В последнем номере «Друга охотника» — тонкого журнала, издаваемого Японским охотничьим клубом, напечатано мое стихотворение «Охотничье ружье».
Чтобы никто не подумал, будто я питаю какой-то интерес к охоте, сразу оговорюсь: воспитывала меня матушка, не выносившая и простого разговора об убийстве, а потому я ни разу в жизни не держал в руках даже духового ружья.
Дело в том, что редактором журнала «Друг охотника» стал мой старый школьный товарищ. Хотя переписка наша давно прервалась, он знал, что я не оставил поэзию, которой увлекался в юности, когда мы выпускали любительский литературный журнал. Вот он и предложил мне — то ли под влиянием момента, то ли желая хоть как-то искупить долгое свое молчание — написать для его журнала стихотворение на охотничью тему.
Будь все по-прежнему, я бы наотрез отказался: и журнал специальный, с которым я никак не связан, и тема охоты совершенно мне чужда. Но, как ни странно, меня именно в ту пору вдруг заинтересовала взаимосвязь между охотничьим ружьем и человеческим одиночеством, и, охваченный поэтическим вдохновением, я как раз собирался написать об этом. И я согласился на предложение редактора, сочтя «Друга охотника» журналом, на редкость соответствующим моим намерениям. В конце ноября, когда ощутимей становятся ночные холода, я сел за стол и где-то после полуночи закончил стихотворение, а на другой день послал его в редакцию.
Так появилось на свет стихотворение в прозе «Охотничье ружье», которое я позволю себе привести здесь, ибо оно имеет определенное отношение к дальнейшему повествованию:
«Человек с большой матросской трубкой в зубах медленно поднимался по узкой тропинке, извивавшейся среди кустов на горе Амаги. Его сапоги оставляли следы на покрытой инеем земле. Впереди бежал сеттер. Темно-коричневую куртку охотника перетягивал патронташ на двадцать пять патронов. За плечом была двустволка марки „Черчилль“. Что побудило его столь невозмутимо взять с собой это ослепительно сверкающее стальными стволами ружье, которое отнимает жизнь у всего живого? Я глядел вслед рослому охотнику, и мне вдруг неудержимо захотелось последовать за ним.
С той поры, в привокзальной ли сутолоке большого города или посреди праздной толпы, меня нередко пронзало желание брести куда-то в одиночестве, как этот охотник: медленно, спокойно, равнодушно… В такие минуты перед глазами почему-то всплывал не тот пронизанный холодом ранней зимы пейзаж горы Амаги, а унылое белое русло пересохшей реки. И сверкающее полированными стволами ружье, которое, казалось, тяжким грузом придавило к земле тело и душу одинокого пожилого охотника, вызывало странное ощущение смертоносной красоты, какое никогда не возникает, если ружье нацелено на живое существо».
Получив от своего друга номер журнала с моим стихотворением и полистав его, я впервые понял, что поступил крайне легкомысленно: хотя название «Охотничье ружье» было вполне подходящим, само стихотворение не имело ничего общего с характером журнала и не вязалось с пестревшими на его страницах словами вроде «правила охоты», «спортивная сноровка», «полезное увлечение». Страница, которую оно занимало в одиночестве, напоминала своего рода крепость, некую отгороженную от всего остального совершенно особую зону. В своем стихотворении я раскрыл суть того, что называется охотничьим ружьем, как я его воспринял своей поэтической интуицией, — по крайней мере, стремился ее раскрыть, если сказанное выше звучит чересчур самоуверенно. Я говорил себе, что надо быть гордым и не унижать себя излишней скромностью. Безусловно, никакой проблемы не возникло бы, будь стихотворение опубликовано в ином журнале, но в органе японского охотничьего клуба, призванного пропагандировать охоту как самое здоровое и благородное увлечение, моя точка зрения на охотничье ружье выглядела одиозно, если не еретически. Я догадывался о смущении, в которое повергла моего друга рукопись стихотворения, когда он впервые ее прочитал. Я представил себе, какие он, по-видимому, испытал колебания, прежде чем решился его публиковать, и его трогательная, поистине товарищеская заботливость отдалась в моем сердце укором. У меня мелькнула мысль: ведь кто-нибудь из членов клуба может возмутиться, что журнал поместил на своих страницах подобное стихотворение. Но мои страхи оказались напрасными, ни единого возмущенного письма я не получил. К счастью или к несчастью, охотники обошли мое произведение полным молчанием. А если выразиться точнее, его, наверное, просто никто не прочел. Но однажды, спустя месяца два, когда история с этим стихотворением улетучилась уже из моей памяти, я получил письмо от некоего Дзёсукэ Мисуги — человека совершенно мне неизвестного.
Где-то я прочитал, будто иероглифы, высеченные на одном из старинных памятников горы Тайшань[6], напоминали, по словам историков последующих эпох, яркий свет солнца после пронесшегося урагана. Говоря несколько гиперболически, надпись на большом конверте из белой японской бумаги наводила на мысль об этих иероглифах. Время стерло высеченную на древнем памятнике надпись, не осталось ни единой копии, и теперь трудно судить о ее каллиграфических особенностях. Размашистые, крупные, словно выпуклые иероглифы Дзёсукэ Мисуги оставляли ощущение удивительного изящества, но стоило приглядеться к ним, и от каждого иероглифа начинало веять бесцельностью, пустотой, и мне невольно вспомнились изречения упомянутых историков о надписи, высеченной на горе Тайшань. Наверно, он держал конверт в левой руке и, не жалея туши, щедрой кистью надписал его единым духом. Нельзя сказать, что его почерк был сух, но в нем проглядывала холодная бесстрастность и самонадеянность. Короче говоря, его размашистые письмена с самого начала не располагали к себе, в них чувствовалось стремление к самоутверждению, столь свойственное современным людям, хотя иероглифы и были лишены раздражающей вычурности, присущей тем, кто склонен кичиться красивым почерком.
Во всяком случае, конверт производил внушительное впечатление и был столь великолепен, что лишь по ошибке мог оказаться в моем скромном деревянном почтовом ящике. Я вскрыл конверт и вынул из него большие листы китайской бумаги, какими обычно пользуются художники. Они были исписаны тем же размашистым почерком: в каждой строке не более пяти-шести крупных иероглифов:
«Я немного интересуюсь охотой. Несколько дней назад, перелистывая журнал „Друг охотника“, я случайно обратил внимание на Ваше превосходное произведение „Охотничье ружье“. Человек я обыкновенный, в тонкостях стихосложения не разбираюсь и, говоря откровенно, вообще впервые в жизни прочитал стихи. Нижайше прошу извинить мою неосведомленность, но и Ваше уважаемое имя доселе было мне неизвестно. Однако, дочитав „Охотничье ружье“, я ощутил волнение, какого давно не испытывал…»
Так начиналось письмо. Прочитав эти строки, я вспомнил уже позабытое мною стихотворение в прозе и подумал: итак, он все-таки пришел — протест от охотника, и противник этот, судя по всему, достойный. Но, читая дальше, я все более убеждался, что опасения мои напрасны и что я вовсе не предугадал содержание письма. Дзёсукэ Мисуги в чрезвычайно учтивых и изящных выражениях, в которых, правда, проскальзывали все те же самонадеянность и безразличие, писал:
«Дозволено ли будет мне высказать предположение, что прообразом человека, которого Вы описали в „Охотничьем ружье“, послужила моя скромная особа? Думаю, именно моя долговязая фигура случайно попалась Вам на глаза, когда я в начале ноября шел на охоту в окрестностях горы Амаги. Меня глубоко тронуло, что Вы обратили внимание на черного с белыми отметинами сеттера, специально натасканного на фазанов, на „Черчилля“, которого я получил в дар от своего учителя в Лондоне, и даже на мою любимую трубку. Но этого мало! Вы проникли в самую глубину моего душевного состояния — в коем и сам я не в силах до конца разобраться, хоть и стыжусь его, — и с поразительной силой раскрыли его в стихотворной форме. Поистине поэт обладает незаурядной мудростью, недоступной обыкновенному человеку, и мне остается лишь склонить голову перед Вашим великим талантом».
Дочитав до этого места, я попытался вспомнить облик того охотника, которого месяцев пять назад во время прогулки встретил случайно на узкой тропинке, извивавшейся в роще криптомерий у подножия горы Амаги. Но как ни силился я восстановить в памяти его облик — ничего не получалось. Я лишь смутно припомнил, что меня привлекло странное ощущение одиночества, исходившее от его медленно удалявшейся фигуры. И еще — что это был пожилой господин высокого роста.
Собственно говоря, у меня не было причины приглядываться к нему. Просто шедшего мне навстречу господина с трубкой во рту и охотничьим ружьем за спиной окружала атмосфера необычной задумчивости, отличавшая его от обыкновенных охотников, и, когда он прошел мимо, я невольно обернулся и поглядел ему вслед. Он свернул с тропинки и осторожно, боясь поскользнуться, стал подниматься по довольно крутому склону, поросшему густым кустарником. Я проводил взглядом этого человека, думая о том, какой одинокой кажется его фигура. Именно это ощущение одиночества я и попытался передать в «Охотничьем ружье». Моих познаний хватило на то, чтобы понять, что следовавшая за ним собака — отличный сеттер. Определить же марку его ружья я не мог, будучи далек от охоты и всего с ней связанного. Лишь много позже, в ту ночь, когда я сел писать свое стихотворение в прозе, я выяснил, что лучшими считаются охотничьи ружья марки «Ричард» и «Черчилль». И потому я вооружил этого господина прекрасным английским ружьем. По случайному совпадению у Дзёсукэ Мисуги оказалось ружье именно этой марки. И хотя он счел себя героем моего стихотворения, тот Дзёсукэ Мисуги, который явился порождением моих размышлений, по-прежнему оставался для меня человеком незнакомым, и в ответ на предположение отправителя письма, я могу лишь покачать головой и сказать: «Неужели?»
Письмо Дзёсукэ Мисуги заканчивалось так:
«Вам может показаться странным и неожиданным то, о чем я собираюсь Вас попросить. Передо мной сейчас лежат адресованные мне три письма. Вначале я намеревался сжечь их, но когда я прочитал Ваше прекрасное произведение и узнал о Вашем существовании, мне захотелось показать эти письма Вам. Нижайше прошу прощения за то, что нарушаю Ваш покой, но я уже отправил вам отдельной бандеролью указанные письма, и, надеюсь, Вы выберете время и прочтете их. Никаких иных намерений у меня нет. Хочу лишь, чтобы Вы узнали, каково то самое „белое русло пересохшей реки“, в которое мне пришлось заглянуть. Человек — глупое существо. Ему обязательно хочется поведать кому-нибудь о себе. До сих пор я такого желания не испытывал, но, узнав о Вас, о том, что Вы проявили интерес к моей скромной особе, я внезапно ощутил потребность рассказать Вам о себе все, все без утайки. Прочитав эти письма, Вы можете их сжечь. По-видимому, я получил их незадолго до того, как Вы обратили на меня внимание у подножия горы Амаги. Кстати, интерес к охоте появился у меня довольно давно, когда я еще не был так одинок в этом необъятном мире, и охотничье ружье стало моим неизменным спутником еще в ту пору, когда ничто как будто не предвещало краха моей личной жизни и служебной карьеры».
Через два дня я получил объемистый пакет, обратный адрес был тот же, что и на первом письме: «Отель „Идзу“, Дзёсукэ Мисуги». В пакете лежали три адресованные Мисуги письма от трех женщин. Когда я их прочитал… Нет, нет, я не стану говорить о тех чувствах, которые меня тогда охватили. Лучше я просто перепишу их дословно. Добавлю еще, что Мисуги мне показался человеком, занимавшим солидное положение в обществе, поэтому я попытался отыскать его имя в «Справочнике выдающихся личностей», а также в «Справочнике имен и фамилий», но нигде не обнаружил его и пришел к выводу, что он подписался вымышленным именем. Переписывая письма, я заметил, что некоторые иероглифы густо замазаны тушью. Очевидно, вымарано было его настоящее имя, и потому я счел возможным вписать вместо них имя Дзёсукэ Мисуги. Хочу также оговориться, что все упоминаемые в письмах люди названы вымышленными именами.
«Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!
Прошло три недели с тех пор, как скончалась матушка. Вчера и сегодня уже никто не приходил выразить соболезнование, и дом сразу опустел. Я впервые по-настоящему поняла, что матушки больше нет на свете, и неизъяснимая печаль поселилась в моем сердце. Вы, наверно, очень устали. Ведь на Ваши плечи легло все: и похороны, и извещение родственников, и даже заботы о нашей еде во время ночных бдений у гроба. Вдобавок, поскольку смерть матушки была столь необычной, Вы много раз ходили вместо меня в полицию и все улаживали. Я не нахожу слов, чтобы поблагодарить Вас за то, что Вы сделали. Потом, когда Вам пришлось сразу выехать на службу в Токио, я очень тревожилась: как бы чрезмерная усталость не сказалась на Вашем здоровье.
Если обстоятельства сложились именно так, как Вы предполагали перед отъездом, значит, Вы уже завершили свои дела в Токио и, наверно, любуетесь знакомым и мне прекрасным лесным пейзажем в Идзу, напоминающем роспись на фарфоре — прозрачную, но холодную и печальную. И я решилась взяться за перо в надежде, что это письмо Вы прочитаете во время вашего пребывания в Идзу.
Я думала написать Вам такое письмо, чтобы, прочитав его, Вы захотели бы закурить Вашу трубку и пройтись по берегу моря, подставив лицо ветру. Но у меня ничего не вышло. Сколько раз, начав писать, разрывала написанное и принималась сызнова! Не знала, что это будет так тяжело. Часами обдумывала я содержание письма, хотела откровенно поделиться с Вами обуревающими меня мыслями, надеясь, что Вы поймете меня. Но когда я брала в руки перо, все смешивалось в бедной моей голове… Нет, не то! Горькие мысли набегали со всех сторон, словно увенчанные белыми гребнями морские валы в ветреный день в Асия, и я теряла нить… Но нет, я должна написать это письмо.
Дядюшка! Позвольте сказать Вам: мне известно о Ваших отношениях с матушкой. Я узнала об этом накануне ее кончины, тайком прочитав ее дневник.
Говорить об этом с Вами было бы невыносимо, да я и не смогла бы вымолвить ни слова. Поэтому я сочла за лучшее написать Вам. Дело вовсе не в том, что случилось нечто ужасное и я боюсь. Просто мной овладела неизъяснимая грусть, и она сковывает мне язык. Я печалюсь не о Вас, не о матушке и не о себе. Но едва я пытаюсь заговорить о случившемся, голубое небо и лучи осеннего солнца, индийская сирень в нашем саду и колеблемые ветром листья бамбука, вода, и камни, и земля — все вокруг окрашивается печалью. С той минуты, как я дочитала матушкин дневник, природа по нескольку раз в день обретает вдруг цвет печали. Достаточно мне вспомнить о том, что было между вами, и весь мир мгновенно меняется. Известно ли Вам, дядюшка, что, кроме красного, синего — всех тридцати с лишним цветов палитры, существует еще ясно различимый человеческим глазом цвет печали?
Я узнала о том, что вас с матушкой связывала любовь, которую никто не благословил, не имея на то права. О ней, о вашей любви, не знала ни тетушка Мидори, ни я, ни родичи, ни соседи, ни самые близкие друзья. Не знали и не должны были знать. О ней знали лишь Вы и матушка.
До сих пор я верила, что любовь — это сверкающее, благословенное богом и людьми, светлое, как солнце, чувство. Я думала, любовь — это прозрачный ручеек, который, сверкая и переливаясь на солнце, весело катит свои волны меж берегами, поросшими деревьями, травами и нежными цветами. Мне казалось, будто любовь рождается и растет под звуки прекрасной, неземной музыки. Могла ли я предположить, что существует любовь, подобная не ведающему солнца подземному потоку, который течет неведомо откуда и куда?
Тринадцать лет матушка обманывала меня. Она так и умерла, не раскрыв своего обмана. Могла ли я думать, что у нее были тайны от меня? Она сама не раз говорила: мы с тобой, доченька, одни на свете.
Лишь когда речь заходила о том, почему матушка рассталась с отцом, она не хотела ничего объяснять. „Ты все равно не поймешь, пока сама не выйдешь замуж“, — говорила она. И мне хотелось поскорее вырасти и выйти замуж. Но не для того, чтобы узнать, почему расстались мои родители. Нет, просто я понимала, как тяжко матушке хранить эту тайну в сердце. А она, в самом деле, ее очень мучила. Но я представить себе не могла, что у нее есть от меня еще одна тайна!
Когда я была маленькой, матушка часто рассказывала мне сказку о зайчике, обманутом волком, в которого вселился злой дух. За это волк был обращен в камень. Как же матушка могла обманывать меня, тетушку Мидори, всех людей на свете? Что за страшный злой дух вселился в нее? Матушка в своем дневнике записала: „Я и Дзёсукэ — преступники“. Моя несчастная матушка, во сто крат более несчастная, чем обманувший зайчика волк! Как же она и мой горячо любимый дядюшка Дзёсукэ решились стать преступниками, великими преступниками?! И как печальна должна быть любовь, сохранить которую можно лишь ценой великого преступления? Помню, в детстве в один из храмовых праздников города Нисиномия кто-то подарил мне стеклянный шар, внутри которого был заключен красный лепесток. Сжимая в руке подарок, я горько заплакала и убежала. Тогда никто не понял, почему я так неожиданно разрыдалась. А я подумала о замурованном в холодном стекле, словно распятом, лепестке, которому не вернет жизнь ни грядущая весна, ни осень; мне стало так жаль его, и я не смогла сдержать слез. И вот опять мое сердце разрывает жалость, жалость к вашей любви, подобной этому злосчастному лепестку.
Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!
Наверно, вы очень рассердились, узнав, что я тайком прочитала матушкин дневник. Но накануне ее кончины меня стало мучить предчувствие, что смерть близка и ей уже ничего не поможет. Нечто в облике матушки утверждало меня в этом дурном предчувствии. Вы ведь знаете — последние полгода матушка хворала, но, если не считать чуть повышенной температуры, она казалась совсем здоровой: у нее был хороший цвет лица, прекрасный аппетит, она даже слегка пополнела. И все же, когда я глядела на нее, во всей фигуре ее мне чудилась какая-то неизъяснимая грусть, особенно в ее бессильно поникших плечах. За день до смерти матушки ее пришла проведать Мидори. Я отворила дверь в матушкину комнату, чтобы сказать ей о гостье, и ахнула. Она сидела ко мне спиной в праздничной хаори в серо-голубую полоску, расшитой крупными цветами татарника — той самой хаори, которая вот уже много лет лежала в комоде в бумажном чехле. Матушка обещала подарить ее мне, утверждая, что для нее она чересчур ярка.
— В чем дело? — недоуменно спросила матушка, оборачиваясь ко мне.
— Но ведь… — начала я и больше не смогла вымолвить ни слова. „Странно! — мелькнуло у меня в голове. — Чему я, собственно, изумилась? Что удивительного, если она надела старинную яркую накидку? Не так уж много было у нее развлечений с тех пор, как она захворала“. Позже, раздумывая над этим, я поняла: матушка была ослепительно хороша в этой нарядной накидке и в то же время грустна, как никогда прежде, — вот что меня изумило. Вошедшая вслед за мной Мидори не смогла сдержать восхищенного возгласа и какое-то время молча глядела на матушку. Прекрасный и несказанно печальный образ матушки в праздничной накидке весь день преследовал меня, и сердце мое горестно сжималось.
К вечеру бушевавший с утра ветер утих, и вместе со служанкой Садаё я сгребала и жгла в саду палые листья. Я принесла купленный накануне по баснословной цене сноп соломы, чтобы заодно сжечь и его, а пепел положить в матушкину жаровню. Наблюдавшая из гостиной за нашей работой матушка вышла на открытую галерею, держа в руках что-то завернутое в красивую плотную бумагу.
— Сожги, — сказала она.
— Что это? — спросила я.
— Не твое дело, — вдруг резко ответила матушка. Потом смягчилась и тихо добавила: — Это дневник, мой дневник. Сожги его прямо в обертке.
Потом круто повернулась и, словно колеблемая ветром, ушла, нетвердо ступая, внутрь дома.
Чтобы сжечь солому, понадобилось несколько минут. Когда последний пучок ее тлел, завивая синие струйки дыма, я наконец решилась: взяв матушкин дневник, я потихоньку поднялась на второй этаж к себе в комнату и спрятала его в глубине книжной полки. Ночью снова поднялся ветер. Я выглянула в окно. Сад был залит необычно ярким светом луны. Ветер усилился. Казалось, будто волны прибоя дробятся о скалистый северный берег. Матушка и Садаё давно уснули, одна лишь я бодрствовала, не в силах сомкнуть глаза. Чтобы никто не вошел вдруг в комнату, я загородила дверь тяжелыми томами энциклопедии, потом опустила занавески на окне (даже проникавший в комнату лунный свет вызывал у меня безотчетный страх), зажгла настольную лампу и положила рядом с нею толстую тетрадь, в каких обычно пишут студенты. Это и был дневник моей матушки.
Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!
Я подумала: надо воспользоваться случаем, иначе я никогда не узнаю причину разрыва между отцом и матушкой. Честно говоря, я раньше не старалась ничего узнать об отце и ждала, что матушка сама мне все расскажет, когда я выйду замуж. Я лишь бережно хранила в памяти его имя: Рэйитиро Кадота. Но с той минуты, когда я увидала матушку в праздничной хаори, все сразу переменилось — в моем сердце стала расти горькая уверенность, что она уже не выздоровеет.
Случайно я услыхала разговор родственников из Акаси о том, почему матушка была вынуждена расстаться с отцом. Когда он отправился в университет Киото писать диссертацию, мы — в ту пору мне исполнилось пять лет — с матушкой, бабушкой и служанкой остались в Акаси. Однажды в ветреный апрельский день в дверь постучала молодая женщина с грудным младенцем. Она вошла в гостиную, положила ребенка в токонома, вытащила из принесенной ею небольшой корзины нижнее кимоно и, распустив оби, стала при всех переодеваться. Матушка, — она принесла поднос с чаем, — застыла от изумления. Видимо, женщина эта была не в своем уме. Позднее я поняла, что хилый младенец, спавший в токонома, где лежали на полочке красные плоды нандины, был ребенком этой женщины и моего отца.
Младенец вскоре умер, а женщина, к счастью, выздоровела, вышла замуж за торговца из города Окаяма и живет теперь счастливо. Вскоре после случившегося матушка забрала меня и покинула дом в Акаси.
Потом, когда я уже училась в женском колледже, бабушка как-то сказала:
— Аяко поступила так сгоряча, но теперь ничего не поделаешь.
А я тогда подумала: наверно, матушка с ее чистой душой не могла простить отцу такую обиду. До семи лет я была убеждена, что отец умер. Да и теперь в глубине души я считаю: он мертв для меня. Я никак не могу представить себе отца живым, а ведь в Хёго, всего в часе езды отсюда, ему принадлежит большая больница. Но хотя он на самом деле жив и здоров, для меня мой отец давно умер.
Я открыла матушкин дневник, и первым словом, которое я прочла, было… „преступление“. Да, „преступление“! Оно повторялось много раз и было написано неровным почерком, совершенно непохожим на ее почерк. А внизу, словно придавленная громоздившимися друг над другом словами „преступление“ и изнемогавшая под их тяжестью, была лишь одна фраза: „Боже, прости меня! Мидори, прости меня!“ Мне показалось, будто все остальные слова на этой странице исчезли, и лишь одна эта фраза, словно внезапно нагрянувший злой дух, являла мне свой ужасный лик.
В страхе я захлопнула дневник. Какая это была жуткая минута. Вокруг царила тишина, слышался только громкий стук моего сердца. Я встала со стула, снова проверила, хорошо ли закрыты окно и дверь, и, вернувшись к столу, смело раскрыла дневник и дочитала его до конца, не пропустив ни единого слова. Об отце там не было ни строчки. Весь дневник — мне и во сне б не приснилось такое! — был посвящен вашим отношениям с матушкой. Она страдала, радовалась, молилась, теряла надежду, мечтала о смерти — да-да, она не раз намеревалась уйти из этого мира. В дневнике она писала: „Если Мидори узнает о наших отношениях с Дзёсукэ, я покончу с собой“. Могла ли я предположить, что матушка, всегда радостно встречавшая Мидори и весело болтавшая с ней, так ее боялась?
Читая дневник, я поняла: целых тринадцать лет матушку не покидала мысль о смерти. Иногда по нескольку дней подряд, а то и по два-три месяца она не вела записей. С каждой страницы на меня глядело лицо матушки, над которой нависла тень смерти. „Ах, лучше умереть! Смерть разрешит все!“ Почему она написала эти полные отчаяния слова? „Чего я боюсь, раз решила принять смерть? Смелее! Будь дерзкой, Аяко!“ Что заставляло мою добрую матушку написать такое? Неужели любовь? То самое прекрасное, сверкающее чувство, именуемое любовью? Однажды Вы, дядюшка, подарили мне ко дню рождения книгу, где любовь уподоблялась нагой женщине с распущенными волосами, которая горделиво стоит у чудотворного источника, прижав ладони к высокой груди с упругими, словно бутоны, сосками. Как непохожа на этот символ та любовь, что была между Вами и матушкой!
Когда я прочитала дневник, Мидори стала и для меня самым страшным человеком, а страдания матушки, опасавшейся, как бы Мидори не проникла в ее тайну, стали теперь и моими страданиями. Я стала бояться тетушки Мидори, которая так часто, сложив губки бантиком, целовала меня! Той самой тетушки Мидори, которую я любила, наверно, не меньше, чем матушку! Ведь это она подарила мне ранец, разрисованный крупными розами, когда я поступила в первый класс начальной школы в Асия! А когда летом нас отправили в оздоровительную школу на морском побережье в Юра, она подарила мне большой плавательный пузырь в форме чайки. Это она каждый день приносила мне подарки, заставляя учить наизусть сказку братьев Гримм „Мальчик с пальчик“, которую я так хорошо прочитала на школьном вечере. Что бы ни случалось со мною в детские годы, рядом всегда оказывалась тетушка Мидори. Она была самой любимой матушкиной кузиной. Мидори и теперь прекрасно танцует, а когда-то не было среди нас равной ей в гольфе и маджонге[7], в плаванье и лыжных прогулках. И вот я стала больше всех бояться той самой тетушки Мидори, которая пекла чудесные сладкие пироги, умела веселиться сама и развлекать нас, приглашая молоденьких актрис из театра Такарадзука. Той, кто всегда казалась мне светлой и прекрасной, как распустившаяся роза!
Если на этом свете существует тайное предчувствие беды, то я однажды испытала нечто подобное, и касалось оно ваших отношений с матушкой. В прошлом году как раз в это время я шла с подругой на электричку — мы должны были ехать в школу — и вдруг вспомнила, что забыла дома английскую книгу для внеклассного чтения. Уговорив подругу подождать меня на станции, я поспешила домой. Но у ворот вдруг остановилась: что-то мешало мне войти в дом. Утром матушка послала служанку за покупками и оставалась дома одна. Я знала об этом и вдруг почувствовала тревогу, даже страх. Я стояла перед воротами, глядела на кусты рододендронов и колебалась: входить или нет? В конце концов, так и не решившись войти, я без книги пошла обратно на станцию. Меня охватило тогда странное чувство: мне казалось, если я войду в дом и нарушу покой матушки, она будет недовольна и даже опечалена. Ощущая невыразимое одиночество, я шла по берегу реки Асия, отбрасывая носком камни, попадавшиеся под ноги. На станции я устало опустилась на деревянную скамью в зале ожидания, рассеянно слушая болтовню подруги.
Ни прежде, ни потом ничего подобного я не испытывала. Теперь я со страхом вспоминаю об охватившем меня тогда предчувствии беды. Кто знает, не снизошло ли и на Мидори столь же странное прозрение? Тем более что она сама не раз с гордостью утверждала, будто у нее, как у пойнтера, удивительное чутье, благодаря которому она мгновенно разгадывает замыслы противника во время игры в карты. При одной мысли, что Мидори могла догадаться о вашей любви, я начинаю трепетать от страха. Но нет! Это просто мои глупые опасения. Ведь все уже кончено. Тайна сохранена. И матушка ушла в мир иной ради того, чтобы унести с собой эту тайну. Так я думаю.
Никогда не забыть мне тот зловещий день. Незадолго до агонии, не слишком долгой, но страшной, — о ней невозможно вспомнить без содрогания, — матушка позвала меня к себе. Лицо ее было каким-то гладким, словно у куклы из театра Бунраку.
— Я сейчас выпила яд… — сказал она. — Я так устала. Жить больше нет сил.
Ее голос был чист, как небесная музыка, и, казалось, она говорит не со мной, а через меня обращается к богу. В тот миг мне отчетливо послышался грохот рушащейся Эйфелевой башни из слов, нагроможденных друг на друга в ее дневнике… „Преступление“… Огромное здание преступления, простояв тринадцать лет, обрушилось на уставшую до изнеможения матушку. Я сидела не шелохнувшись. Взгляд ее был устремлен куда-то вдаль. Вдруг, словно осенний ветер, пригибающий травы к земле, на меня нахлынуло необъяснимое чувство негодования. Пристально глянув на печальное лицо матушки, я сказала:
— Так.
Всего одно слово — точно речь шла о совершенно чужом человеке.
Сказала — и сердце похолодело, будто на него плеснули ледяной водой. Потом со странным, непонятным и мне самой безразличием я встала, вышла из гостиной и по длинному коридору направилась к телефону, чтобы позвонить Вам (именно в этот момент я услышала короткий крик умирающей матушки). Но после моего звонка пришли не Вы, примчалась Мидори. Матушка испустила дух, сжимая руку той, кого она так любила и так боялась. И Мидори накрыла белым платком ее лицо, с которого исчезло отраженье печали и страданий.
Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!
В ту первую ночь наших бдений у гроба усопшей царила невообразимая тишина. Ушли полицейские и врач, ушли соседи, приходившие проститься с матушкой. У гроба остались лишь Вы, Мидори и я. Никто не произносил ни слова. Казалось, мы все трое прислушиваемся к доносящемуся издалека негромкому плеску волн. Когда догорали поминальные свечи, мы, вставая по очереди, зажигали новые, потом ненадолго открывали окно, чтобы проветрить комнату, и, печально взглянув на фотографию усопшей, возвращались обратно. Когда наступал ваш черед менять свечи, Вы горестно вглядывались в фотографию матушки, и тихая непонятная улыбка освещала Ваше скорбное лицо. В ту ночь мне не раз приходила в голову мысль, что матушка, прожившая такую горькую жизнь, все же была счастлива.
Было часов девять, когда я подошла к окну и вдруг заплакала. Вы положили руку мне на плечо, несколько минут постояли рядом и молча вернулись назад. Я плакала тогда не потому, что горевала из-за смерти матушки. Нет, я подумала о том, что она даже в свой последний час не посмела назвать Ваше имя, что не Вы поспешили на мой телефонный звонок, а Мидори, и ощутила вдруг такую безысходную тоску… И любовь, которую вам обоим пришлось скрывать до самой смерти матушки, показалась мне такой же несчастной, как распятый лепесток, замурованный в подаренном мне стеклянном шаре. Я открыла окно и, глядя на усыпанное холодными звездами небо, пыталась сдержать слезы, но внезапно представила, как сейчас ее любовь поднимается к этому звездному небу и тихонько плывет меж холодных звезд; мне стало так горько, и я разрыдалась. Мне почудилось, будто сожаление об этой одиноко уплывающей к звездам любви столь велико, что с ним не может сравниться горе из-за смерти одного человека — моей матушки.
И снова заплакала я, когда ночью взяла в руки палочки — поесть суси.
— Старайся держать себя в руках. Мне очень горько сознавать, что я не в силах тебе помочь, — тихо сказала тогда Мидори.
И я увидела: ее глаза тоже полны слез. Я посмотрела на увлажнившиеся прекрасные глаза Мидори и отрицательно покачала головой. Она, наверно, тогда не поняла меня. А ведь я заплакала от жалости к ней, Мидори. Глядя, как она раскладывает суси на четыре тарелки: Вам, себе, мне и — покойной матушке, — я вдруг подумала, что самая несчастная среди нас — Мидори, и зарыдала.
В ту ночь я плакала еще раз. Помните? Вы предложили мне отдохнуть, сказав, что завтра будет очень тяжелый день. Я легла в соседней комнате и мгновенно уснула. Среди ночи я вдруг проснулась вся в поту. Взглянув на часы, стоявшие на книжной полке, я поняла, что проспала почти час. В соседней комнате, где стоял гроб, по-прежнему царила тишина, время от времени нарушаемая щелканьем Вашей зажигалки. Потом Вы сказали:
— Пойди отдохни немного, я посижу один.
— Я не устала, а Вам бы отдохнуть не мешало, — ответила Мидори.
Опять наступила долгая тишина, и я расплакалась. Вы, наверно, не услышали моих рыданий. Я подумала о том, что Вы и Мидори находитесь сейчас в одной комнате с покойницей, но каждый из вас занят своими мыслями. И весь мир взрослых людей показался мне таким невыносимым, таким печальным и страшным, что я не могла сдержать горьких слез.
Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!
Я без утайки написала Вам обо всем, что думала и чувствовала в те дни, надеясь, что Вы поймете мою просьбу: отныне мне бы не хотелось встречаться ни с вами, ни с Мидори. Я больше не смогу, как это бывало прежде, доверчиво принимать знаки Вашего внимания, не смогу докучать Мидори своими капризами. Я хочу забыть о преступлении, погубившем мою матушку.
Дальше писать я не в силах.
Дом в Асия я решила поручить заботам дяди Цумуры.
А сама возвращусь в Акаси, открою там небольшое ателье и буду зарабатывать на жизнь собственным трудом. В завещании матушка написала, чтобы я во всем советовалась с Вами, но если б она знала о нынешнем моем состоянии, она бы, наверно, отказалась от своих слов.
Сегодня я сожгла в саду матушкин дневник. От него осталась лишь горсточка жаркого пепла. Я пошла за водой, чтобы залить пепел, а когда вернулась, его уже не было: ветер куда-то унес его вместе с опавшими листьями, унес и развеял.
Пересылаю письмо матушки, адресованное Вам. Я нашла его на следующий день после Вашего отъезда в Токио, когда разбирала ее стол».
«Господин Дзёсукэ Мисуги!
Когда я обращаюсь к Вам так официально, мне начинает казаться, будто бремя лет исчезло (правда, мне всего лишь тридцать три) и сердце трепещет, словно я пишу любовное послание. Кстати, за последние десять с лишним лет я — иногда втайне от Вас, иногда открыто — писала много любовных писем, но ни одно из них почему-то не было адресовано Вам. Мне и самой, если говорить всерьез, это кажется странным. А Вам?
Однажды супруга господина Такаги (Вы, наверно, помните эту даму: когда она накладывает слишком много косметики, в ее лице появляется что-то лисье), перемывая косточки видных людей Осаки и Кобе, не обошла вниманием и Вас, причем, в довольно резких выражениях: дескать, Мисуги женщинам не интересен, ибо не способен понять тонких движений женского сердца; сам он, конечно, может влюбиться, но женщина никогда не полюбит на всю жизнь подобного человека. Не стоит очень уж огорчаться — этот нелестный отзыв сорвался у нее с языка в минуту легкого опьянения, но кое в чем она, пожалуй, не так далека от истины. О нет, Вы не из тех людей, кто страдает от одиночества или приступов меланхолии, и в выражении Вашего лица преобладает не грусть, а разочарование. На все у Вас существует совершенно определенная точка зрения, которую Вы, само собой, считаете единственно верной. Почему-то эта Ваша самоуверенность вызывает раздражение, желание ее поколебать. Словом, человек Вы неинтересный, для женщин невыносимый, и влюбляться в Вас бесполезно. Подумайте, почему ни одно из написанных мною любовных писем не адресовано Вам? Но все же мне это кажется странным. Хотя бы одно или два письма следовало отправить и Вам. Пусть даже они адресованы не Вам, но если предположить, что я писала их, думая о Вас, то, пожалуй, не так уж важно, кто их адресат. Разве не могла я, от природы застенчивая и наивная не по возрасту, стесняться писать своему супругу нежные письма и, думая о нем, отправлять их другим людям? Видно, я родилась под несчастливой звездой, с самого начала определившей мне такую судьбу. Несчастьем это было и для Вас.
Верно, мне не дано
Узнать Ваши светлые мысли.
Хочу подойти,
Но боюсь ненароком нарушить
Высокое это безмолвье.
Это стихотворение сложила я прошлой осенью, когда Вы сидели у себя в кабинете. Я попыталась выразить в поэтической форме тогдашнее свое настроение. Я вложила в эти слова чувства несчастной жены, которая боялась (вернее, хотела, но не решилась) нарушить Ваш драгоценный покой, когда Вы сидели у себя, рассматривая старинную фарфоровую чашу (ах, как бездушны, как бесчувственны Вы были!). „Лгунья!“ — возможно подумаете вы. Но это не так! Всю ночь напролет, играя в маджонг, я то и дело поглядывала украдкой в сторону Вашего кабинета. Правда, это стихотворение я тоже отдала не Вам, а потихоньку положила на стол в доме Тагами — того самого юного философа, который успел сделать блестящую карьеру и нынешней весной стал доцентом университета. Своей шалостью, как известно и Вам, я смутила душевный покой молодого ученого, и бульварные газеты трепали мое имя в разделе скандальной хроники, что доставило Вам неприятности. А я ведь всего лишь хотела чуть-чуть поколебать Вашу самоуверенность. Удалось ли мне это?
Впрочем, моя легкомысленная болтовня, наверно, лишь обостряет Вашу ко мне неприязнь, спешу посему перейти к главному.
Наш брак давно уже стал фикцией. Как по-вашему, не слишком ли он затянулся? Мне думается, Вы ощутите облегчение, обретя большую свободу. Все это, конечно, очень печально, но если у Вас нет каких-либо веских возражений, не думаете ли Вы, что нам пора расстаться официально?
Сейчас, когда Вас попросили уйти в почетную отставку с занимаемых Вами важных постов (меня, правда, несказанно удивило, когда я прочитала Вашу фамилию в списке предпринимателей, подвергшихся чистке), настал, пожалуй, самый удобный для Вас момент положить конец и нашим неестественным отношениям. Мои условия вкратце сводятся к следующему: меня вполне удовлетворили бы загородные дома в Такарадзука и Ясэ. Дом в Ясэ достаточно велик для меня, да и окружающий пейзаж мне по душе. Там я хотела бы поселиться. Дом же в Такарадзука я продала бы миллиона за два иен. Этой суммы мне хватило бы до конца моих дней. Считайте это моим последним капризом, моей единственной просьбой. Ведь за всю нашу совместную жизнь я не припомню случая, чтобы Вы меня чем-то побаловали. Таково мое, вероятно, неожиданное для Вас предложение; но, поверьте, оно вовсе не означает, что у меня на примете есть человек, которого я могла бы назвать любимым. И совершенно напрасны были бы Ваши опасения, будто кто-нибудь попытается воспользоваться моими деньгами. К сожалению, я до сих пор не встретила человека, коего, не стыдясь, могла бы объявить своим возлюбленным. Видно, и теперь, спустя десять лет, все еще сильно чувство первой радости, которое Вы доставили своей молодой жене. Сейчас, кстати, не так легко найти мужчину, отвечающего хотя бы двум требованиям: аккуратно подстриженного и стройного.
Однажды я прочитала, что в сирийской пустыне нашли обнаженного юношу, который жил вместе со стадом оленей. Как красив был он на фотографии, помещенной в газете! Как прекрасны были его застывший профиль под шапкой лохматых волос и стройные длинные ноги! Даже сегодня, когда я вспоминаю о нем, необычайный жар вспыхивает у меня в крови.
После того как я увидала фотографию этого юноши, все прочие мужчины показались мне невыносимо скучными и банальными! Так вот! Если у Вашей супруги на один-единственный миг и возникла мысль об измене, то лишь в ту минуту, когда она созерцала фото юноши-оленя. Стоит мне представить чистую, упругую кожу этого юноши, увлажненную ночной росой пустыни… Ах, едва я подумаю о необычайной судьбе этого юноши, сердце начинает бешено колотиться в груди.
Два года назад я увлеклась господином Мацуё — художником-модернистом. В ту пору о наших отношениях распространялись разные небылицы, но меня это нисколько не трогало. В Ваших глазах, когда Вы глядели на меня, я уловила некую печаль, что-то похожее на сострадание. Хотя, собственно, жалеть меня не было причины. И все же Ваш взгляд тронул мое сердце. Ваши глаза, хотя и уступали глазам юноши-оленя, были прекрасны. Почему же Вы не захотели сказать мне Вашим взглядом нечто большее? Но Вы не сделали этого, и мне ничего не оставалось, как отправиться в холодное ателье Мацуё и дать согласие позировать ему. Я и теперь, кстати, ценю его как художника. По стилю он чем-то напоминает Утрилло. Но человек он никудышный. И если Вам можно было бы поставить сто баллов, то он тянет не более чем на пятьдесят. О да, он талантлив, но испорчен известностью. У него приятное лицо, однако в его облике не хватает какой-то изюминки. Он бывает просто смешон, когда самодовольно попыхивает своей трубкой.
А в начале минувшего лета я увлеклась жокеем Цумурой, выигравшим на кобыле Голубая Слава скачки на приз министерства сельского хозяйства и лесоводства. И тогда в Вашем взгляде я заметила уже не сострадание, а холодное презрение. Вначале, когда мы случайно встречались в коридоре, мне казалось, что это листья за окном зеленью отражались в Ваших глазах. И лишь позднее поняла, как я ошибалась, — в Вашем взгляде был огонь непримиримости. Какая оплошность с моей стороны! Пойми я это сразу, мне удалось бы подготовить свое сердце к любым Вашим взглядам. Увы, в ту пору все мои чувства, все ощущения были связаны с одним — с обаянием скорости! И Ваша неприступная замкнутость, Ваше стремление скрыть свои истинные чувства были так недосягаемы и непонятны! Как мне хотелось хоть раз показать Вам Цумуру, когда он летит на Голубой Славе, далеко обогнав соперников. Вы и сами, я уверена, не остались бы равнодушны, глядя сквозь очки на это милое, сосредоточившее все свои силы ради одной лишь единственной цели существо (я имею в виду, конечно, не Голубую Славу, а жокея Цумуру).
Так вот, одного моего взгляда было достаточно, чтобы этот уже избалованный успехом двадцатидвухлетний юноша проявил неслыханную волю к победе и даже дважды ее добился. Мне прежде не доводилось видеть подобного темперамента. Он жаждал моей похвалы, но забывал обо всем на свете, в том числе и обо мне, едва вскакивал на свою каурую Голубую Славу, и целиком отдавался демону скорости. Вот в такие минуты я ощущала всю полноту жизни и без сожаления отдала бы ему три бриллианта, сохранившиеся у меня еще с довоенного времени. Но юный жокей был привлекателен, лишь пока скакал на Голубой Славе. Едва ступив на землю, он превращался в неотесанного мальчишку, который толком не разбирается даже во вкусе кофе. И все же мне было приятнее прогуливаться с этим безрассудным смельчаком, закалившим свою волю на скачках, чем с литератором Сэноо или бывшим леваком Мицуя.
Никаких глубоких чувств я к нему не питала и с легким сердцем сосватала ему восемнадцатилетнюю танцовщицу с пухлыми губками, которой я тоже симпатизировала, и даже помогла им устроить свадьбу.
Но, кажется, из-за своей болтовни я позабыла о главном. Так вот, мне все же не хотелось бы, поселившись в Ясэ, стать затворницей. И я задумала выращивать там цветы. Кажется, на цветах можно прилично зарабатывать, продавая их в торговых рядах Сидзё. Полагаю, с помощью кормилицы, молодой служанки и двух девушек, знающих толк в цветоводстве, можно без особого труда вырастить сотню-другую гвоздик. На какое-то время мужчинам доступ туда будет закрыт. Мужской дух нам несколько приелся. Поверьте, я не кривлю душой. Отныне и серьезно намереваюсь начать новую жизнь и надеюсь найти в ней истинное счастье.
Вас, наверно, удивит столь неожиданная просьба о разводе. Нет, нет! Скорее Вам должно показаться странным, что я до сих пор не заговаривала о нем. Да и я, оглядываясь на прошлое, с горечью думаю о том, как могли мы прожить вместе десять с лишним лет. Правда, меня упрекали в дурном поведении, и у окружающих, может быть, сложилось впечатление, будто мы странная пара. И все же наша репутация в обществе не была запятнана. Иногда нам даже оказывали честь, приглашая в сваты. Нет, тут Вам, пожалуй, не в чем меня упрекнуть. Скорее я заслужила похвалу, не правда ли?
Как все-таки трудно писать прощальное письмо! Неприятно проливать слезы, но не менее неприятно выглядеть развязной. Хочется, чтобы мое письмо помогло нам расстаться благородно, не причиняя друг другу лишней боли. Но ничего, по-моему, не выходит, и я, наверно, кажусь вам ужасно глупой, когда вы читаете эти строки. Что поделать! Кому под силу писать о разводе красиво? Поэтому мне придется перейти на официальный тон, наиболее подходящий для письма о разводе. И не сердитесь, если конец моего письма будет Вам неприятен, ибо я решила защитить себя тоже броней равнодушия.
Все началось в феврале тысяча девятьсот тридцать четвертого года. Часов около девяти утра я выглянула из окна своего номера на втором этаже отеля „Атами“ и увидела Вас. Вы были в сером костюме и неторопливо шли вдоль крутого скалистого берега. Ах, как давно это было! Тот день канул в небытие, как сон. Успокойтесь и читайте дальше. Вскоре Вас догнала высокая женщина в красивой накидке в серо-голубую полоску, расшитой крупными цветами татарника. О, как больно уколола меня в сердце эта накидка! Не думала я, что мое предчувствие оправдается с такой точностью. Чтобы проверить его, я и приехала в Атами вечерним поездом. Всю ночь я не сомкнула глаз, а в голове все время вертелась одна старинная фраза: „Если это сон — очнись!“ В ту пору мне было двадцать лет (столько же, сколько теперь Сёко). Для наивной, неопытной молоденькой женщины, которая только что вышла замуж, это был слишком тяжелый удар. Я позвонила и попросила недоумевающего коридорного немедленно принести счет. Я не хотела оставаться здесь ни одной лишней секунды и, расплатившись, тотчас покинула гостиницу. Некоторое время я стояла на улице, пытаясь унять жгучую боль и груди и раздумывая, пойти ли мне в сторону моря или на станцию. Наконец я сделала несколько шагов к морю и снова остановилась в нерешительности. Долго я глядела на сверкавшее в лучах солнца зимнее море, напоминавшее своим цветом выдавленную из тюбика берлинскую лазурь, потом повернулась к нему спиной и решительно зашагала по дороге на станцию. Если подумать, я с той поры все шла и шла по этой дороге, она-то и привела меня к нынешнему дню. Пойди я тогда на берег моря, где стояли Вы, сегодня, наверно, все было бы по-иному. Но, к счастью или к несчастью, — я этого не сделала. Теперь, кажется мне, это был самый роковой перекресток в моей жизни.
Почему я тогда не пошла к морю? Меня остановило сознание, что я ни в чем не могу сравниться со своей сестрой — красавицей Аяко: ни жизненным опытом, ни познаниями, ни талантом, ни умением элегантно держать кофейную чашечку, ни пониманием литературы и музыки, ни тонкостью пользования косметикой. О, это самоунижение! Самоунижение двадцатилетней жены, которое можно изобразить на картине лишь чистой линией. Когда погружаешься в студеное море, замираешь, ибо каждое движение во сто крат усиливает ощущение холода. Приходилось ли Вам это испытывать? Вот и я тогда боялась шевельнуться. И лишь много позднее я решила: раз он меня обманывает, отплачу ему тем же.
Однажды во время экскурсии я вместе с бывшими школьными подругами вошла в зал ожидания на станции Санномия и едва успела выбежать наружу, потому что заметила там Вас и Аяко. Было это спустя год после того, как я увидала вас из окна отеля „Атами“.
Никогда не забыть мне и вечер, наполненный пением цикад, когда я бесконечно долго стояла перед плотно закрытыми, словно створки раковины, воротами дома Аяко, глядела на мягкий свет, струившийся из окна второго этажа сквозь щелку между гардинами, и никак не решалась протянуть руку к звонку. Не помню, была тогда осень или весна. У меня вообще плохая память на времена года. И еще много, очень много могла бы я Вам поведать такого, от чего Вы застонали бы. Но я хранила молчание и не пыталась что-либо предпринять. Даже тогда, в Атами, я не пошла следом за Вами к морю. Даже тогда! И вот что странно: когда перед моими глазами внезапно всплывал тот сверкающий, похожий на берлинскую лазурь, кусочек моря, стихала в сердце жгучая боль, которая чуть не свела меня с ума, и на меня снисходило умиротворение.
Не скрою, в моей жизни были долгие месяцы, когда я находилась на грани сумасшествия, но время — прекрасный целитель, оно разрешило все проблемы наилучшим образом.
Подобно тому как остывает раскаленный кусок железа, остывали и наши отношения. Чем холодней становились Вы, тем холодней становилась и я, не уступая Вам в этом ни на йоту. Теперь отношения между нами подобны соприкосновению заиндевелых ресниц. Семья? Нет, это теплое, человеческое слово здесь неуместно! Более подходящим было бы слово „крепость“ — думаю, Вы с этим согласитесь. Запершись в этой крепости, Вы обманывали меня, а я — Вас (но Вы начали первый!). В какие же печальные сделки вступают люди между собой! Вся наша жизнь была построена на двух тайнах, которые мы хранили друг от друга. На мои недопустимые выходки Вы глядели иногда неодобрительно, иногда с презрением или с печалью во взоре, но всегда делали вид, будто ничего не замечаете. Сколько раз я, нежась в ванной, неприлично громко приказывала служанке принести сигареты; в гостиной или в коридоре неряшливо рассыпала пудру; поговорив с незнакомым мужчиной по телефону, вальсировала по комнате; приглашала актрис из Такарадзука, угощала их и фотографировалась вместе с ними; в день своего рождения заставляла даже служанок украшать себя лентами; приглашала студентов и устраивала шумные попойки. Я поступала так совершенно сознательно, понимая, что все это Вам очень неприятно. Ах, если бы вы хоть раз всерьез упрекнули меня! Нет, Вы не сделали этого, не могли сделать. И между нами не вспыхивали ссоры. В нашей крепости царила тишина, лишь окружавший нас воздух, словно подхваченный ветром пустыни, со странным холодным шелестом и шипением уносился неведомо куда. Почему Вы, привыкший охотиться на диких голубей и фазанов, не сумели вскинуть свое охотничье ружье и выстрелить мне в сердце? Почему Вы, начав обманывать меня, не стали это делать более откровенно и жестоко? Не довели обман до конца? Разве Вы не знаете, что женщина может простить мужчине любую ложь?
Более десяти лет я терпела подобную жизнь и думала — когда-нибудь да придет ей конец. Что-то случится! Что-то должно произойти! Слабая, но упорная надежда все время теплилась в глубине моего сердца. Каким будет этот конец? Я представляла его себе двояко: либо я прильну однажды к Вашей груди и тихо закрою глаза, либо изо всей силы, так, чтобы фонтаном брызнула кровь, вонжу в Вашу грудь нож — тот самый, который, помните, Вы привезли мне из Египта. Как Вы думаете, чего я больше желала? Честно говоря, я и сама не знаю.
А помните Вы случай, который произошел лет пять назад после Вашего возвращения из поездки в южные страны? Меня не было дома два дня. На третий день я пришла слегка под хмельком. Вы уезжали на несколько дней в Токио по делам, и я была уверена, что Вы еще не вернулись. Но Вы неожиданно оказались дома — сидели в столовой и чистили ружье. Я поздоровалась и сразу же вышла на веранду, опустилась на диван спиною к Вам и подставила прохладному ветру разгоряченное лицо. Тент, натянутый над обеденным столом в саду, служил своеобразным экраном, и в стеклянной двери террасы отражалась часть комнаты, так что я, не оборачиваясь, могла вас видеть. Устав до изнеможения после длившихся двое суток шумных развлечений, в мрачном настроении я сидела на диване, не в силах пошевельнуться, и бездумно глядела на Ваше отражение. Вычистив ствол, Вы закрепили его на ложе и несколько раз приподняли и опустили ружье. Потом, прижав приклад к плечу, Вы слегка прищурили глаз и прицелились. Прицелились в меня!
Может быть, Вы решили меня застрелить? И хотя ружье не было заряжено, мне вдруг захотелось узнать: возникло ли у Вас в тот момент желание убить меня? Я сделала вид, будто ничего не замечаю, и закрыла глаза. Интересно, куда Вы целились — в плечо, в шею или в затылок? Я с нетерпением ждала, когда в тишине громко щелкнет курок, потому что решила: в тот миг, когда раздастся щелчок, я упаду с дивана. С радостным трепетом, какого я не испытывала уже много лет, я ожидала этого мгновенья, чтобы сыграть задуманную сцену.
Я приоткрыла глаза и увидела: вы по-прежнему в меня целитесь. Некоторое время я продолжала сидеть неподвижно, потом, вдруг — не знаю почему — резко обернулась и взглянула уже не на Ваше отражение, а на Вас самих. В ту же секунду Вы отвели ружье в сторону и прицелились в куст впервые расцветшего в это лето рододендрона, который я привезла из Амаги. Раздался легкий щелчок. Почему Вы тогда не выстрелили в свою неверную жену? В тот момент она вполне этого заслуживала. Вы так хотели убить меня, но не решились спустить курок! Ах, если бы Вы тогда спустили курок, не простили мне мою неверность, пронзили бы ненавистью мое сердце! Может быть, я в раскаянье кинулась бы вам на грудь… а может быть, наоборот, решила бы показать вам, что тоже умею метко стрелять. Но Вы не сделали этого, и я, отведя взгляд от рододендрона, который Вы избрали мишенью вместо меня, и нарочно покачиваясь, пошла в свою комнату, напевая то ли „Под крышами Парижа“, то ли другую модную песенку.
С тех пор прошло несколько лет, однако удобного случая положить конец нашим отношениям все не представлялось. Но в прошлое лето лилии в саду расцвели невиданно ядовитым красным цветом. Глядя на них, я лелеяла надежду на какие-то перемены…
В последний раз я была у Аяко накануне ее смерти. В тот день я вновь, спустя десять с лишним лет, увидела на ней накидку, которая под сверкающими лучами утреннего солнца в Атами на всю жизнь, как страшный сон, запечатлелась в моей памяти. Крупные лиловые цветы татарника выглядели совсем как живые. Казалось, эта накидка тяжким грузом давит на ее слабые и столь дорогие Вашему сердцу плечи. Я вошла в комнату, села напротив Аяко и воскликнула: „Как вы прекрасны!“ Сперва я попыталась сдержаться, но потом подумала: зачем она надела эту накидку и сидит в ней передо мной? В то же мгновенье кровь бешено застучала в висках, и я уже ничего не могла с собой поделать. Своеволие женщины, отнявшей супруга у другой, и долготерпение потерявшей его двадцатилетней жены когда-нибудь должны были быть взвешены на весах справедливости. Видимо, этот час настал. И я открыла тайну, свято хранимую более десяти лет, тихо положила ее перед лиловыми цветами татарника.
— Знакомая накидка, — сказала я.
Аяко едва слышно вскрикнула и подняла на меня глаза. Наши взгляды встретились. Я глядела ей в глаза и не собиралась опускать взгляд — это должна была сделать она.
— Ты была в этой накидке, когда ездила вместе с Мисуги в Атами. Извини, я видела вас в тот день, — сказала я.
Кровь отлила от лица Аяко, и оно стало белым, как бумага. Ее губы дернулись, точно она силилась что-то сказать, но были бессильны вымолвить хоть слово. Потупясь, она устремила взгляд на свои белые руки, сложенные на коленях.
И тогда я ощутила такую радость, словно меня освежили тугие струи благодатного дождя: вот она минута, которой я ждала столько лет! И одновременно где-то в глубине души я с невыразимой тоской осознала, какой я вынуждена избрать конец. Мы долго сидели так друг против друга. Я готова была окаменеть и бесконечно глядеть на Аяко. Представляю, как ей хотелось, чтобы я исчезла! Потом она подняла восковое лицо и поглядела на меня спокойно. Я поняла: она скоро умрет. В это мгновенье смерть вошла в Аяко. Иначе она не могла бы так спокойно глядеть на меня. Солнце выглянуло из-за туч, и в темном до той поры саду сразу стало светло. Резко оборвались звуки рояля, доносившиеся из соседнего дома.
— Не огорчайся, я не таю зла. Могу отдать тебе Мисуги насовсем! — Так сказала я и вышла на веранду, где оставила принесенный для Аяко букет белых роз. Я вернулась с розами в комнату, поставила их в вазу на книжной полке, слегка расправила стебли, придав букету красивую форму, потом взглянула на поникшую Аяко и снова подумала: наверно, вижу ее в последний раз. (Какое страшное предчувствие!)
— Не принимай все так близко к сердцу, — сказала я на прощанье. — Ведь я тоже обманывала тебя больше десяти лет. Теперь мы квиты. — И я невольно рассмеялась. Какое это было удивительное молчание! С самого начала Аяко не произнесла ни единого слова. Она сидела так тихо, словно у нее остановилось дыхание. Суд кончился. Теперь она была вольна поступать, как ей вздумается. Больше мне здесь делать нечего, решила я, быстро встала и вышла из комнаты.
— Мидори! — услышала я за спиной голос Аяко. Это было первое слово, которое она произнесла. Но я не остановилась.
— Что с вами, тетушка? У вас в лице ни кровинки! — воскликнула Сёко. Она несла Аяко чай, и я столкнулась с ней в коридоре. Только тогда поняла я, как взволнована сама.
Теперь Вам ясно, почему я должна с Вами расстаться, вернее, почему Вы не можете больше оставаться со мной. Прошу прощения за то, что позволила себе столько дерзостей в этом длинном письме. Видно, нашим невеселым отношениям, длившимся столько лет, пришел конец. Вот, пожалуй, и все, что я хотела сообщить Вам. Надеюсь, если это возможно, получить от Вас согласие на развод еще во время Вашего пребывания в Идзу.
Позвольте напоследок сказать Вам, что сегодня я вместо служанки убирала Ваш кабинет — уж не вспомню, когда я делала это в последний раз. Меня поразила царившая там тишина. Какое спокойное и приятное место для размышлений. Удобное кресло словно просит опуститься в него, а цветы на вазе, созданной Нинеэем[8], так и пламенеют. Это письмо я написала в Вашем кабинете. Картина Гогена, мне кажется, не соответствует его атмосфере. И я ее самовольно сняла, чтобы, — если Вы позволите, — украсить им Ваш дом в Ясэ. Вместо Гогена я повесила в кабинете зимний пейзаж Вламинка. Я также обновила содержимое Вашего гардероба: повесила туда три зимних костюма и подобрала к ним на свой вкус три галстука. Не знаю, понравятся ли они вам».
«Когда Вы получите это письмо, меня уже не будет. Не могу себе представить, что такое смерть, но в одном я уверена: она унесет с собой из этого мира и мои радости, и мои страдания. Вместе со мной уйдут и бесконечные мысли о Вас, и тревога за будущее Сёко, а мои тело и душа превратятся в ничто.
Вы прочитаете это письмо спустя несколько часов, а может быть, дней после того, как я умру. И тогда Вы узнаете о тех нескончаемых думах, которые осаждают сейчас меня — еще живую. Это письмо расскажет Вам, так же как могла бы рассказать и я, о том, чего Вы даже не подозреваете. И Вы будете слушать мой голос, разговаривать со мною, словно с живой, удивляться, переживать, бранить… Вряд ли у Вас на глаза навернутся слезы, но лицо Ваше станет таким грустным, каким его видела только я (даже Мидори не знает, что у Вас может быть такое лицо!). И вы скажете: „Какая же ты глупенькая!“ Я сейчас удивительно ясно представляю себе Ваше лицо и слышу Ваш голос.
Пока Вы читаете это письмо, моя жизнь, хотя я буду уже мертва, незаметно возродится в его строках: она вспыхнет в тот миг, когда Вы вскроете конверт и увидите первое слово, и продлится, наверное, пятнадцать — двадцать минут, пока Вы дочитаете последнюю фразу. Она вновь, словно я и не умирала, проникнет во все уголки Вашего существа, наполнит Ваше сердце воспоминаниями. Посмертное письмо… Какие странные слова! Столь же странной покажется Вам и моя недолгая жизнь, заключенная в его строках. Но за этот краткий миг я хочу рассказать Вам правду. Я полна желания открыть вам истину. Страшно в такую минуту говорить об этом, но знайте: живой вы никогда не знали меня такою, какова я есть. Только это письмо покажет Вам, какой я была на самом деле… На самом деле!
До сих пор у меня перед глазами омытые дождем деревья на горе Тэнно в Ямадзаки в алом убранстве осенних листьев. Ах, как это было красиво! Мы пережидали дождь, приютившись под козырьком старых ворот перед чайным домиком „Мёкиан“ и с восхищением глядели на гору Тэнно, возвышавшуюся позади станции. Злую шутку сыграл с нами этот клонившийся к вечеру осенний день. То и дело начинал моросить мелкий дождик. Сквозь его сетку горы, куда мы собирались подняться, казались сказочно красивыми. С того дня миновало тринадцать лет, но до сих пор жива в моем сердце память о необыкновенной красоте деревьев в багряном уборе осени.
В тот день мы впервые остались вдвоем. Вы возили меня по окрестностям Киото, и я изнемогала от усталости. Наверно, устали и Вы. Вы все время говорили мне всякие глупости: вроде того, что любовь — это увлечение, что Вы увлекаетесь редкими вазами, и в этом ничего нет плохого, что Вы увлеклись мною, и в этом тоже ничего худого не видите. И еще Вы говорили, будто только нам двоим по-настоящему открылась осенняя красота горы Тэнно, мы почувствовали ее одновременно и теперь обратного пути нет — все предопределено и непоправимо. Увещевали меня, как капризного ребенка, даже грозили.
В тот день я всеми силами стремилась отдалиться от Вас, но Ваши, казалось бы, нелепые сравнения и пустая болтовня сожгли мое сердце. Ваша бесконечная тоска, скрывавшаяся за резкими выражениями и угрозами, расцвела во мне цветами счастья, ибо я поняла, что любима.
Как просто и легко я, не простившая своему мужу Кадоте его единственный проступок, шла на измену!
В Атами, когда мы остались вдвоем в отеле, Вы первый сказали: станем преступниками! Вы помните? Была ветреная ночь, и неплотно закрытые ставни обращенного к морю окна все время поскрипывали. Посреди ночи Вы решили их закрепить и открыли дверь. Тогда я увидела далеко в море горящую рыбачью лодку. Она пылала ярко, словно сигнальный костер. Наверно, в той лодке люди терпели бедствие и смерть уже глядела им в глаза. Но мы не испытывали ужаса, нас потрясла лишь красота этого зрелища. Когда Вы захлопнули дверь, меня охватило внезапное беспокойство. Я вновь отворила ее, но рыбачья лодка, очевидно, уже сгорела, и перед моими глазами простиралась лишь темная гладь моря без единого огонька. До той ночи я в глубине души еще надеялась найти в себе силы, чтобы расстаться с Вами, но после пожара на море меня охватило странное чувство неизбежности происходящего. Помните? Вы сказали: „Станем преступниками, будем всю жизнь обманывать Мидори“, — и я, не колеблясь, ответила: „Тогда уж станем великими преступниками и будем обманывать не только Мидори, а всех людей, весь мир“. И впервые с тех пор, как мы начали тайно встречаться, я крепко уснула.
В ту ночь мне почудилось, будто судьба сгоревшей на море рыбачьей лодки — это судьба нашей любви, от которой уже нет спасенья. У меня и теперь, когда я пишу Вам свое прощальное письмо, пляшет перед глазами яркое пламя, пожирающее суденышко среди ночного мрака. Тот пожар как бы воплотил в одном мгновенье мучительные страдания, испытываемые женщиной в этом зыбком мире.
Стоит ли дальше погружаться в воспоминания? Ведь им не будет конца! За прошедшие тринадцать лет я испытала немало горя и мук. И все же я была счастливей всех на свете. Убаюкиваемая волнами Вашей огромной любви, я наслаждалась счастьем сверх всякой меры.
Днем я перелистала дневник. В нем часто повторялись слова: „смерть“, „преступление“, „любовь“. Они вновь напомнили мне нелегкие годы, сквозь которые мы с Вами прошли. И все же, положив дневник на ладонь, я ощутила лишь тяжесть любви и счастья. Меня все время преследовало чувство вины за содеянное преступление. Каждый день надо мною витала тень смерти, и, взирая на нее, я повторяла: когда Мидори узнает обо всем, я умру; если Мидори все станет известно, я смертью искуплю свою вину. Вот как велико и невозвратимо было мое счастье!
Ах, кто бы мог предположить, что, помимо той, которую знали Вы, существовала еще одна я — другая (Вам такая фраза, наверно, покажется надуманной, но не знаю, как выразить мысль по-иному). Оказывается, во мне жила еще одна женщина, а я ничего о ней не знала. Да, это была еще одна я, о существовании которой Вам и во сне не снилось.
Однажды Вы сказали, что в каждом человеке живет своя змея. Помните? У Вас была назначена встреча с профессором Киотоского университета Такэдой. Пока Вы с ним беседовали, я, чтобы убить время, стала разглядывать заспиртованных змей в стеклянных шкафах, которые стояли в конце длинного мрачного коридора. Зрелище было не из приятных, и у меня испортилось настроение. Спустя полчаса Вы вышли из кабинета профессора и, указывая на змей, шутливо сказали: „Эта змейка — Аяко, эта — Мидори, а вот эта — моя. У каждого человека есть своя змея, и пугаться их не стоит“. Та, которая жила в Мидори, была небольшой светло-коричневой змейкой из южных стран. Моя змея была вся в белых крапинках с острой, как шило, головкой. Ее привезли из Австралии. Ах, зачем Вы сказали тогда, что в каждом человеке живет змея? Сказали — и забыли, а мне Ваши слова запали в душу, и с тех пор я нередко задумывалась: что же, собственно, представляет собой эта змея внутри человека? Иногда мне казалось, будто она олицетворяет упрямство, иногда — ревность или — рок.
Я и теперь не понимаю, что такое эта змея, но во мне, Вы сами сказали, такая змея жила. Ибо как иначе можно назвать ту другую, которую я не знала, но которая была частью моего существа. И она впервые явилась мне сегодня.
Это случилось во второй половине дня. Когда Мидори пришла меня проведать, я была в той самой накидке, которую Вы привезли мне из Мито. В молодости я ее очень любила. Мидори вошла в комнату, увидала на мне накидку и… остолбенела. Она хотела что-то сказать, но, видимо, сдержалась, и мы некоторое время молча глядели друг на друга. Я нарочно не заговаривала первой, радуясь, что даже Мидори поразил мой необычный наряд. Но вдруг Мидори тихо сказала:
— В этой накидке ты была, когда ездила вместе с Мисуги в Атами. Я видела вас в тот день.
Она страшно побледнела, и ее слова прозвучали так, словно она хотела пронзить меня ими, как кинжалом.
В первую минуту я ничего не поняла. Но когда до меня дошел смысл сказанного, я инстинктивно плотнее запахнула накидку и замерла.
Значит, она все знала! Знала уже много лет! Меня охватило странное спокойствие: будто на закате я гляжу с безопасного места на море и по нему катится к берегу высокий вал прилива. Мне захотелось взять Мидори за руку, утешить.
Вот оно и пришло — мгновенье, которого я так боялась, но я почему-то не испытала страха. В единый миг была сорвана завеса с тайны, а ведь мы хранили ее тринадцать лет, но за ней скрывалась не смерть, о которой я столько думала, а тихое и, — как бы это сказать поточнее? — удивительное отдохновение. Исчезло бремя, многие годы не дававшее мне покоя, но его сменила пустота, и стало так грустно, что захотелось плакать. Меня ошеломило чувство полного раскрепощения. В оцепененье глядела я в глаза Мидори, но ничего не видела перед собой, не слышала ни единого ее слова.
Когда я пришла в себя, Мидори уже не было.
— Мидори, — позвала я ее. Зачем? Сама не знаю. Может быть, мне хотелось, чтобы она еще долго, бесконечно долго сидела передо мной. Скорее всего, если б она вернулась, я безо всякого смущения сказала бы ей:
— Отдай мне Мисуги, и пусть он станет моим законным мужем.
А может, столь же прямо заявила бы обратное:
— Пришло время вернуть Мисуги тебе.
Мне и самой неясно, что сказала бы я, вернись тогда Мидори. Но она не пришла на мой зов.
Раз Мидори узнала правду, я умру! Преступление, преступление, преступление! К чему это бессмысленное сознание собственной вины? Неужели человек, однажды продавший душу дьяволу, уже никогда от него не освободится? Неужели я на протяжении тринадцати лет обманывала бога и даже самое себя? Так размышляла я. Потом я крепко уснула. Меня разбудила Сёко. Я открыла глаза и ощутила такую боль во всем теле, что боялась пошевелиться. Казалось, будто на меня разом навалилась усталость, накопившаяся за тринадцать лет. У моего изголовья сидел дядя из Акаси. Вы с ним однажды встречались. Он заехал меня проведать по пути в Осаку, куда направлялся по делам. Полчаса он болтал без умолку, потом спохватился, боясь опоздать на поезд, и стал прощаться. Уже с порога, надевая ботинки, он сказал:
— Знаешь, Кадота женился.
Кадота… Впервые за много лет я вновь услышала фамилию мужа, с которым рассталась. Дядя упомянул об этом как бы между прочим, но меня его новость взволновала.
— Когда? — спросила я и сама почувствовала, как дрожит мой голос.
— Кажется, месяц или два назад. Говорят, он построит себе в Хёго дом. Рядом с больницей.
— Вот как? — с трудом произнесла я.
Проводив дядю, я, едва волоча ноги, вернулась в гостиную. Внезапно закружилась голова, и, чтоб не упасть я ухватилась за спинку стула. Постепенно силы возвратились ко мне, и я сквозь стеклянную дверь посмотрела наружу: сильный ветер раскачивал деревья, но до меня не доносилось ни звука. Казалось, будто я гляжу сквозь стекло аквариума на некий подводный мир.
— Конец, — сказала я себе, толком не понимая, что я имела в виду.
— Чему конец? — раздался голос Сёко. Я даже не заметила, как она вошла в комнату.
— Сама не знаю, — ответила я и почему-то засмеялась.
— Какие глупости вы говорите, матушка. Ложитесь-ка лучше в постель.
Поддерживаемая Сёко, я кое-как добралась до постели. У меня было такое ощущение, словно прорвалась плотина и все вокруг рушится. Я оперлась рукой о подушку и крепилась, пока Сёко была в комнате. Но едва она вышла на кухню, как слезы потоком хлынули из моих глаз.
Я и представить себе не могла, что женитьба Кадоты так больно ранит меня. Не помню, сколько прошло времени, пока я сквозь стеклянную дверь не увидела Сёко, — она жгла в саду опавшие листья. Солнце уже зашло, и наступил удивительно тихий вечер.
— А, уже жгут! — пробормотала я, как будто заранее знала о чем-то. Я встала с постели и вытащила из ящика стола спрятанный там дневник. „Ну конечно же это судьба — Секо развела в саду костер, чтобы я сожгла свой дневник“, — подумала я, даже не заметив, сколь нелепа была эта мысль. Взяв дневник, я вышла на веранду, села в плетеное кресло и начала его перелистывать. На одной из страниц в ряд выстроились слова: преступление, смерть, любовь… Сколько раз в течение тринадцати лет повторяла я эти слова в дневнике! До вчерашнего дня они ослепительно сверкали и переливались живыми, яркими красками, а теперь разом поблекли, и я без всякого сожаления подумала о том, что через минуту они сгорят в костре и лиловым дымком поднимутся в небо.
Отдавая Сёко дневник, я приняла решение умереть. Жить дальше не было сил.
После того как я рассталась с Кадотой, он жил один. Наверно, ему просто не представлялось удобного случая жениться: то учеба за границей, то война. Во всяком случае, уйдя от меня, он не привел к себе в дом новую жену. И для меня это было опорой в жизни, хотя я сама об этом не подозревала. Так, по крайней мере, кажется мне теперь. Поверьте, с тех пор как мы расстались с Кадотой, я с ним не встречалась, да и желания видеть его у меня не было. Кроме отрывочных слухов, которые передавали мне родственники из Акаси, я о нем ничего не знала, даже имя его вычеркнула из памяти…
Спустилась ночь. Сёко и служанка давно уснули, а мне не спалось. Я достала с книжной полки альбом с фотографиями — моими и Кадоты.
Однажды, несколько лет назад, Сёко, разглядывая этот альбом, сказала:
— Матушка, как интересно наклеены здесь фотографии: ваше лицо и лицо отца соприкасаются…
— Не говори глупостей, — рассердилась я тогда.
Сёко сказала это без всякой задней мысли, но слова ее запали мне в душу, и с той поры я каждый год со странным чувством перелистывала этот альбом. В самом деле, фотографии мои и Кадоты, снятые еще во время нашего медового месяца, были наклеены на соседних страницах, и когда я закрывала альбом, наши лица прижимались друг к другу. И тем не менее за все эти годы у меня ни разу не мелькнула мысль переклеить фотографии или вовсе вынуть их из альбома. Но сейчас пришло время это сделать. Я сорвала со страницы фотографии Кадоты и вложила их в альбом Сёко: пусть на долгие годы сохранится для нее облик отца, когда он был еще молод.
Теперь Вам понятно, какой была та — другая я, о которой я и сама не подозревала. Вот какой оказалась маленькая австралийская змейка с белыми крапинками, что, как Вы однажды сказали, таилась во мне. А та, светло-коричневая, вселившаяся в Мидори, с невинным видом хранила в себе тринадцать лет нашу тайну, которую слизнула в Атами алым, как солнечный протуберанец, языком и проглотила.
Так что же такое — эта змея, живущая в каждом человеке? Может, олицетворение строптивости, ревности, рока, когда они сливаются воедино внутри тебя и нет сил им противиться? Жаль, мне уже не представится случая спросить Вас об этом. Как печально, что человек вынужден носить в себе свою змею! Помнится, в какой-то книге я наткнулась на слова „страдания жизни“. Сейчас, когда я пишу это письмо, кажется, будто моего сердца коснулось нечто тоскливое и холодное, от чего нет спасения. Что же это такое, таящееся в человеке — невыносимо отвратительное и потому невыносимо печальное?
Написала уже так много и вдруг заметила: я почти ни единым словом не обмолвилась о том, какова же я на самом деле. Чем дальше пишу я, тем слабее становится моя решимость и кажется, будто я все время избегаю самого страшного.
Какая это благовидная лазейка — „другая я, о которой сама не знала“! Несколькими строками выше я Вам сообщила, будто сегодня впервые обнаружила в себе змейку с белыми крапинками и лишь сегодня она явилась мне.
Ложь! Так утверждать — значит обманывать Вас! Я, несомненно, давным-давно знала о ее существовании.
Помню страшное зрелище, когда ночью шестого августа весь район между Осакой и Кобе превратился в бушующее море огня. В ту ночь мы с Сёко прятались в противовоздушной щели, выкопанной Вами. Однажды, когда в который уж раз вверху послышался гул „летающих крепостей“, я внезапно ощутила страшную тоску и безысходность и никак не могла с ними совладать. Невыразимая печаль разрывала мне сердце. Она гнала меня прочь из щели, и я, еле переставляя непослушные ноги, вылезла наружу… И увидала Вас.
По всему небу полыхало красное зарево. Рядом с Вашим домом бушевали пожары, но Вы, бросив все, поспешили сюда и стояли у входа в щель. Вместе с Вами я вернулась в убежище и там вдруг расплакалась навзрыд. Сёко и Вы, наверно, решили, что моя истерика вызвана страхом. Да я и сама ни тогда, ни после не могла найти ей разумного объяснения. Простите меня! Подобно тому, как Вы, движимый огромной любовью ко мне, которой я не заслужила, кинулись к нашему убежищу, так я в тот момент хотела очутиться перед убежищем чистенькой, выкрашенной белой краской больницы Кадоты в Хёго, которую видела однажды из окна поезда. Все мое тело содрогалось от этого желания, и я горько разрыдалась, не найдя в себе сил подавить его.
Должна Вам признаться: нечто подобное уже случилось со мной однажды. Помните ту змейку с белыми крапинками? Я тогда похолодела от страха. Никогда в жизни я не испытывала такого ужаса. Вы, вероятно, не вкладывали особого смысла в свои слова, а мне показалось, будто Вы заглянули в самую глубину моего сердца. Я боязливо поглядела на Вас. Вы, прикусив незажженную сигарету, задумчиво глядели куда-то вдаль. Может, это мне показалось, но лицо Ваше было таким печальным, каким я его еще никогда не видела. Это длилось какое-то мгновение, потом Вы повернулись ко мне, и Ваше лицо стало, как всегда, приветливым и спокойным.
Прежде я ясно не представляла, какова та, другая, которая жила внутри меня. Но отныне я стала думать, будто она и есть та самая змейка с белыми крапинками, на которую указали Вы. В ту ночь я не одну страницу дневника исписала словами „змейка с белыми крапинками“. Я представляла себе, как эта змея лежит внутри меня, свившись в тугие, сужающиеся кверху кольца, а из самой вершины торчит маленькая, острая, похожая на шило головка. Ну, прямо-таки изящная безделушка! И мне становилось чуть легче на душе при мысли, что все страшное, отвратительное, таящееся во мне, облечено в столь законченную, даже изящную форму. Пожалуй, сам господь бог при виде этой свернувшейся кольцами змейки ощутил бы к ней ласковое сочувствие. Может быть, она даже вызвала бы у него сострадание. Вот до каких дерзновенных мыслей я додумалась. С той ночи я ощутила себя еще более великой преступницей, чем прежде.
Вы уже узнали обо мне многое, но надо набраться мужества и рассказать все до конца. Не сердитесь, пожалуйста! Помните ту ветреную ночь в Атами, когда мы дали слово друг другу обманывать всех и стать великими преступниками ради нашей любви.
Обменявшись столь дерзкими клятвами, мы умолкли: больше нам не о чем было говорить. Мы лежали на белых, хорошо накрахмаленных простынях и молча глядели во тьму. Эти мгновенья удивительной тишины запомнились мне на всю жизнь. Долго ли мы хранили молчание — пять минут или час, не знаю.
В те мгновения, как ни странно, я была совершенно одинока. Забыв, что рядом со мной лежите Вы, я осталась одна, наедине со своею душой. Отчего я почувствовала тогда безысходное одиночество, хотя мы только что заключили наш тайный союз и должны были во всей полноте ощущать взаимную близость?
В ту ночь мы решили обмануть всех, но Вы, по-видимому, не предполагали, что будете сами обмануты. Я в те минуты не делала исключения и для Вас. Буду обманывать всех — и Мидори, и Вас, и даже самое себя — такова уготованная мне судьба! Вот какая мысль мелькала, словно блуждающий огонек, в глубине моей одинокой души.
Да, проступок Кадоты был случайным, но я не могла простить его неверности. Вот почему я решила любыми средствами избавиться от своего чувства к Кадоте — чувства, в котором трудно было отделить любовь от ненависти. Я готова была на все, лишь бы покончить с ним. Я очень страдала, и всей душой искала средства, способного угасить мои страдания.
И все-таки… все-таки! С тех пор прошло тринадцать лет, но и сегодня ничего не изменилось, все остается так же, как в ту ночь.
Любить, быть любимой — какой роковой выбор! Однажды во время экзаменов по английской грамматике на втором или третьем курсе женского колледжа нам дали задание определить активные и пассивные формы глаголов. Среди написанных на листках глаголов была и пара „любить — быть любимой“. Пока все девушки, уставясь на листки и покусывая карандаши, обдумывали задание, кто-то, наверно, из шалости, передал из задних рядов листок, на котором было написано:
„Что ты предпочитаешь: любить или быть любимой?“ Около слова „быть любимой“ разноцветными карандашами и чернилами было проставлено множество кружков, рядом со словом „любить“ — ни одного. Я тоже, как и остальные, поставила кружок у слова „быть любимой“. Наверно, девушки лет шестнадцати или семнадцати, которые толком еще не разбирались, что означает „любить“ и „быть любимой“, инстинктивно уже догадывались: счастье в том, чтобы быть любимой.
Только моя соседка по парте мельком глянула на листок и, ни секунды не колеблясь, поставила большой жирный кружок около слова „любить“. Я сразу почувствовала к ней неприязнь за то, что она поступила не так, как все, но в то же время — и я это помню до сих пор — мне почудилось, будто я ошиблась в своем выборе. Девушка эта была ничем не примечательна. Она не особенно хорошо училась, всегда казалась угрюмой, ни с кем не дружила. Не знаю, как потом сложилась ее жизнь, но вдруг теперь, когда я пишу Вам это письмо, перед глазами вновь всплыло ее лицо, хоть с тех пор прошло двадцать лет и я ее больше ни разу не видела.
Какой женщине в смертный час бог предпочтет дать тихое отдохновение: той ли, которая наслаждалась счастьем быть любимой, или другой, что видела мало счастья, но может сказать: я любила. Только найдется ли в этом мире женщина, которая с полным правом могла бы сказать богу: я любила? Нет-нет, наверно, такие женщины есть, и мои сомнения напрасны. Что, если та ничем не примечательная девушка с плохо причесанными волосами вошла в число избранных? Я представила, как она — простоволосая, в рваном рубище — стоит перед богом с гордо поднятой головой и говорит: я любила! Говорит — и падает бездыханная! Ах, как все невыносимо! Хочется куда-то бежать, исчезнуть! Я стараюсь прогнать преследующий меня образ этой девушки — тщетно. Почему меня не оставляют эти невыносимые, беспокойные мысли, хотя всего через несколько часов наступит конец и я умру? Наверно, это возмездие женщине, не вынесшей мук любви и искавшей счастья в том, чтобы быть любимой.
Я глубоко сожалею, что вынуждена написать Вам такое письмо после тринадцати лет счастья, которое Вы мне дали.
Пришел последний час, — я всегда знала, что когда-нибудь он наступит, — догорает в море рыбачья лодка. Я слишком устала, чтобы жить дальше. Надеюсь, мне удалось рассказать Вам, какой я была на самом деле. Пятнадцать — двадцать минут, потраченных Вами на чтение письма, воплотили в себе мою настоящую жизнь, жизнь истинной Аяко без прикрас и обмана.
Позвольте на прощанье еще раз сказать: тринадцать лет моей жизни казались чудесным сном. Благодаря Вашей огромной любви я была счастлива. Счастливее всех на свете».
Когда я прочитал третье письмо, адресованное Дзёсукэ Мисуги, была уже глубокая ночь. Я вынул из ящика стола письмо самого Мисуги, перечел его и обратил внимание на фразу, которой оно заканчивалось. Она показалась мне многозначительной, я вновь и вновь возвращался к ней:
«Интерес к охоте появился у меня довольно давно, когда я еще не был совсем одинок в этом необъятном мире, и охотничье ружье стало моим неизменным спутником еще в ту пору, когда ничто как будто не предвещало краха моей личной жизни и служебной карьеры».
Внезапно каллиграфически выписанные иероглифы дохнули на меня такой невыносимой скорбью, что я даже зажмурился. Если воспользоваться словами Аяко, возможно, это была змея, которая жила в Мисуги.
Я резко поднялся из-за стола, подошел к северному окну кабинета и долго вглядывался в ночную тьму, где изредка вспыхивали голубые молнии, высекаемые далекой электричкой. Какое значение имели для Мисуги эти три письма? Что он из них узнал? Разве открыли они ему какие-то новые, неизвестные факты? Неужто ему давно не открылась сущность тех змеек, которые жили и в Мидори, и в Аяко? Я долго стоял у открытого окна, ощущая на щеках ночную прохладу. Голова слегка кружилась, как при легком опьянении. Я ухватился обеими руками за раму и некоторое время пристально вглядывался в темноту маленького заросшего сада, словно передо мной было то самое «белое русло пересохшей реки», которое увидел Мисуги.
1949