Трудно начать изложение этой непонятной истории. Провалы обычно в твёрдом грунте. Поэтому, говоря о провале, описывая его, нет особой необходимости рассказывать о физических показателях берегов, углубляясь в геологические подробности. Другое дело провал памяти. О какой памяти идёт речь? Насколько она ёмка и долговечна? Насколько глубок этот провал по отношению к его берегам? И в этом случае не было бы проблемы, если бы не описание собственной памяти, что, к сожалению, может быть квалифицировано как хвастовство. Но, помилуйте! Причём здесь хвастовство? Разве память приобретена тяжёлым трудом? Разве я прилагал какие-нибудь усилия для того, чтобы у меня была такая память? Если я напишу, что глаза у меня такого-то цвета, это хвастовство, или констатация факта? А узнал я о том, что моя память несколько отличается от, скажем, обычной, довольно поздно, в двадцатилетнем возрасте, когда начал сдавать экзамены на аттестат зрелости.
Начну с того, что само решение пойти на эти экзамены было авантюрой. Прошло четыре года после окончания девятого класса. Четыре года войны — боёв, ранений, страданий. Правда, в эти годы вошли и занятия в танковом училище. Но, согласитесь, к аттестату зрелости ни тактика, ни топография, ни вождение танков и их материальная часть, ни вооружение и стрельба никакого отношения не имели. И, главное, от принятия решения до первого экзамена оставалось всего три дня.
Следует заметить, что я мысленно просмотрел всё, что придётся сдавать, как перед боем просматривал километровую карту.
Просмотрел и увидел, что сочинение на вольную тему напишу, это первый экзамен. А дальше не должно быть особых проблем. Но вот органическая химия! Что это такое? С чем её едят? Поэтому оставшиеся дни до начала первого экзамена упорно учил неизвестный мне предмет.
Я ещё не был демобилизован. В военной форме с погонами, но на костылях. Приковылял в школу, почти полностью исчерпав физический ресурс. И тут наткнулся на препятствие, которое мне даже не снилось. Рыжеволосая преподавательница русской литературы, разумеется, еврейка, кто ещё после войны в небольшом городе на Украине должен был преподавать русскую словесность, не допустила меня к экзамену, так как у меня на руках не было разрешения городского отдела народного образования. Класс уже приготовился писать, а я отправился в гороно. Как я прошёл почти километр туда и километр обратно, рассказывать не буду. Но даже это было несравнимо с шоком, в который я провалился, увидев на доске темы сочинений. «Образы русских женщин в произведениях русских классиков», «Лучи света в тёмном царстве в пьесах Островского», «Пафос социализма в произведениях Маяковского», А где же вольная тема, на которую я так надеялся? Не было вольной темы. Я прикинул свои возможности и выбрал Маяковского. Во-первых, это курс десятого класса. Могут подумать, что у меня есть представление о классе, в котором я не учился. Во-вторых, и это главное, всё сочинение будет кратчайшим путём между обширными цитатами. Написал и забыл. И три дня учил органическую химию вместо подготовки к экзамену по русской литературе.
На устном экзамене меня к столу пригласили первым. Рядом с рыжей, которая меня почему-то невзлюбила с первого взгляда, сидел представитель гороно, худощавый флегматичный украинский дядька.
— Кем вы были в армии? — Так учительница начала экзамен.
— Танкистом.
— Танкистом? А я считала разведчиком. Четыре часа я не спускала с вас глаз, а вы умудрились скатать.
— Никогда в жизни не скатывал, — ответил я, не скрывая возмущения.
— Не хотите ли вы сказать, что знаете наизусть все написанные цитаты?
— Разумеется.
— Так. А что после этой?
После — никаких проблем. Труднее было, когда она спрашивала перед. Приходилось напрягать память. Дядька проснулся. Сперва, это было видно, он явно не одобрял коллегу. Ну, какого хрена? Пришёл фронтовик, инвалид, с наградами на гимнастёрке. Ну, допустим, скатал. Ну и что? Но сейчас он смотрел на меня с явным удивлением.
— Так вы знаете наизусть всего Маяковского? — Спросила рыжая.
— Нет, только поэзию.
— А что ещё вы знаете?
— Всё, что положено по курсу средней школы.
— А что вы могли бы прочитать из «Евгения Онегина»?
Мне было трудно стоять. Сесть мне не предложили. Я уже начал раздражаться.
— Половину.
— Какую?
— Любую.
Дядька уже проснулся полностью. Он явно наслаждался происходящим.
— Всего «Евгения Онегина» знаете? И десятую главу? — Спросил он.
— Да.
— Когда Евгений Онегин поехал путешествовать по России?
Я задумался. Где это там? Вспомнил!
— Июня третьего числа.
Он чуть не зааплодировал. А рыжая спросила:
— А «Девушку и смерть» вы знаете?
— Знаю.
— Прочтите.
Начал читать. Машинально. Я уже еле держался на костылях. Читал, но думал совсем о другом: хоть бы она не задала вопроса по грамматике. Я видел, как она достала моё сочинение и написала «Отлично». Когда я закончил, она спросила:
— А что сказал товарищ Сталин по поводу этого произведения?
Товарищ Сталин был для меня божеством, идолом, но мне не нравилось определение этого произведения великим вождём. Я ответил:
— Эта ШТУКА сильнее, чем «Фауст» Гете. Любовь побеждает смерть.
Ну, всё. Получил отлично и по устному экзамену. А ещё удивление преподавателей по поводу моей памяти. Вот так я узнал о ней, о её некоторой необычности.
Следующая основательная проверка памяти состоялась ранней осенью на пятом курсе института. И до этого, конечно, понимал, что именно память даёт возможность относительно легко преодолевать учебные преграды, поскольку в медицинском институте надо было в основном всё не столько понимать, сколько запоминать.
Мой друг, я считал его младшим братом, втрескался в нашу однокурсницу, славную девушку, красивую, отличную гимнастку. Не знаю, как у них развивались события. Но однажды отец моего друга с отчаянием попросил меня вмешаться в процесс, иначе сын женится на этой девке. Я пытался уклониться от мало приятного задания. Но старый доктор чуть ли не со слезами на глазах стал убеждать меня в том, какое положительное влияние оказываю на его сына, следовательно, смогу его удержать. Кроме того, у него нет ни малейшего сомнения в том, что я ни при каких условиях не женился бы не ней. Аргумент был убедительным.
На следующий день, зная, как она любит стихи, во время лекции послал ей записку: «Если сегодня в семь Вы придёте к теоретическому корпусу, стихи будут до тех пор, пока Вы меня не остановите». Она пришла в семь. В два часа ночи мы расстались у её дома. И так с семи вечера до двух часов ночи повторялось в течение двух недель. И все девяносто восемь часов были ТОЛЬКО стихи. Мой друг недавно ушёл из жизни (благословенна память его). До самого его последнего дня мы оставались друзьями. Он верил каждому моему слову. Но не тому, что от семи до двух были ТОЛЬКО стихи. А я ведь его не обманывал.
В Киевском ортопедическом обществе меня называли библиографическим указателем. Однажды во время доклада Доцент остановился. Он забыл, где опубликованы данные, о которых сейчас упомянул.
— Ион Лазаревич, — спросил он, — где это опубликовано?
— Журнал «Ортопедия и травматология», 1946 год, номер 12, — ответил я из своего последнего ряда.
На следующем заседании через две недели Доцент поднялся на кафедру и радостно объявил.
— Уважаемые товарищи, должен сообщить вам, что Деген ошибся. Статья опубликована не в номере 12, а в 10.
— Конечно, — отозвался кто-то в аудитории, — для Дегена это непростительно. Но в номере 12 есть оглавления всех статей за год. Так что ошибка не смертельная.
Вскоре мне удалось реабилитировать себя. В восемь часов утра я пришёл в экспериментальный отдел ортопедического института провести очередной опыт. Заведующий отделом спросил, почему я не дал статью о своей работе в сборник, который будет вскоре опубликован. Я ответил, что не имел об том понятия, но дам с удовольствием. «Увы, уже поздно, сказал профессор, — сегодня в десять часов утра последний срок поступления статей. После десяти я уже не имею права принимать». «Так до десяти ещё два часа». Профессор посмотрел на меня с недоумением и ничего не сказал. Я тут же сел писать. Очередную страницу отдавал милой лаборантке, которая любезно согласилась отпечатать статью. Примерно минут за двадцать до десяти я вручил профессору три копии статьи. Он был явно поражён. Нет, не тем, что я так быстро написал, а тем, что статья, как и положено, заканчивалась сносками со всеми выходными данными. «Не будь я свидетелем, — сказал профессор, — не поверил бы в то, что вот так можно процитировать сноски».
Но вот первая сейсмограмма начинающегося провала.
Четырнадцать лет назад тихонечко выпивали мы с моим другом и однокурсником, замечательным врачом Мордехаем Тверским. Мотя прочитал эпиграмму на нашего преподавателя. Эпиграмма мне очень понравилась.
— Мотя, кто это написал? — Спросил я.
— Ты, на лекции по физиологии.
Я удивился невероятно. Для меня моё авторство оказалось просто невозможным. Я ведь не помнил ни одной буквы этой эпиграммы. К сожалению, понадеявшись на память, я не записал её. Вскоре Моти не стало (благословенна память его). Я уже не говорю о тексте. Вспомнить хотя бы, на кого написана эпиграмма. Я уже замучил Мотину вдову Таню, нашу однокурсницу, просьбами разыскать эпиграмму. Глухо. «Ты, на лекции по физиологии». — Сказал он. Следовательно, это второй курс. Какие же преподаватели были у нас до той поры? Ничего не могу вспомнить. Провал.
Ну что ж, подумал я, идут лета. Естественный процесс старения. Врач скажет — явления склероза. Физик скажет — энтропия. Как ни говори и что ни говори, не та уже память. Но тут же внезапное возражение. Мол, кое-что всё-таки помню.
В позапрошлом году со свояком сидели мы на пустынном берегу океана в симпатичном канадском городке Уайтрок в Британской Колумбии. Смотрели на дивный закат. Солнце уплывало за океан, туда, где Колыма, где Магадан. Вспоминали прошлое. Вспомнили и то, как самые близкие друзья в Киеве назвали меня Антологией подпольной поэзии. Из этой «антологии» почему-то извлёклось стихотворение Ольги Бергольц, давнее её стихотворение, написанное ещё до войны, стихотворение, о котором не думал, пожалуй, лет сорок. Не знаю, опубликовано ли оно где-нибудь. Поэтому посмею снова извлечь его из памяти.
…и я не могу иначе.
Лютер.
Нет, не из книжек наших скудных,
подобья нищенской сумы,
узнаете о том, как трудно,
как невозможно жили мы.
Как мы любили — горько, грубо,
как обманулись мы, любя,
как на допросах, стиснув зубы,
мы отрекались от себя
И в духоте бессонных камер
все дни и ночи напролёт,
без слёз, разбитыми губами
шептали «родина… народ…»
И находили оправданья
жестокой матери своей,
на бесполезное страданье
пославшей лучших сыновей.
…О, дни позора и печали!
О, неужели даже мы
людской тоски не исчерпали
в беззвёздных топях Колымы?
А те, что вырвались случайно,
осуждены ещё страшней
на малодушное молчанье,
на недоверие друзей.
И молча, только в тайне плача,
зачем-то жили мы опять,
затем, что не могли иначе
ни жить, ни плакать, ни дышать.
И ежедневно, ежечасно,
трудясь, страшилися тюрьмы.
И всё же не было прекрасней
и горделивее, чем мы.
За образ призрачный, любимый,
За обманувшую навек
пески монгольские прошли мы
и падали на финский снег.
Но наши цепи и вериги
она воспеть нам не дала.
И равнодушны наши книги,
и трижды лжива их хвала.
Но если, скрюченный от боли,
вы этот стих найдёте вдруг,
как от костра в пустынном поле
обугленный и мёртвый круг,
но если жгучего преданья
дойдёт до вас холодный дым,
ну что ж, почтите нас молчаньем,
как мы, встречая вас, молчим…
Да, я уже старше на два года. Но вот всего несколько дней назад посетил меня Евгений Евтушенко. Тихо текла беседа. И о стихах, естественно. Среди моих любимых военных поэтов я назвал Николая Васильевича Панченко. Я стал читать одно из его стихотворений. Евгений Александрович не имел представления о нём. Удивляться тут нечему. Даже в самом полном однотомнике (Панченко прислал мне его из Москвы с очень тёплой дарственной надписью) нет этого стихотворения. И на вопрос, почему оно не опубликовано, Николай Васильевич мне не ответил. Не читал я это стихотворение никому определённо больше сорока лет, и, пожалуйста, вспомнил.
Девчонка парикмахершей работала.
Девчонку изнасиловала рота.
Ей в рот портянки потные совали.
Ласкали непечатными словами.
Сорвали гимнастёрку с красной ленточкой:
была девчонка ранена в бою.
Девчонку мы в полку прозвали «деточкой»,
невенчанную женщину мою.
Не для стихов дела такого рода.
Но это была власовская рота.
Мы женщину забыли в отступлении.
В пяти верстах догнала злая весть.
Хоть в петлю лезь,
не будет пополнения.
Полсотни душ —
был полк разбитый весь.
Бежали мы,
летели мы над вёрстами,
в село ворвались сомкнутыми горстками.
Нет, кулаками быстрыми и жёсткими
не биться и не меряться — карать!
И где-то бабы всхлипывали: «Господи,
Откуда эта праведная рать!?»
Колёсный гул,
разрывы, вопли, громы.
Я штык согнул
и расстрелял патроны.
Добили мы их в рытвине за баней,
хватали у своих из-под руки,
я этими вот белыми зубами
откусывал, как репы, кадыки.
Девчонка задремала под шинелью.
А мы, отпив трофейного вина,
сидели, охраняли, не шумели,
как будто что-то слышала она.
Был вымыт пол,
блиндаж украшен, убран,
как будто что-то видела она.
…За эту операцию под утро
прислали нам из штаба ордена.
Мы их зарыли в холмик рядом с нею.
Ушли вперёд,
в Литовские края.
Чем дальше в жизнь,
тем чище и яснее
невенчанная женщина моя.
Осталась ещё некоторая память. И вот при такой памяти творится нечто просто невероятное.
В студенческую пору мне был очень симпатичен артист еврейского театра Изя Рубинчик. Мы познакомились. Родом из Польши, Изя очень любил Юлиана Тувима. Как-то мы сидели на Театральной площади. Изя прочитал мне два стихотворения — «Хлеб и нож» и «Жидек». Польский я понимал слабовато. Поэтому Изе пришлось несколько раз повторять непонятые мною места. Мне очень хотелось перевести оба этих стихотворения. На сто процентов я убеждён в том, что «Хлеб и нож» даже не начал переводить. Что касается «Жидека», то здесь нечто похожее на историю с эпиграммой. Мой друг Юрий Лидский, отличный литератор, специалист по американской литературе, где-то в конце пятидесятых годов рассказал мне, как он прочитал несколько моих стихотворений и этот перевод Эренбургу, как Эренбург долго молчал, а потом сказал: «Это не Тувим».
Мне известны четыре перевода «Жидека». Все они озаглавлены «Еврейский мальчик». Перевод, который я боюсь назвать своим, ведь абсолютно не помню, как и когда он был сделан, называется «Жидёнок».
Путаясь в лохмотьях, не щадя силёнок,
Во дворе поёт помешанный жидёнок.
Люди его выгнали. Бог затмил сознанье.
Языка родного он лишён в изгнанье.
Он поёт и пляшет, чешется и плачет,
Что себя сгубил из-за людских подачек.
Пан из бельэтажа смотрит на жидёнка.
Я узнал, парнишка, голос твой не звонкий.
Где мы очутились? Как себя сгубили?
Миру мы чужие. Людям мы не милы.
Пан из бельэтажа сделался поэтом.
Завернёт он сердце, как медяк в газету
И швырнёт на землю, чтоб оно разбилось,
Чтобы растоптали, чтоб скорей не билось.
И пойдём бродяжить разными путями.
Ты — с шальною песней. Я же — со стихами.
Только в мире нету ласки и привету
Ни жидам-безумцам, ни жидам-поэтам.
Публиковать свои стихи, даже написанные шестьдесят и больше лет назад, я начал относительно недавно. Собирался опубликовать «Жидёнка», но останавливался, не убеждённый в том, что именно я автор перевода. Я называю это провалом. Дело в том, что для перевода мне был необходим подстрочник. Изя Рубинчик не мог мне его дать. По-русски он, по-видимому, не писал. Следовательно, подстрочник со слов Изи должен был записать я. С Изей мы встречались на Театральной площади. Значит, именно там под его диктовку должен был появиться подстрочник. Обычно у меня всегда с собой был толстенный блокнот-альбом, в который я записывал всё забавное и рисовал карикатуры. К превеликому сожалению перед выездом в Израиль я был вынужден сжечь этот блокнот вместе со всем своим архивом. Отчётливо помню: в нём не было подстрочника. Но ведь подстрочник должен был продиктовать Изя Рубинчик. Когда? На чём я его записал? Не помню. Так всё-таки автор ли я этого перевода? Впрочем, какое это имеет значение? Главное — перевод будет опубликован.
Вот почему так подробно пришлось рассказать о моей памяти.
27 ноября 2007 года