© 1975 «Pane e coltello», Locarno
Когда-то было первое причастие — первая встреча с господом нашим Иисусом Христом. И экзамен был. Если «тупицы» оказывались на высоте, священник, в зависимости от трудности вопроса, ставил пять, десять, двадцать, даже сто баллов. Случались и провалы. Альбино, например, имевший за три дня до окончания опроса 762 балла, потерял одним махом тысячу, оставшись, таким образом, в минусе.
Священник его спросил:
— Кто тебя создал?
А он в ответ:
— Тетя Мафальда.
Поскольку всех нас создал господь, такие слова — настоящее богохульство. Господь создал нас — ну, ослы, для чего? — чтобы мы познали его, возлюбили, служили бы ему на земле и возносили хвалу на небе.
От праведного гнева священник побагровел: он не пожелал принимать в расчет то обстоятельство, что Альбино, никогда не видевшего родной матери, вырастила тетя Мафальда. Так Альбино заработал минус 238 баллов и теперь даже чудом не смог бы подняться до нуля, а значит, и отведать праздничного пирога. Священник построил всех парами и велел идти — шагом марш! — в зал, где на круглом столе уже стояли чашки с шоколадом, а посредине сладкий домашний пирог. Вовсе не такой огромный, как описывали его прошлогодние конфирманты. К тому же, когда служанка его разрезала, внутри оказалось обыкновенное баночное повидло.
Все начали переглядываться, а Костантино откусил кусок и скорчил гримасу: настоящая, мол, гадость.
— Не спешите, ешьте медленно, — говорил священник. (Он то уходил в кухню, то возвращался в зал.) — Не будьте алчными. Я не хочу называть имен, но напоминаю, пирог не для того на стол поставили, чтобы размазывать его по нарядному платью.
Хоть он и не называл имен, но смотрел на Клементину и Паолу: они, точно из каменного века, никак не могли в толк взять, зачем им нож и вилка. А еще в Европе живут!
Когда священник в очередной раз вышел (вдали от привычной обстановки он чувствовал себя неловко), Костантино сказал, к такому, мол, пирогу и прикасаться противно. Пусть его кот лопает. А сам быстро передвинул свою тарелку Терезе: она все готова есть, без разбору.
— Три кусочка, не больше, а то ему скажу!
Кто-то решил угостить кота, который, по примеру священника, курсировал между залом и кухней:
— Маврик, Маврик, попробуй, как вкусно.
Но кот понюхал и отошел — не пожелал пробовать.
Больше всех радовался Альбино, он даже подавал советы:
— Я бы на вашем месте спрятал свой кусок в карман, попросился выйти и выбросил бы его в уборную. Да еще бы сбрызнул сверху.
Мне же было обидно: пирог перебил приятный вкус облатки, которую мне положили в рот во время причастия.
Дочка спрашивает меня:
— Папа, скажи, ад есть?
Разве ад заключен в наших хромосомах? И дьявол тоже? А может, это я сам себе задаю вопросы? Вопросы, на которые мне никогда не хотелось отвечать? Про ад на уроках катехизиса, про миссионерский ад, возникший в незапамятные времена. Отвечаю, что нет, не существует. То есть да, существует, только на земле. Во Вьетнаме, например.
— Вьетнам далеко?
— У, страшно далеко.
— Сколько дней идти?
— Ну год, четыре года.
— Год или четыре года?
Кто ж это знает. Говорю, четыре.
— А автостопом?
— Автостопом быстрее. Гораздо быстрее.
— Сколько?
— Наверно, месяца три.
— Три месяца? Он что, дальше луны? А если самолетом?
— Самолетом день-два.
— День или два?
— Ну день.
Вьетнам приближается.
— Ад не только во Вьетнаме, — говорю я.
— Что ты хочешь этим сказать? — спрашивает жена.
Тогда я рассказываю уже в сотый раз старый анекдот, о женщине, которая спрашивает другую, была ли та замужем.
— Не только во Вьетнаме, в Корее ад продолжался несколько лет, там шла война.
— А ты на ней был?
— Но при чем здесь я?
Они считают, что я везде был.
— Да я ни разу дальше Рима не ездил.
— Папу римского видел?
— Он меня не принял.
— Как это не принял?
— Побыстрее, дети, мы опаздываем.
— А все-таки ад есть. Мне Давиде сказал. Он сказал, что дьявол тоже есть.
— Чепуха. Пошли.
К счастью, мы всегда куда-нибудь спешим. У моих детей напряженная жизнь («Передохнуть некогда», говорят они). После школы — балет, дзюдо, фигурное катание, бассейн, чего только нет. Много времени уходит на переодевания, разъезды по городу, перепалки («Вечно вы цепляетесь!»). А дорога чего стоит? Водители орут: «Кретин, ползешь, как черепаха, не спи на ходу, дурья башка». Мостовые то поливают, то перекапывают неизвестно зачем.
На бортике катка можно разобрать слова: «Никсон — палач». Кто такой Никсон, дети более или менее себе представляют.
— А что такое палач?
— Потом объясню.
— Значит, сам не знаешь. А еще итальянский преподаешь, — издеваются они.
Надо будет им объяснить. Палач — это… Под пасху появлялись в ямках лягушки (на реке среди корней ольховника было много таких ямок), они сидели там тесно, почти друг на друге. Мальчишка держал лягушку за лапки, второй прижимал к пню ее раздувающееся, как маленькие мехи, тельце, приставив нож к основанию треугольной головы. Удар по ребру ножа молотком — и голова отлетала; выпуклые глаза, глядевшие в пространство секунду назад, потеряв связь с тельцем, гасли и стекленели. Потом они отрезали лапки. Третий ловко сдирал кожу. Точно выворачивал наизнанку перчатку. Отрубленные головы, отрезанные лапки, черная лужица лягушачьей крови; она едва заметно двигалась к краю и медленно стекала по пню, как коричневая краска по бортику катка, застывшая под буквой «к» в слове «Никсон».
Палач — это… Опоздал на зеленый! Загляделся на ту… «Одни бабы на уме, — сказала бы жена, — скоро от них совсем рехнешься».
Теперь приходится стоять на светофоре. А в их возрасте для меня целый день была зеленая волна. С утра до вечера. В десять я говорил себе: «Будем считать, что уже полдень». Съедал яйцо и все остальное, пил воду и кофе и принимался ждать. У каждого, кто проходил мимо, я спрашивал время. В хорошую погоду оно бежало быстро: я не успевал оглянуться, уже оказывалось четверть двенадцатого; в плохую часы всегда показывали меньше: «Без десяти одиннадцать», — слышал я в ответ. До пяти было еще далеко. Но вот наконец в окне появлялась простыня. Условный сигнал, означавший, что долгожданная минута настала: пора загонять коров.
Теперь, когда мы приезжаем туда на каникулы, я вожу их по тем местам, показываю окно, из которого уже никто не подает сигналов, называю клички коров, как имена давно умерших товарищей, пытаюсь рассказать про женщину, говорившую плачущим от голода детям: «Не плачьте, мы вчера посадили картошку наверху, в Фоссеи». От a metù i tòten sü in Foséi[44]. Но они предпочитают Чарльза Брауна[45] и загадки. Тогда вот вам загадка, фрейдовская: как называется человек, съевший своих родителей? Сирота. А если он вдобавок съел и всех своих родственников? Единственный наследник. А где этот каннибал найдет сочувствие? В словаре на букву «с».
Они ухмыляются, начинают приставать с вопросами:
— Ты тоже в детстве занимался балетом?
— Занимался, только у черта на куличках. Танцевал с корзиной на горбу.
Они танцуют с прямыми спинками. Танец зайчиков, канкан, entrée, rond de jambe[46].
Терпсихора в черном трико. Жена говорит, у нее хорошая фигура.
— Ты не смотришь на фигуры? На что же ты тогда смотришь?
Я смотрю на лица. Она похожа на официантку, про которую один мой сослуживец говорил, что она вылитый Паскаль, будто сошла с книжной обложки: нос, прическа точь-в-точь как у Паскаля, особенно в профиль. Из ресторанного зала она перешла на кухню, из кухни — на бензоколонку, а кончила, скорее всего, уборщицей где-нибудь на вокзале или в школе: изучает теперь надписи в уборных, стирает похабные рисунки. На школьных партах надписи еще хуже. Их делают учащиеся — невоспитанные дети благовоспитанных с виду родителей. Нет чтобы делом заниматься, возмущается она, выродки, ненормальные, сегодня они парты портят, а завтра, глядишь, хозяевами станут, распоряжаться начнут. Метлой бы их поганой! Она и машет метлой, а мысленно, может, даже строчит из автомата, который не могла не видеть где-нибудь в Абруццо или Молизе. С какой гордостью она мне говорит: «Ты знаешь, я ведь коммунистка». Мне нравится ее обращение на «ты».
Терпсихора в своем трико смахивает на лягушку. Она заявляет, что берет одних девочек, мальчиков не принимает категорически.
— Знаете, профессор, в балетной школе при «Ла Скала» мальчики произносят «ча-а-а-о» с такой интонацией, я передать не могу, противно ужасно. Вам не кажется?
— Да-да, разумеется, то есть…
— Вот и я говорю. Знаете, профессор, кто мой любимый писатель?
— Кто же?
— Пруст.
— О, Пруст, думаю, сегодня он у нас популярнее, чем во Франции.
— Я его каждый вечер читаю, понемногу на сон грядущий. А балет не для мальчиков. Пусть гимнастикой занимаются, регби, боксом, чем угодно, только не балетом.
Она стоит в десяти сантиметрах от меня, подавшись вперед, и, если ей вздумается сцепиться со мной (на словах, разумеется), я не знаю, как поведу себя — начну нападать или защищаться.
Должен признаться, я неловко себя чувствую в узком коридоре среди молодых матерей, которые, поджидая своих девочек, дружелюбно переглядываются и улыбаются. Правда, представительницы доминирующего среднего класса держатся чопорно, считая ниже своего достоинства ответить улыбкой на улыбку. Их холеные лица больше похожи на неподвижные маски. Дерьмо на палочке. Едва кончается урок, они переодевают дочек, садятся в свои «минни-миннеры» и скорее домой — разве что на минутку заскочат к Деннеру, — ужинать, смотреть телевизор, спать (предварительно помолившись за всю родню). И уроки делать. Постоянный контакт семьи и школы. Подберите антонимы к десяти существительным. Антонимы у меня всегда ассоциируются с Антонием (Пием). За ним на ум приходят Марк Аврелий и последний из династии — Коммод[47]. Коммод — комод. Кот — кошка, бык — корова, он — ООН, муж — жена. Если, конечно, муж, пользуясь терминологией Козериу из Тюбингена, не гипоним жены, а жена не архилексема.
— О чем ты думаешь?
— О грамматике.
Благодаря грамматике у меня есть отдушина. Как у дона Ферранте[48]. Счастливчик, ему не приходилось читать бредни всевозможных таксономистов, генеративистов, структуралистов, трансформистов и так далее, и тому подобное.
Я вожу девочек на балет и на гимнастику, жена возит сына на дзюдо. Иногда, уже лежа в постели, мы обсуждаем волнующий нас вопрос гармоничного воспитания детей. Взять, к примеру, музыку: не слишком ли поздно уже начинать? Что лучше выбрать — фортепьяно или флейту?
— Я за фортепьяно. Инструмент всегда на виду — словно зовет поиграть.
— Прости, пожалуйста, но куда мы его поставим? В кухню? Или, может, под кровать?
— Давай под кровать. Будем сами на нем упражняться.
— Оставь свои шуточки. Я серьезно. У нас дети в одной комнате спят, а мы еще пианино купим. Да и на какие деньги?
— Ладно, отложим этот разговор.
Я отворачиваюсь под предлогом, что завтра мне к восьми.
— В «Занте» у меня третий, в «Кавальканти» — первый. Должен тебе сказать, в женских классах уроки проводить интересней.
— Неужели?
— Как это у Кавальканти?.. Он начинает стихи удивительно просто, я имею в виду первые строчки: «Девушка из города Толосы…» Девушка из города Лугано… нашла на улице кошелек и, не раздумывая, отнесла в полицию.
— А ты сейчас храпеть начнешь, и в этом нет ничего удивительного.
— Каждому свое.
— Тогда спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Нам отсоветовали учить дочек дзюдо. Девочкам дзюдо вредно. Хаджиме, мате, утикоми, хантей, ваза-ари. Хочу запомнить все термины: ведь я отец, мне интересно, чем живут мои дети.
— Ты бы видел, какие они хорошенькие стоят перед учителем в своих кимоно, как отвечают на его поклон. Ты умеешь падать?
— Падать?
— Да. Ведь это целое искусство. Нужно заранее подготовить локти, кисти рук, расслабить тело, чтобы оно стало будто резиновое. А некоторые падают, точно…
Чувствуя спиной взгляд жены, я мысленно договариваю: мешок с картошкой, мешок с тряпьем, с дерьмом. А кланяться они умеют? На Маккавеев мы должны были кадить и кланяться — священникам в алтаре и прихожанам. Последние с нас глаз не спускали, боялись проглядеть, если мы вдруг ошибемся. А может, надеялись, что кадильница вырвется из руки, как у Альдо, и полетит в ризницу. Раскачиваешь ее, словно маятник, туда-сюда, туда-сюда, и чувствуешь — засыпаешь. А служба долго тянулась, казалось, и не кончится никогда. В балете все наоборот. Над дверью табличка, чтобы не входили. Нельзя мешать учебному процессу.
Некоторые матери за это время успевают сыграть в клубе карточную партию. Во вторник 17-го у нас бридж и канаста. Заказывайте столики по телефону. В пятницу 20-го встреча с поэтом Лиро Мазино. Поэт-адвокат или адвокат-поэт? Очередная, так сказать, неознаменитость неокапиталистического города. Благословенная страна: один пиит сменяет другого, свято место не пустует. Говорят, он проводит цикл бесед, что-то вроде крестового похода против школьных экстремистов. Матери трепещут. Слава поэту! Гип-гип-ура, гип-гип-ура! С Терпсихорой они едва здороваются, она же с родителями очень любезна, не то что с девочками: с ними она зверь, капрал. «Ненормальная, — говорят дочери за столом после утомительных балетных занятий. — Стоит ошибиться — сразу орет». Военный марш Шуберта, Делиб, changement[49]. Благодаря балету они и французский учат. В школе теперь применяют аудиовизуальные средства обучения, на первых же уроках математики объясняют и теорию натуральных чисел. Надо бы разобраться, что это такое.
Чем мы занимались в их возрасте? Перед торжественными церковными праздниками нас отправляли исповедоваться. Тогда в горных деревнях (куда еще не дошел Сарданапал) было полно детей, поэтому ждать приходилось подолгу. Мы играли в коров на красном ковре алтаря или на ступенях, и все время боялись: вдруг он сейчас выскочит из исповедальни с кнутом или медведиц своих спустит, и они растерзают нас, как тех людей, что дразнили Елисея плешивым.
— А у тебя почему нет волос?
— Мне их кукушка склевала.
— Ну да!
Жена, услышав наш разговор, хочет высказать свою версию:
— Я вам скажу, почему у него нет волос, он потерял их…
Признаюсь, мне немного льстит роль донжуана, пусть даже воображаемая. Или Сарданапала, хоть я и не признаюсь в этом: какие женщины, какое шампанское? Минеральная вода и …
Чем мы занимались в их возрасте?
Перед глазами встает осенний пейзаж: стелется низкий туман, вот-вот польет дождь. Или зимний, с белизной снега, который лежал у нас больше чем по полгода.
Я хорошо помню экзамены. Теперь их так не называют, теперь говорят «праздник знаний». Ты входишь в класс, а там все переставлено, парты сдвинуты назад, ученики сидят как на трибунах. Звучит магнитофон, на экране показывают фильмы о голоде, загрязнении среды, колониализме, насилии.
Нет, сегодняшние дети не похожи на нас.
Ребята, к сожалению, в мире до сих пор существует насилие. В результате насилия погибли два брата Кеннеди. Но если все люди доброй воли объединятся, насилие можно победить. Святой Михаил Архангел, защити нас от некоторых учителей, загони их в ад. А вместе с ними и новоявленных святых. Всех, кто не похож на моих святых — Дж. Боско[50] и Дж. Кеннеди. В некоторых деревнях, поселках, городках, чей облик изменила волшебная палочка бума с его контрабандой, жилищной спекуляцией, эксплуатацией иностранного поденного труда, уже есть улицы, проспекты, площади, носящие их имена — улица Кеннеди, проспект Кеннеди, площадь Кеннеди, — и хорошо, когда они ведут к стадиону: по ним ходит много народу.
Теперешние дети все знают. Когда мы сдавали экзамены, учитель, щадя нас, задавал вопросы, на которые способен был ответить даже последний тупица (может, ему было известно, что матери — тоже хорошие ослицы — наказывали своих детей за неуспеваемость по географии и другим школьным наукам). Зато инспектор, придя на экзамен, задавал самые трудные вопросы. У него была привычка раскрутить глобус, как волчок, остановить его толстым пальцем и спросить, куда палец попал. А попасть он мог в любое место, даже в Саргассово море, и инспектору ничего не стоило задать свой вопрос такому ученику, как Альбино. Тот клал голову на парту, закрывал ее руками, и никому уже не удавалось заставить его изменить позу. Трагически погибший в тридцать лет, он остался в моей памяти именно таким.
Кто не мог ответить — спасался плачем. Тогда все начинали ему подсказывать, в том числе классный наставник и особенно священник, который, думая, будто говорит шепотом, подсказывал так, что его наверняка слышал во дворе Людовико Антонио Муратори[51]. Инспектор однажды, не глядя на священника (хотя всем было ясно: он обращался именно к нему), заметил, что идет экзамен, а не репетиция драмкружка. Тетя Мафальда, стоя среди матерей, качала головой, точно испуганная курица.
Самым трудным оказался экзамен по физкультуре, поскольку его принимали приехавшие из Беллинцоны комиссары. Все бывшие атлеты. Они нас обмеряли, взвешивали, записывали данные в красную карточку, заведенную на каждого допризывника, а потом экзаменовали. Еще за месяц до их приезда почтальон рассказал нам, что читал, сам уже не помнил где, будто американцы, чтобы не выворачивать при беге ноги, ходят для тренировки носками внутрь, и мы все, как один, начали косолапить. В деревне спрашивали, не рехнулись ли мы часом, не наложили ли в штаны. Нам уже нельзя было без физкультуры, а старики ее считали блажью: и без нее, мол, в люди вышли.
Когда Альбино толкнул ядро, оно упало в двух метрах от него. Комиссар сказал, что норма не меньше двенадцати.
— Учись не только руками работать, — сказал он, — но и головой.
При второй попытке еще хуже получилось: ядро упало прямо перед Альбино, чуть ли не на ноги комиссару. Тот повернулся к своему коллеге, постучал пальцем по лбу и довольно громко произнес:
— Деревенщина.
Альбино на это сказал, пусть ядро они сами толкают, он же ни за что больше к нему не прикоснется.
Я долез до середины каната — и стоп, ни туда ни сюда, руки устали, и между ног натер, опозорился.
— Еще, еще немного, ну!
Но я продолжал висеть между небом и землей, глядя в пустоту, а остальные, задрав головы, глазели на меня, и это продолжалось, пока я не съехал вниз, обжигая ладони.
Комиссар ничего не сказал, только головой покачал и поставил в графе «лазание по канату» даже не единицу, а ноль.
Дети привыкли к сравнениям, хоть я и стараюсь пользоваться ими как можно реже: стараться стараюсь, однако удержаться иной раз не могу, и тогда понимаю, что старею, что постарел. В мое время, в мое время… Вечная история. Вот и получается:
— Вы родились в оческах.
— Что такое очески?
— То, в чем вы родились.
— А в чем мы родились?
— В оческах.
— А ты?
— Ну, что касается меня…
Я не договариваю, теперь им нельзя мешать — по телевизору начались мультфильмы, и я вспоминаю, как в первый раз увидел у Анджело в остерии диапозитивы: в темноте на нас смотрел со стены дон Боско, круглолицый, улыбающийся, гладковыбритый, с вьющимися волосами — взрослый ребенок (это я теперь говорю). В дверь на секунду просовывал голову пекарь, страшным голосом произносил, коверкая фамилию: «Джованни Боко», и хихикал. Ну чем не дьявол? Джованни Боско я боялся по-другому, как будто человек недавно умер, а тебе показывают его портрет. Хотя про него так хорошо говорили — и про любовь к ближнему, и про глубокую веру. Или я боялся темноты, черных платков женщин, сидевших бок о бок на расставленных рядами скамьях? Или приезжего священника, который медленно переставлял диапозитивы и про каждый рассказывал; у него был не похожий на наш выговор и голос, который я долго пытался определить. Теперь я знаю, какой он у него был: мутный, водянистый. Как-то я видел устье печи, когда он сажал хлеб, и огонь внизу. Пекло пеклом. Я стоял на пороге, готовый убежать. Какие только страхи не обуревали меня в детстве!
Детям пора спать, а они затеяли возню у себя в комнате, я выскальзываю на лестницу и начинаю звонить в нашу квартиру. Будто это кто-то из соседей.
Причина спора, как всегда, идиотская, но они-то идиотской ее не считают. И пошло, и поехало. Луиза выйдет замуж за Яна. Кьяра — за Лорана. Стефано…
Через месяц имена суженых изменятся, но спор от этого не утихнет. Ладно, думаю я, включаясь в игру, в таком случае мне посчастливится наконец увидеть Финляндию, Канаду, Германию, если они, дай-то бог, найдут женихов и невест не из здешних мест. Или Швецию, а по дороге — Копенгаген. Я незаметно поглядываю на жену, не наблюдает ли она за мной. Она читает мои мысли, словно в букваре.
— Меня поражает твоя наивность. За день ты успеваешь наяву увидеть столько снов, что ночью храпишь как морж.
Когда она доходит до моржа, дети тут же подхватывают:
— Бегеморж!
— Толстоморжий!
— Азбука Морже!
Последнее слово остается за средней:
— Пузан!
Чем плохо разъезжать по свету в роли деда, навещая зятьев, невестку, внуков? Неужто мне суждено на старости лет стать путешественником? Таким, про которого не скажешь: грехи не пускают. Если меня не ждет конец короля Лира на учительской пенсии. Если я достигну старости — ненавистного ее порога. Или лучше вернуться в деревню? У коз удивительное чувство ориентации, они меня доведут. Коли их всех не отправят к тому времени на бойню.
Они говорят: я поеду в Японию, я куплю квартиру с большой гостиной. Они спрашивают, кто лучше зарабатывает — зубной врач или учитель. Теперь моя очередь усмехаться.
— Я буду зубным врачом.
— А я выйду замуж за зубного.
Сын говорит о сверхзвуковых и космических полетах. Мне кажется это естественным. А о чем я мечтал? Даже не помню. И мечтал ли? Они выбивают у меня почву из-под ног, оттесняют меня в мое внутриутробное детство — похоже, больше мне некуда отступать.
Старшая громко изрекает:
— Никогда не выйду замуж, клянусь.
С минуту стою на лестнице, глядя в пустоту пролета. Спор возобновляется, я опять нажимаю на кнопку звонка. И изрекаю как можно правдоподобнее:
— Соседи пришли. Доигрались.
С верхнего этажа и снизу. Один из них жандарм. Они смеются мне в лицо. Младший садится на кровати.
— Должен тебе кое в чем признаться. Я убью соседей — всех до одного. Та-та-та-та!
Он строчит из воображаемого автомата. Потрясающе! Потрясающе? Ну, это как сказать. Глаголом «убивать» и ему подобными никого уже не испугаешь. Мы каждый вечер смотрим по телевизору последние известия. Лично меня гораздо больше пугают названия болезней. Например, гепатит. Сейчас гуляет гепатит. А что будет через неделю — какая напасть на очереди? В горах под каждым камнем нас подстерегает гадюка. Мы запасаемся сывороткой. Домашний врач все равно что друг дома, постоянный гость. С нами не соскучишься. Не нравятся мне ваши глаза, ну-ка посмотрим язык. Двигаться нужно, спортом заниматься.
Я инстинктивно прячу за спину только что зажженную сигарету. Вижу, как он смотрит на мой живот. Осуждающе смотрит. Спортом занимаются дети. У нас в их возрасте этой возможности не было. Я не хочу, чтобы на долю моего сына выпало то, что выпало на мою. Все мы так говорим, хотя далеко не у всех была в жизни своя Березина. Каждый хочет быть врачом собственному ребенку, духовным наставником. Разве мы не родились в стране педагогов?
Я проверяю чек из аптеки, он много длиннее чека из кооператива, когда на тележке громоздятся пакеты, пачки, банки плюс очередные игрушки для всей троицы.
Они тысячу раз спрашивали, были ли у меня игрушки. При этом они смотрят на меня так, будто перед ними представитель «третьего мира». Когда-то у меня был мяч — не знаю откуда. Он укатился по берегу вниз, за деревню. И я за ним не побежал, боялся орлов. Патрицио Тезетти написал, что орлы в горах уносят детей, а не только сурков.
Моя жена боится молнии, дочь — старшая — боится оставаться одна. Услышит, что дверь открывается, и кричит:
— Кто там?
Мы кричим, что никого. Сколько, дескать, можно? Либо разыгрываем ее. Дескать, идем в курзал, на танцы. Или к Моранди, играть в лото. Вот бы выиграть пятьсот литров бензина: погрузили бы его на багажник и поехали колесить по свету.
Может, она действительно боится соседей. Когда лежишь в постели и свет уже погашен, дневные события, людей воспринимаешь совершенно по-другому. Даже скрежет тормозов на ночной улице (ох уж эти ненормальные!).
Мы с женой тоже ругаемся — например, из-за того, что она забыла пустить себе капли в нос, а я не напомнил. Или из-за чертова пустого угла в кухне. Придется купить посудомоечную машину, тогда черт вынужден будет убраться, освободит угол, и я смогу, покуривая и попивая кофе, смотреть на агрегат, моющий тарелки. Иное дело в постели. По атавистической привычке я натягиваю одеяло на нос. Ночь — это образ смерти, рокового покоя, как сказано у поэта, о котором мне предстоит говорить завтра в школе. Хорошо сказано. Ночь преображает наши мысли.
В горах дети не успевали лечь в постель, как тут же начинали вырывать друг у друга одеяло. Вскоре приходил сон.
Из-за плохого, на двойку с минусом, обоняния, самого устойчивого среди наших чувств, я почти не помню запахов. Жена постоянно мне об этом напоминает, у нее самой отличный нюх, она слышит аромат цветка и называет цветок раньше, чем его увидит, сто раз проверено. А я не слышу.
Единственные запахи, сохранившиеся у меня в памяти, — это запах кофе и запах вина, которое я пил в последние дни осени или зимой, когда приходилось таскать дрова или навоз; вот и теперь по воскресеньям или в праздники я вместо утреннего чая иной раз пью кофе и вино, хотя «Нескафе» — это совсем не то. Мы пили кофе так кофе, его жарила мать. За кофе и за вином я могу просидеть на кухне, если это можно назвать кухней, целое утро, чем вызываю явное недовольство жены.
— Ты еще здесь? Я тебя не понимаю.
И она выпроваживает меня на воздух — дышать надо, вечная история.
Но на той неделе, играя в лесу в прятки, мы очутились в зарослях рододендронов, они струили аромат, который приятно вдыхать медленно, как запах кофе, и я медленно пил этот аромат, и вместе с ним ко мне вернулось детство, кусочек детства: август и сентябрь, пора черники, мы продавали ее в пансионы Турговии и Сан-Галло. Интересно, там и сейчас носят форму? Я представил себе длинный стол и перед ним ребят, читающих молитву, и каждый не отрываясь смотрит на свой продолговатый ломтик хлеба с джемом из нашей черники.
Боюсь, мои дети никогда не узнают этого запаха, как я не знал их коррегирующей гимнастики, благодаря которой девочки растут красивыми и стройными. «Движения и поступь легкие, мягкие, плавные»[52].
— Пригнись, а то тебя видно.
И я распластываюсь под кустами, точно солдат на учениях по команде «Ложись!». Закрываю на миг глаза и вижу родную деревню. Вижу свое генеалогическое древо — крестьянское древо с хрупкой веточкой, дающей жизнь новой поросли, уже не деревенской.
Чтобы это произошло, необходимы многие слагаемые, обеспечивающие связь, на первый взгляд — элементарно простую, между причиной и следствием, без чего жизнь не знала бы неожиданных поворотов. В данном случае основных слагаемых было три: война, мои собственные руки, способности к истории и географии.
Я до сих пор помню все даты начиная с 1291 года и даже раньше, названия гор, города вдоль Транссибирской железной дороги. Что до моих рук, то золотыми их не назовешь.
Война была совсем рядом: достаточно подняться на перевал и спуститься с той стороны горы. Наш район считался пограничным, его надо было «прикрывать». Несколькими батальонами, выдвинутыми на горные пастбища; зимой в хижинах и хлевах шла игра в семь с половиной, в козла. Крестьяне тоже «прикрывали» границу, поглядывая вниз, на луга.
— А сено-то сохнет.
— Я уж год как толкую, что оттуда народ надо звать, из Италии, а нам не велят.
Наша граница оказалась закрытой для крестьян из Ломбардии и области Венето. Зато скольким из них было уготовано другое направление!
Солдаты потешались над нами, над нашей деревней, над создавшим ее богом. Каждые пятнадцать дней их отпускали домой. Психологические причины. Некоторые возвращались злые, потому что на плоскогорье появились поляки, которые пахали, косили их сено!
В нашем доме всегда было полно солдат, они толпились в большой комнате и в кухне — тоже. Мешали готовить, занимали плиту, натаскивали в дом снег и грязь.
Но спасибо солдатам, что я не остался неучем, пошел учиться, так было угодно судьбе. Неужели я обязан этим войне, развязанной Гитлером? И его генеральному штабу? И лично фюреру?
Я открываю глаза: дочери кружатся на льду катка в красивых платьицах, как и должно юным фигуристкам.
— Убогая жизнь, — говорю я и думаю: прежняя или нынешняя? Я нахожусь посередке, потому и не знаю. Или убогая, с какой стороны ни возьми — убогая во всех смыслах?
Я вижу день своего первого прощания с домом. Я уезжал в кантон Фрибур — подучиться французскому в одном из пансионов, в которых заправляли попы.
Значит, я поступлю в гимназию, не буду крестьянином, как все мои предки до десятого колена? Поистине историческое бегство! Первое самостоятельное путешествие по железной дороге. Заключительную часть пути, казавшуюся длинной-предлинной — я сажусь в поезд на рассвете, меня тошнит, я плачу, толку от школьной географии шиш, — я проделал сам. Мой двоюродный брат договорился с проводником, что тот высадит меня в Эпаньи. Там меня будет встречать один мальчик.
Я боялся, что не узнаю его. Но он сам сразу меня узнал. Взял мой чемодан, и мы молча пошли к пансиону. Я не говорил ни на одном языке, кроме родного, он — тоже.
Моя дочь скользит по льду, развернув ладони опущенных вдоль туловища рук, похожая на птицу. После спрошу у нее, как называется эта фигура. Я стою за бортиком. Она машет мне рукой.
Вот, например, то, что мне никогда не удавалось, а ей удается без малейшего труда: не сутулиться.
Я и в детстве немного горбился — оттого хотя бы, что таскал сено в гору, где теперь новая дорога, по которой можно въехать на третьей скорости. После убийственно тяжелого дня достаточно было иной раз пары стаканчиков, чтобы самого мрачного, самого угрюмого человека смех разобрал.
Матери после того, как она намашется за день граблями, нужно было еще посуду мыть. Она все время держала в голове, что сделано, а что нет, ибо вдруг посылала меня отнести одеяло матлозам[53]. Матлозы. У крестьян есть имена, у городских — фамилии с добавлением профессии: доктор Росси, инженер Нери. Или с добавлением обращения: синьора Бьянки. А матлозы — это матлозы. Так же как негры — это негры. Этим сказано все. Даже если в деревню затесался всего один матлоз — в данном случае Треглавый. Пошли они к черту, думал я. Это означало: чтоб они сдохли. Правда.
Но в просьбе матери звучал голос любви, христианской любви, и я нес одеяло матлозу, который из темноты сеновала благодарил меня, дыша виноградной водкой.
Я заметил, что на снимке, сделанном в день свадьбы, моя мать похожа на Розу Люксембург, какой я знаю ее по фотографиям — особенно по той, что была у ищеек из царской полиции. У меня не сохранилось писем, которые мать писала мне, когда я уехал учиться. В зависимости от времени года она вкладывала в письмо цветок, и по нему я узнавал, куда, на какой из лугов, она ходила работать. Я думаю о ней, читая письма Розы Люксембург.
Теперь о страхе: пожалуйста, не бойся выражать свою любовь и не считай, будто это унизит твое достоинство… Я не только ни на единый миг не забываю о твоей внутренней бухгалтерии, где числится в настоящее время лишь «дебет», не только отдаю себе в этом отчет, но и недовольна тобой потому, что ты не даешь мне возможности участвовать в этой твоей бухгалтерии и вынуждаешь молчать. Ты как Риги, я тебе уже говорила, но я, к сожалению, не Юнгфрау, способная из-за горизонта величественно созерцать с высоты своей снежной вершины и безмолвствовать; я как кошка, которая любит, чтобы ее ласкали, и сама любит ласкать, которая мурлычет, когда довольна, и мяучит, если ей плохо. Иначе выражать свои чувства она не умеет. Поскольку ты не позволяешь мне мяукать, мне остается лишь писать о себе и о своих делах, а они не интересны…
Пример бесхитростной любви: моя мать, Христос. Пример любви и светлого ума: Роза Люксембург, Маркс.
Если мои дети[54] сумеют извлечь это из всей моей жалкой педагогики, да-да, я с удовольствием уберусь к дьяволу, ко всем чертям. Ибо ад существует, Давиде прав, и дьявол тоже существует.