больше не знать об уходе, о смерти. Здесь только время теряешь. И не успев так подумать — пугаешься. Мертвый дом, каменный склеп… Но что это?.. Тихий стук в стену. Не сама ли смерть стучится? Усмехнувшись, уверяешь себя, что в тишине ведь слышны все звуки и шорохи, заглушенные деловой сутолокой дня. Наверно, это насосная установка центрального отопления… И спускаешься вниз, в подвал, чтобы, прижав ухо к котлу, проверить свою догадку. Или же, вытянув руки, прислушиваясь, шаг за шагом продвигаешься вдоль стены — да нет, ничего не слышно, ни насоса, ни отопления, — и снова садишься на свое место у одра смерти. А однажды ночью слышишь уже только одинокое тиканье будильника. Оно все громче и громче, это бешеное тиканье, — тебе кажется, что ты в магазине, где продаются часы: будильники, ходики, — и все они тикают, тикают, тикают. Ну, с этим-то мы еще справимся, думаешь ты, затыкая уши или с хрустом надкусывая яблоко. Но вот наступает ночь, когда ты даешь себе разрешение вынести будильник из комнаты, хотя и знаешь, что это значит. И как когда-то раньше быстро забыл о стуке, так глубоко, так прочно забыл, что уже и не уверен, слышал стук или нет, забываешь теперь следить за падением капель в капельнице и глядишь невидящим взглядом то на то, то на это…


Единственная, последняя мысль! Он хотел ее громко выкрикнуть, и все снова, из последних сил гнал ее прочь. Эта мысль заставляла его грызть ногти; она сверлила мозг, овладевала им целиком, и все снова и снова, собирая последние силы, учитель старался думать о чем-то другом. Но мысль эта не оставляла его в покое. «Твоя школа не может быть заперта на неопределенное время, ты не имеешь на это права». Особенно невыносимой она стала в субботний вечер. В это время он обычно сидел во «Льве» за столом завсегдатаев и произносил речи. «Подумай о детях! — громко, в голос, твердила мысль. — Ты учитель, подумай о детях!» В ночь на воскресенье он вынес часы из комнаты в кухню. Надо было все-таки разобраться, что же это за стук, а их тиканье сбивает его с толку. Когда он проходил мимо спящей Фридель обратно в спальню, она спросила спросонок, что это он там бродит. Но он не ответил ни слова. Он достал из погреба две бутылки водки и нес их в обеих руках. Дверь в спальню он запер изнутри.


Орган играл. Она лежала в постели, а учитель играл на органе. Значит, сегодня среда, думала она. Школьная месса… Значит, среда… А может быть, уже наступило воскресенье? Оконное стекло снизу до переплета покрылось морозным узором. Когда солнце, вынырнув из-за каменной стены, поднялось на холодное голубое небо, цветы засияли на белизне окна — казалось, они расцвели для нее. Ей так хотелось, чтобы вновь наступила тишина, чтобы смолк этот шепот, доносившийся из-за двери, чтобы исчезла длинная фигура, стоящая у ее постели. Она видела трясущуюся голову, накрытую покрывалом, и язык, вываливающийся изо рта. А потом пальцы, длинные и тонкие, как паучьи лапки, коснулись ее лба, и она почувствовала их холодный укол. Глаза ее словно затянуло паутиной, а потом и губы — паук пробирался по лицу! Ей хотелось спросить господина патера: почему там, за дверью, кто-то рыдает? Кто? Наверно, учитель?.. Но в этом она не совсем уверена. Может быть, ей стали являться привидения? Снова так тихо, такая чудесная тишина. Рыдания и бормотание на латыни давно смолкли, белые цветы погасли. Даже тиканья часов не слышно, этого тихого вечного «тик-так, тик-так», этого медленного, равномерного движения маятника, «тик-так, тик-так…», к которому она всегда прислушивалась в сумерках и по вечерам, «тик-так, тик-так», ожидая скрипа и боя, «тик-так, тик-так, тик-так», а ждать приходилось так долго, бесконечно долго, «тик-так, тик-так, тик-так…» — песня «Всегда-Никогда», как сказал когда-то ее отец. «Часы поют хвалу вечности, „тик-так“, и все грешники в аду не знают иной кары, кроме этой, самой чудовищной: всегда-никогда молиться вместе с „Всегда-Никогда“ и ликовать вместе». «Тик-так»… Его не было. Она очнулась, испугалась. Она уже не слышит больше тиканья часов. И тогда она вдруг поняла, к чему расцвели цветы. Все на свете стало прозрачным и прекрасным, и она закрыла глаза. Я смертельно устала, успела она еще подумать.


Макая хлеб в водку, учитель думал о том, что надо бы перенести часы из кухни обратно в комнату и поставить на место. Потом он доел весь хлеб в хлебнице, а покончив с едой, забыл и про часы. Так они и остались на кухне.

Против зрелища медленной смерти, протекавшей у него на глазах, он принимал бурду из барды, то и дело отхлебывая глоток за глотком. Иногда ему казалось, что он пьет свою собственную лимфу, потому что пожар, который он старался затушить, заставлял его пить все больше и больше. Пустые бутылки, подпрыгивая на деревянном полу, катились под брачное ложе и со звоном, сталкиваясь друг с другом, натыкались на стену под окном. Старая Фридель вздыхала будто во сне, а когда вновь закрывала глаза, ее поблекшие губы опять шевелились, шепча молитву. Этот свистящий шепот был слышен и в спальне. Тишина становилась все глубже и глубже. Это было в воскресенье, после полудня, и сумерки были как ночь, как бессонная ночь.


Доктор Азан сделал укол. Потом, коротко рассмеявшись, пошел и сел в свой дребезжащий автомобиль. Взметнулись облака пыли, и тарахтение стало удаляться в гору, где расстилался такой знакомый пейзаж. Был знойный летний день. Девочка и Франц, ее брат, стояли на дороге, прикрывая локтем глаза от пыли. «Машина подняла песчаную бурю! — крикнул Франц. Потом он снова впрягся в свою тележку — надо было идти дальше. — Путь до Санкт-Якоба еще чертовски долог!»

На тележке они везли пианино и матрас, поставленный на попа и привязанный к пианино шнурами и веревками. Матрас отец велел доставить узникам санкт-якобской каторжной тюрьмы для их благоустройства. Отец сказал, что он все равно зачервивел. На этом матрасе умирала мать.

Девочке было разрешено сопровождать брата, и она радовалась путешествию с тележкой уже за много дней до того, как оно началось. На лугах по обе стороны дороги убирали сено, но ей показалось, что там как-то чересчур уж поспешно орудуют граблями. Когда колесо тележки наезжало на камень, из пианино вырывался робкий дрожащий звук, а матрас, неловко ссутулившись, клонился то на ту, то на эту сторону, словно помахивая ластами. Они были в пути уже с раннего утра, давным-давно съели все бутерброды, час проходил за часом, а тележка, которую они тащили, становилась все тяжелее и тяжелее. Когда дорога шла в гору, девочка продолжала идти в упряжке, а Франц, вытянув вперед руки и опустив голову, упирался в пианино и, пыхтя, подталкивал тележку сзади. «Тяни, Труди, тяни!» — кричал он. Поначалу они радовались попискиванию колес и тихой дрожащей мелодии пианино. Но небо нависало все ниже и ниже, воздух стал влажным и горячим, они обливались потом, а комары и слепни кусались все сильнее, и Франц, остановившись, чтобы вытереть потный лоб, тихо сказал: «Слышь, Труди, а погода-то меняется!» Они взялись за руки и долго глядели вверх, на каменные тучи.


Она опять обливалась потом. Учитель все снова и снова обтирал тряпками ее нагое тело, которое он видел теперь живым в последний раз. Ему пришлось даже принести в спальню ведро, чтобы выжимать тряпки. Азан приехал на своей тарахтелке и сделал пятый укол за этот день.

— Это, видно, уже конец, — сказала старая Фридель. — Господи, смилуйся над ее бедной душою.

— Да, — сказал Турок, — это сахар. Сахар дает себя знать.

Но тут Фридель вдруг громко испортила воздух, и учитель расхохотался. Он хлопал себя по ляжкам и все повторял, что ни разу в жизни — даже на действительной! — не слыхал еще такого выстрела.

По щекам его текли слезы.

Спустилась ночь. В небе над ущельем стояли звезды, холодные, блестящие точки. Тишина, возникшая в доме учителя, перенеслась и на деревню, на все дворы, в которых еще были живые люди. Многие видели, как патер Киприан, а с ним Келин и учитель прошли после мессы через площадь. Старики, прижимая шляпу к груди, опускались на колени прямо в холодный снег. Во «Льве» все сидели за столом молча, лишь изредка перебрасываясь словом. Каждый, не подымая головы, глядел в свой стакан, как будто они разругались друг с другом. Ее теперь называли «Жена учителя» — впервые за двадцать лет. Словно заклинание звучали эти слова. Жена учителя была вызвана к жизни, а Тессинка, казалось, давно уже умерла — о ней не вспоминали.

В ночь с воскресенья на понедельник ударил мороз, температура сразу упала ниже нуля. Так получилось, что безмолвие надвигающейся смерти стало в Ойтеле зримым: растаявший снег на краях крыш и в желобах, вода, стекавшая из водосточных труб, — все превратилось в сосульки. Долго еще стоял автомобиль доктора на площади перед церковью. В ясном морозном воздухе ночи тлели красные угли задних фар — Турок так и оставил их светить. Как видно, ждали, что смерть наступит под утро…


Они все еще шли по дороге. Франц сказал: «Милосердный самаритянин встречается, видно, только в Новом завете». А им уж придется помирать от жажды. Девочка заплакала, но тогда Франц улыбнулся и сказал, что он ведь просто пошутил. Потом они услыхали вдали шум шаркающих ног, топот… Вот он уже за холмом, все громче, все быстрее, ботинки на шипах, бегом марш… «Солдаты! — крикнула девочка. — Солдаты!» Головы обриты наголо, запыленные лица лоснятся от пота. Ноги их, четко отбивая такт, двигались словно поршни какой-то машины, и машина эта, быстро соскользнув с вершины холма, начала петь на спуске — хрипло, глухо горланить, топая в ритм. Колонна вспоролась, поглотила детей вместе с тележкой и, пропустив их через себя, выпустила снова; вскоре песня замерла вдали, машина потопала вверх по склону холма, взяла вершину, скрылась. А потом они опять увидели на лугу крестьян, и те пили сидр, но по той стороне дороги с лаем бежала собака. «Пошли, — сказал Франц. — Знаешь, сколько нам еще идти!»

Взобравшись на холм, они обрадовались, увидев вдали башни и крыши, но тут же пришлось им разочароваться. Оказалось, что это конек крыши сарая, и колокольня возвышалась над деревней, раскинувшейся среди лугов. А тележка, которую они тащили, становилась все тяжелее и тяжелее.

Под пьяную руку отец привел пианино в полную негодность. Окровавленными пальцами он дергал и рвал струны, а молоточки с демпферами согнул и обломал. Одну струну он долго тянул, ухватив зубами; он вздрагивал, кричал, рот его был искажен. Дети в ночных рубашках стояли в дверях и смотрели… Качаясь из стороны в сторону, взмахивая руками, он пытался подняться на ноги, и было неясно, обращается он к ним или говорит сам с собой. Его охватило бешенство, сообщил он с улыбкой, бешенство на весь мир. Он швырнул клубок извивающихся струн в угол, тяжело плюхнулся на стул. Но дети все еще стояли как пригвожденные и, не отрывая взгляда, смотрели на поверженное пианино, и тогда он начал заплетающимся языком бормотать что-то о своем друге, очень близком личном друге, с которым познакомился не так давно, на военной службе. Он, этот друг, держит аукцион в Санкт-Галене. Он наверняка назначит за деревянный остов пианино высокую цену. Тут полная гарантия. Завтра же отвезем пианино на аукцион. И вдруг он прошептал четко и ясно: «Если вы хоть словечко в деревне скажете про мое бешенство, если хоть пикнете, вы меня еще узнаете! Так отлуплю, шкуру сдеру! Розгами всю задницу исполосую, задушу собственными руками! Ах вы, сученята, ах вы мои миленькие… Ну зачем, зачем мать нас бросила, померла? Ну скажите, зачем!»

Он рыдал, теребя в огромных руках оборванные демпферы, растирая их в вату. Зрачки его исчезли. Слепым белым взглядом он уставился на детей, и девочка хотела крикнуть: «Мама! Мама!», но ведь отец сказал, что мать умерла, вот на этом матрасе, который они везут по дороге. Умерла… И Франц, ее брат, тоже умер. Вскоре после путешествия с тележкой он угодил в противопожарный водоем, и ей даже не разрешили поглядеть на него, когда его вытащили из воды.

Сознание ее чуть не пробудилось, но оно бессильно было погрузиться на глубину ее снов. Там, наверху, небо вдруг просветлело, сверкнул свет, и вдали сухо раскатился первый гром. Франц шел теперь быстро. На ладонях их вздулись пузыри, они сразу наполнялись жидкостью. Матрас опрокинулся, навис над пианино, получился туннель. Крестьяне с охапками сена на вилах уже спешили к возам. Конь встал на дыбы, затрещало дерево. Кто-то что-то крикнул. Налетел ветер, жарко дохнул в лицо, травинки и обрывки бумаги закружились в воздухе, понеслись по дороге. Ветер набирал силу, пыль и песок кололи кожу, застилали глаза. Небо среди бела дня почернело. «Денежки за пианино уже потрачены! — крикнул Франц. — Старикан небось уже пропил все до последнего грошика! Вот скотина! И грозу, это тоже отец нам устроил, отец небесный! — Он расхохотался. — Этот тоже хорош!»

«Да разве это гроза? Так, мелкий дождичек», — махнул он рукой. Он втащил сестру под тележку и прижал ее голову к своей груди. Сердце его так и бухало… Нет, она не боялась. Ни разу за все эти годы не овладел ею страх. То, что говорил учитель, казалось ей забавным и каким-то несерьезным — пусть его болтает. И когда он, лежа рядом с ней в постели, захлебываясь, завороженно твердил об огромной волне горячего воздуха, об автомашинах и железнодорожных вагонах, которые атомный взрыв поднимет, швырнет и расшибет о скалы Друсберга, о человеческих телах, растекающихся на мостовых как подогретое масло, когда он описывал, как вечные снега на горных вершинах впервые за миллионы лет превратятся в талую воду, в реки с клубами пара, бегущие в долину, чтобы смыть с лица земли Ойтель, Виллерцель, Айнзидельн и затопить всю низменность… — она брала дрожащую руку мужа в свою, улыбаясь, вглядывалась в темноту и вспоминала тот дождь и высокую каменную ограду каторжной тюрьмы в Санкт-Якобе. Она была счастлива, позабыв и учителя, и его речь о конце света. Но никогда, ни разу за все эти годы, ей не удалось разгадать тайну, почему чувство счастья слито для нее с ливнем и оградой тюрьмы. Погибшего брата она вспоминала редко. Думать о нем было тягостно. Тогда, раньше, он был ее старшим братом, почти что взрослым. Франц умел лазать по деревьям, рассказывать притчи из Библии и так раскручивать бидон, что не проливалось ни капли молока. Франц так и остался юным, совсем мальчишкой, а она стала взрослой женщиной. Теперь он мог бы быть ее сыном. Будь у нее сын, она б окрестила его Францем. Да, она стала взрослой женщиной, и, как говорят тут, в деревне, годы ее прошли, а он, Франц, так и остался мальчишкой, тем самым мальчишкой, что мягкими влажными губами коснулся тогда ее лба, а потом пролез под тележкой, крикнул: «Эй, глянь-ка, Труди! Гляди!», выбежал под проливной, так и хлещущий дождь, обернулся, помахал ей рукой, опять что-то крикнул и, засунув руки в карманы, чуть пригнувшись, побрел, покачиваясь, как баржа, по колено в воде.

Из водосточной трубы широким потоком катила грязно-коричневая жижа, словно огромный плоский язык дотягивался до самой тележки. Слышалось бульканье, на языке вздувались пузыри, вскипала пена. Дождь обрушивался с такой силой, что брызги подпрыгивали вверх с булыжника, и вот уже девочка, скорчившись, сидела в грязной воде. Она ждала под тележкой брата, а мимо поспешно шагали мокрые брюки и проскакивали колеса машин, поднимая зыбь и волны. И она все думала про новые воскресные туфли, позабытые наверху, в тележке. Наверно, они уже доверху наполнились водой — надо бы спрятать их под тележку. Но ей так не хотелось вылезать из укрытия. Здесь, под темными досками днища, было таинственно и прекрасно, а вода была совсем теплая. Если случится потоп, сказал еще тогда Франц, мы с тобой не потонем, просто заберемся на тележку и поплывем вдвоем на ковчеге — ты и я.

Он был прав. Да, Франц все знал. Она плыла. Покачиваясь, плыла по течению вдаль на матрасе, много, много часов, а может, и много дней, и в потопе тонуло все — погружался в воду весь мир, и Франц, и она, и все было так прекрасно. Противопожарный водоем, и потоп, и боль — все сливалось в одну бесшумную волну, и волна снова вынесла ее на пустырь перед каторжной тюрьмой и дала ей очнуться. Здесь стояла она, наяву ли, во сне, и смотрела вверх на стену, вздымавшуюся до самого неба, и боясь, и надеясь, что увидит там, за решетками окон, лица узников Санкт-Якоба. Дождь перестал. Светило солнце. Ясный сверкающий свет и пар из луж… Она любила его, Франца, брата.


— Вот и проспала все утро до полудня, — сказала она, очнувшись. А есть как хочется. И пить. Как хочется пить! Она улыбнулась устало. Во сне она видела Франца. Это брат у нее был.

— Да нет, сейчас ведь не полдень, — сказал учитель, — сейчас ведь…

Он взял ее руку в свою и легонько похлопал. Из той комнаты доносился храп Фридель. Изредка на шоссе шуршали шины машин: какой-нибудь запоздалый лыжник-турист на высокой скорости проносился в ночной тишине по спящей деревне в направлении долины.

— Н-да, — сказал учитель, — полдень так полдень, не все ли равно. Надо пойти поразведать, нет ли какой еды, может, супчик сварить.

Он опустил ее руку на одеяло и вышел. Фридель приподняла голову с подушки, зевнула: «А-у-а! Да ведь она уже не ест ничего!» И учитель был рад, что бешеная злость на старуху на мгновенье приглушила его боль. Сама толстая, думал он, а головка как у козла, хоть рога приставляй. Он высыпал пакетик супа в кастрюльку с кипящей водой и, как было предписано, стал размешивать, рисуя ложкой восьмерку. И тут ему пришло в голову, что математики изображают бесконечный ряд чисел знаком лежащей восьмерки. Фридель громко спросила, который же теперь час, и, вздыхая, стала растирать себе руки и щеки, показывая учителю, как она здесь зябнет. Потом подошла к окну и прижалась носом к черному стеклу. Учитель локтем закрыл на задвижку дверь спальни. Ну вот тебе и отличный супец, хотел было он сказать… Но ничего не сказал. Тарелку он поставил на тумбочку. Сел на свой стул у нее в ногах, а суп, хоть ему и хотелось есть, так и оставил стыть. Рука ее соскользнула с одеяла. Потом она свесилась с кровати. Пальцы побелели и скрючились — перебитое крыло замерло в воздухе.


В поезде, 19 февраля 1981 г.

Мой брат умирал много дней и ночей. Почти четыре года он болел и знал, что болезнь ведет его к смерти. Он принял агонию, этот последний, самый жестокий этап смертной страды, как поединок со смертью. То и дело к нему возвращалось ясное сознание, и тогда он говорил. Когда человек околевает, говорил он, околевает и все вокруг. Во всем проглядывает смерть, только она реальна. В каждом вздохе подозреваешь последний вздох, с наступлением ночи ждешь вечной тьмы, пробуждаясь от сна, осторожно озираешься в комнате. Все свои сны — чуть подумаешь, тут же поймешь… Иногда он замечал, что часами вообще ни о чем не думает, ни о чем. Но это «ничто» каким-то образом выстраивается во все менее таинственную, все сгущающуюся, все, так сказать, огрубевающую безумную систему. Умирать — это безумие. Умирающий, как безумец, чувствует себя преследуемым. Все, что он думает, чувствует, видит, слышит, все, что ему снится, — все пронизано одной-единственной безумной идеей: «Я умираю! Я!» Эта идея делает его великим, значительным, но этого никто не понимает. Никто не признает его величия, никто не восхищается его героическим поединком со смертью. А тот, кто изображает сострадание, вообще для него кончен. Неизбежно отмирает все — все, что его окружает. Даже время. Оно распадается, он это чувствует.

Матиас. 26 сентября 1959-го — 7 февраля 1980-го.


Среди ночи она проснулась. Она опять видела сон, опять была в смятении. Спала она или лежала с открытыми глазами?.. И тут она заметила учителя и услышала его сопение. Похрапывая, он втягивал в себя воздух и снова выпускал его, медленно и равномерно. У него на стуле сидела жаба — мокрая, блестящая. Наверно, эта жаба выпрыгнула из его брюк.

Полдень уже прошел, и наступил вечер. Нет, сегодня уже не среда, а другой, новый день. Да, но какой? Она долго размышляла, перебирая дни, но ей так и не удалось привести в порядок свои мысли. Удивительно, она ведь видела сон про пианино, которое отец тогда разрубил на дрова. И обломки его сгорели в печи, зимой, во время войны… А во сне они с Францем волокли его на тележке в Санкт-Галлен на аукцион! Она улыбнулась. Ей вспомнился отец. Он тогда прижал палец к губам, и все они слушали, притихнув, как трещат остатки пианино в печи. «Слышите, как оно играет? — шепотом спросил отец. — Это оно в последний раз играет нам танец!» Внизу, в подвале, еще много лет валялся в углу комок оборванных струн, а в комнате на буфете лежали запыленные ноты. С тех пор как мать умерла, все было покрыто пылью, в углах висела паутина, а пальмовая ветвь за крестом больше никогда не сменялась свежей, даже в Великий четверг. Она засохла и стала как бумага. Все дети разъехались. Отец сидел за столом перед бутылкой «Фернет-Бранка» и часами рассматривал этикетку. «Орел и земной шар, — повторял он, почесывая в затылке, — орел и земной шар, так, так!» На стене висела картина: Спаситель парил на две пяди от земли, а сердце его, рассеченное копьем и окруженное ореолом зубчатого солнышка, выбивалось из разреза его одежд. Потом она как-то раз посетила отца. Теперь она живет в Тессине, рассказала она ему. Нашла хорошее место. На голове у нее была чужая шляпка. «А ты прямо настоящая „мадам“, — сказал отец. — Хочешь небось подцепить городского и зажить на широкую ногу?»

После смерти матери под печкой остались ее домашние туфли. Когда отцу становилось грустно, он вставал на колени перед печкой, засовывал кулаки в туфли и прижимал сношенные подошвы к щекам. «Совсем еще теплые, — говорил он, — будто она только сейчас в них ходила, мать…»

О своих братьях и сестрах она уже много лет ничего не слыхала. Время от времени приходило извещение о крестинах из Оберенгштрингена, и она складывала их на буфете стопочкой. Иногда она получала красивую открытку от Карла из Новой Зеландии, но, как он однажды ей написал, его теперь уже звали не Карл, а Шарль. А потом и вообще перестали приходить письма… Она немного испугалась. Я умираю, думала она. Я!..

Его подбородок оброс серой щетиной. Лоснящиеся редкие пряди едва прикрывали лысину. Он клевал носом, иногда вскидывал голову и снова ронял ее на грудь. Под глазами у него мешки, на веках полузакрытых глаз — сетка мелких сосудов. В сумерках глаза его казались влажно сверкающими щелками на плоском лице… Неужели она всю ночь рассматривала учителя?.. Так сегодня все-таки среда? Может быть, сегодня день ее смерти? И потому они с учителем лицом к лицу… Уже слышно было позвякиванье бидонов в молочной Хаберноля, собака Хаберноля залаяла, отъехала «Почта». Надо встать, думала она, сварить учителю кофе. Ей хотелось жить, действовать. Сегодня суббота. Надо вымыть пол в классе.

— О, нет, — сказала она вслух, — я хочу жить!

Учитель не спал! Он только притворялся, он наблюдал за ней! Ну да, он хотел наконец понять, что же в ней было такое, в Тессинке, что делало ее какой-то иной, чуждой. Может быть, это движение бедер, которое она усвоила там, на службе в Гранд-отеле? Или ее улыбка? Ее молчание? Ее медленная смерть? «У тебя болит где-нибудь?» — спросил он ее однажды. «Я немного устала, — ответила она, — наверно, погода меняется». Потом она заболела, боль все усиливалась. Учитель знал — боль вгрызается в ее тело, как свора псов.

Почему не приезжает Азан? Пусть он придет скорее, сейчас же! Она хотела это сказать, но не могла. Она видела: там, на стуле, где он сидит, осклабилась какая-то морда — красная, цвета мяса, челюсть с зубами. Ночью ее место в стакане с водой, думала она. Даже на зубы учитель не обращает больше внимания… Рядом с его стулом стояла какая-то высокая серебряная штука. Время от времени в спальню входила повивальная бабка и, укрепив защепку на резиновой трубке, меняла наверху бутылку. На старухе была поношенная старомодная юбка, от нее кисло пахло потом. Иногда она посматривала на свои ручные часы и одними губами возвещала время.

Резиновая трубочка — это больная хорошо видела — была укреплена в изгибе ее руки и относилась к ней, не к учителю. И все-таки то, что тут происходило, касалось учителя. Когда доктор Азан стоял у ее постели, учитель всякий раз как-то отъезжал. Сидя на своем стуле, он исчезал в глубине комнаты, и ей становилось так хорошо… Она на своем матрасе оставалась на поверхности, не тонула, а плыла, плыла… Они, доктор и учитель, вступали в борьбу, и Турок побеждал: он брал в руку шприц и убирал того одним выстрелом, finito l'amore![78]


В понедельник после полудня Хаберноль и Келин стояли на площади и глядели на учительский дом. Оба были в шинелях. Снег так и валил. Келин держал в руках лопату — ему еще надо сходить на кладбище, объяснил он Хабернолю.

— Так, так, на кладбище, — сказал Хаберноль.

— Ну да, на кладбище, — повторил Келин.

Они помолчали, потом Хаберноль сказал: «Кожа да кости от нее остались, от Тессинки. Точь-в-точь как узник в концлагере. Это мне Фридель говорила. Она у меня утром молоко и булки покупала. Аппетит у нее был зверский — булку прямо руками в рот запихивала!»

— Как узник в концлагере… — сказал Келин. — Ну да, а когда холостой, тоже свои заботы…

Потом они разошлись в разные стороны. Перед церковью стоял автомобиль Турка: Турок сегодня не уезжал из деревни.

В продолжение дня старухи, как всегда, выходили из своих дворов и спускались по склону за покупками к Хабернолю. «Вашему Фунзи везет! — говорили они. — Школа-то опять на запоре!» Потом они собрались на площади перед домом учителя. Старая Фридель впустила их и каждой подала стул. Теперь все сидели в комнате и не отрываясь смотрели на дверь спальни, будто там стоял телевизор; сложив руки на коленях, они тихо читали нараспев «Скорбный венец молитв». После каждой молитвы Фридель входила в спальню, чтобы отереть умирающей пот со лба. Учителю она сказала: «Больше не стоит переворачивать матрас, зачем ее мучить». И погладила его по голове, словно он был не учитель начальной ойтельской школы, а мальчонка, школьник. Когда она выходила из спальни, бесшумно закрывая за собой дверь, старухи начинали молиться громче.

Тем временем Келин на кладбищенском дворе расчищал от снега дорожку, посыпанную гравием. Ведь она все-таки учительша. Может статься, на погребение приедет кто-нибудь из окружного совета. А сколько еще работы, когда она скончается. Земля здесь каменистая. И на какую глубину ведь промерзла! Над деревней кружили большие черные птицы. Они, правда, всегда жили тут, в ущелье, но в такие дни их темные крылья имели какой-то особый смысл, их хриплые крики были громче, чем обычно. Келин воткнул лопату в снег. Он плюнул через ограду кладбища и поспешил убраться отсюда.

Хаберноль затащил Турка в «Лев» и усадил за стол завсегдатаев, чем немало удивил Келина.

— Вот здесь, господин доктор, — все повторял Хаберноль, — вот здесь, в плече! Дергает, рвет, сверлит! Иной раз весь день не отпускает. Только уж насчет цены сторгуемся заранее, господин доктор. — И, подмигнув трактирщику, добавил: — Мы ведь пока еще в Швейцарии, а не на восточном базаре.

— А как же, — кивнул трактирщик, — ваша правда, Хаберноль!


Был сумрачный, серый день; рано спустился вечер. Редкие автомашины проезжали мимо с включенными фарами. Учитель стоял у окна, молча смотрел на площадь. Каждый час появлялся Турок, входил в дом, делал укол. Никогда он не снимал пальто. С учителем он больше не разговаривал. В Малой Азии, думал учитель, небось потеплее, чем у нас тут, в горах. В окно падал свет вечернего неба… Он все собирался вернуться на свое место у постели, но так и остался стоять у окна. Она умирала у него за спиной. И так тяжело, так громко дышала. Только когда дойдет до тебя самого, думал учитель, понимаешь, что пришлось вытерпеть Спасителю. Правда, не ему, а ей предстоит пережить Страстную пятницу, но и ему несладко пришлось. Понедельник сегодня, а школа все заперта. Надо бы поставить в известность инспектора. Усмехнувшись и подавив чувство ужаса, он только сейчас дал себе отчет, что перед ним крест — переплет окна. Все равно, варит он суп или глядит в окно, вслушивается в тишину или вздрагивает от неожиданного боя часов на кухне, — спасения нет, она умирает. От этого никуда не убежишь.

Долгие дни, долгие ночи он все вслушивался, все ждал — не скажет ли она хоть слово. Он надеялся и молился и снова терял надежду и оставлял молитву. Сегодня после полудня свершилось. Он был готов ко всему. Он даже готов был объяснить ей, почему он никогда, ни разу за все эти годы, не взял ее с собой в «Лев». Как-то, давно, она его попросила: «Возьми меня с собой. Я хочу посмотреть, какой теперь сервис. Когда я обслуживала, господа иной раз угощали меня коньяком. Тогда я наливала сидр в коньячную рюмку и показывала ее господам. Э, да она здорова пить! — говорили они…» Да, ко всему он был готов, но только не к тому, что случилось сегодня днем. Она вдруг очнулась, такая была бодрая, разговорчивая. Он радовался. Бывает ведь, говорят, что врачи на человека давно уже рукой махнули, а он возьмет да и сыграет шутку с этими учеными мужами — глядишь, и прибыл с того света цел и невредим! Да, это было прекрасно — наконец-то ее состояние улучшилось. И все же… Он как-то не доверял ее пробуждению. Еще раз вспыхнуло и взметнулось пламя жизни, огонь взвился, это уже фейерверк, взмывают ввысь сияющие звезды, на миг озарив тьму, и падают вниз, гаснут. И ночь теперь так черна, как никогда еще не бывала, сон кончился, жизнь прошла… На итальянском она говорила, на итальянском!.. Мать, звал он ее, мама! Со мной-то ты можешь и по-немецки. Мама, ты слышишь? А она… Что же она в ответ? Si, signor. Si, signor[79]… как будто он заказал кружку пива или стаканчик «граппы». В ней проснулась Тессинка…

Он видел в стекле свое худощавое лицо, щетину на подбородке, бесцветные глаза. Холод усиливался, и вот уже от его дыхания отражение стало понемногу тонуть в молочно-белом пруду, скрывая учителя от него самого. Он приник лбом к ледяному стеклу, уперся коленями в батарею, судорожно сжал кулаки. Турок делал теперь ей уколы каждый час, и часа три-четыре назад сказал учителю: «Жена хорошо… Боль прошла». «Она выздоровела?» — спросил учитель. Он хотел подойти к Турку, взять его за руки. Да разве такое возможно, думал он, что она еще выздоровеет?..

За окном стемнело. «Почта» отъехала в последний рейс. Прогромыхал грузовик с прицепленным, дребезжащим по асфальту плугом; двое рабочих в кузове разбрасывали по дороге лопатами соль. Видно, там, наверху, в долине, снегопад. Потом работник с хутора Хуггелера пронес на спине огромную флягу в молочную Хаберноля, а возвращаясь обратно, все так же горбился под ее тяжестью — тащил назад полную. На голове у него колпак с кисточкой, в зубах — трубка. Грузовик прогромыхал снова, спускаясь вниз из долины. Рабочие, поставив лопаты между колен, словно ружья, сидели, прислонившись спиной к задней стенке кабины. Свет, льющийся из фонарей, уже пожелтел.


Фридель расчесала ее свалявшиеся волосы, убрала их со лба. Пальцы ее она обмотала четками. Но четки на них не держались. Руки, тонкие как жерди, медленно соскользнули с одеяла. Лицо с полузакрытыми глазами стало совсем худым, маленький рот был раскрыт, время от времени из него вытекала какая-то грязноватая жидкость.

— Легкие, — шепнула Фридель старухам. — Легочная ткань распадается.

Турок сделал уже последний укол, сложил свой чемоданчик. И все же он заезжал сюда по пути. Вынимал какие-то комочки из ее горла, очищал щеточкой нёбо. «Жена хорошо, — говорил он. — Жена хорошо!»

Слабо светила освященная свеча, стоявшая в тарелке на столе, и комната казалась пещерой. Она уже не чувствовала боли — у нее больше не было тела; только голова ее лежала в подушках; сглатывать стало трудно. Она была так рада, что мать ее здесь, дома. Надо было еще многое обдумать, столько успеть. Уж, пожалуйста, наденьте учителю пальто; у раскрытой могилы так холодно, и нередко бывает, что живой примет смерть от покойника. Воскресный костюм учителя в шкафу. Его надо почистить и хорошенько проветрить, пусть часок повисит на воздухе. А то от учителя будет нести нафталином и камфорой. И не забудьте, пожалуйста, про Кари! Хоть телеграмма и дорого стоит, но ведь Карл в Новой Зеландии — ее брат. Название «Новая Зеландия» ей понравилось. Оно уносило куда-то вдаль, как поток, и все росло, росло, и вот уже превратилось в ту страну, которую обозначало. Иногда откуда-то издалека доносилось легкое покашливание. И еще она слышала громкий стук своего сердца. Но стук становился все тише. А потом ей показалось, что мама взяла ее сердце и вынесла его на кухню. Стук и шаги все удалялись, и вот наступила тишина; она длилась долго, никто не двинулся с места, и, только когда старая Фридель поднялась со стула, в учительском доме возобновилась жизнь. Кто-то пошел в «Лев» — сообщить доктору. Фридель закрыла ей глаза, заклеила веки пластырем. Отсоединив резиновые трубки, вынесла в кухню капельницу и пластмассовую фляжку. Там, на столе, рядом с часами, лежали уже свечи, приготовленные для панихиды. Жена учителя покинула бренный мир.


Во «Льве» хором прочли заупокойную молитву, а потом Хаберноль сказал трактирщику:

— Говорят, в Виллерцеле вот-вот построят атомное бомбоубежище. А я, хозяин, плевать на них хотел, и на их бомбоубежище тоже!

— Ваша правда, Хаберноль, — ответил трактирщик. — Уж лучше я подохну здесь наверху, чем в том убежище под землей. Под землей, Хаберноль, человеку еще лежать да лежать! — И он налил красного вина в четыре опустевших стакана.

Келин включил рычаг. Погребальный звон звучал ровно столько, сколько требуется, чтобы трижды прочесть «Отче наш». А сам он тем временем переписывал номер телефона монастыря, записанный на первой странице требника. Завтра с утра надо туда звонить. Свершилось — в четверг утром им требуется патер для погребения. Затем он, не слишком удрученный, двинулся в обратный путь, в «Лев». Нынче ночью трактирщик уж позволит им насидеться вдоволь, сыграть несколько партий в ясс, выманить у Турка денежки! А ведь неплохо придумал Хаберноль, старая лиса, место учителя за столом передать по наследству Турку. Проходя мимо окна комнаты, где лежала покойница, он слышал, как там погружают тряпку в ведро с водой, а потом отжимают.

— Присаживайся, Келин, — сказал Хаберноль,— Мехмед выписывает еще свидетельство о смерти. Вот придет, и мы все в сборе.

Трактирщик и Келин промолчали. Они сидели и ждали. За буфетной стойкой пес Хаберноля лакал из миски, в кухне трактирщица перелистывала газету.

Загрузка...