Глубокоуважаемый Редактор!
В послесловии к «Уцелевшим стихам» я попытался развенчать «легенды» и небылицы, окружившему моё имя. Прошло более пяти лет после издания книги, но счёт вымышленных историй не только не уменьшился, а даже возрос. Возможно, причина тому — малый тираж книги, к тому же не ставшей бестселлером.
В «Заметках» у меня появился круг интеллигентных и доброжелательных читателей. Хотя бы им стоит представиться в натуральную величину, без вымыслов и нелепиц.
Поэтому осмеливаюсь предложить Вам послесловие.
Незлой Рок преследует автора. Можно даже сказать — игривый Рок, любящий пошутить. «Легенды» вращаются вокруг автора так же неуклонно, как спутник вокруг планеты. Ни одна статья об авторе не обходится без вымысла, без ухода от истины, хотя так просто связаться с объектом описания и привести все к нормальному бою. Поэтому автор сам расскажет о себе.
Шалости Рока я испытал ещё в детстве, когда в очередной раз меня исключили из школы. Случилось это, если я не ошибаюсь, во время моей деятельности в пятом классе. Ване Головенко, второгоднику, было уже четырнадцать лет. Старше меня на два года, крупнее и сильнее меня, он все-таки был повержен ударом головы в живот. Моей головы в его живот. Ловко это у меня получилось. Последний раз такой прием мне пришлось применить уже почти в двадцатипятилетнем возрасте, на четвертом курсе института. И не в живот, а в лицо. Но это уже через тринадцать лет. А тогда, оставив Ваню согнутым возле стола преподавателя, я поспешно отступил и вскочил па последнюю парту. Сейчас, шестьдесят четыре года спустя, не могу не отметить мою тактическую грамотность. Оборону, безусловно, выгоднее занимать на господствующих высотах. (Пребывают ли хотя бы на уровне моего детского понимания наши так называемые прекраснодушные?). Ваня увидел преимущество моей позиции и не решился вступать в ближний бой. Силу моих ног ему уже приходилось испытать. Он предпочел расстрелять меня на расстоянии довольно увесистой подушечкой для стирания классной доски. — Я увернулся. Подушечка попала в портрет товарища Любченко за моей спиной. Портрет сорвался и упал. Случившемуся придали политическую окраску. Товарищ Любченко был одним из наших вождей, председателем Совета народных комиссаров Украины. Ваня Головенко свалил вину на меня. Репутация у меня в ту пору была не очень блестящей. Моё объяснение не сочли достойным внимания и погнали из школы. Но ведь я уже сказал, что Рок мой просто шутник. На следующий день после исключения стало известно, что товарищ Любченко вовсе не товарищ, а враг народа. Ваня Головенко, выкатив грудь колесом, хвастался, что именно он свалил врага народа. Меня в очередной раз восстановили в школе.
Во время и после войны я нередко слышал рассказы о себе, личности легендарной. Порой рассказчик даже не подозревал, что личность, о которой он привирает, находится рядом с ним. Я не переставал удивляться тому, как факт обкатывается вымыслом. Ну, просто кондитерское изделие — внутри легкое суфле, а снаружи плотная шоколадная оболочка. Поскольку речь идет о Роке-шутнике, я опущу несколько печальных историй. Зачем тревожить вас и себя грустными воспоминаниями. Через несколько дней после начала моей работы в Киевском ортопедическом институте до меня докатился слух о том, что новый клинический ординатор, этот бандит, этот хромой еврей уже успел завести шашни с Марией, гипсотехником поликлинического отделения. Новый клинический ординатор и хромой еврей — это я. А почему бандит, придется объяснить.
В 1951 году я с отличием окончил медицинский институт. Несколько профессоров хотели взять меня к себе на кафедру. Фронтовик, отмеченный высокими орденами, коммунист, уже автор двух научных работ. Чем не кандидатура в аспирантуру или в клиническую ординатуру? (Прошу прощения за случайную рифму). Но, как уже сказано, шел 1951 год, а я всё ещё не переставал быть евреем. Инвалид Отечественной войны второй группы имел право на свободный диплом. А я соглашался на работу ортопеда в любом пункте необъятной родины моей. Но чего бы не поизмываться над евреем? И получил назначение терапевтом в Свердловскую область. Возмущённый, я решил поехать в Москву на приём к товарищу Сталину, который, естественно, не имеет представления о проделках антисемитов. Это может показаться невероятным, но после трёх дней издевательств в бюро пропусков ЦК ВКП(б) благодаря потрясающему случаю я всё-таки попал на приём к заведующему административным отделом ЦК. По простоте душевной (из скромности не хочу назвать это дебильностью) я изложил ему всё, что думаю о царящем в Украине антисемитизме. Он пожурил меня за излишнюю резкость и непонимание трудностей на пути нашей славной партии в идеологической борьбе с загнивающим империализмом и сионизмом. В моём присутствии позвонил в Киев заведующему административным отделом ЦК КП(б)У и приказал ему зачислить меня клиническим ординатором на кафедру ортопедии, травматологии и военно-полевой хирургии Киевского института усовершенствования врачей. Ещё почти два месяца издевательств в Киеве. И, наконец, с приказом министра здравоохранения Украины и добром профессора, заведующего кафедрой, я приступил к работе. Первую врачебную зарплату мне предстояло получить через три недели. В тот день я позавтракал двумя пирожками с падлом (так в студенческие годы мы называли пирожки с мясом) и стаканом газированной воды с сиропом. У меня оставался ровно один рубль. Но ведь сегодня будет зарплата! Я отстоял четыре операции. Голодный, усталый, трамваем (тридцать копеек) и троллейбусом (сорок копеек) я приехал в областную больницу, на территории которой находилась администрация института. Ноябрь. На улице уже холодно. На мне тяжелое всесезонное пальто. А в помещении жарко, душно. Терпеливо отстоял длинную очередь в кассу. Но кассир не обнаружила моей фамилии в ведомости п предложила обратиться в бухгалтерию. Главный бухгалтер отнёсся ко мне сочувственно. Я показал ему копию приказа министра о зачислении меня в ординатуру. Он тщетно искал приказ директора института. Не нашел. Предложил обратиться к директору. «Поторопитесь, доктор, через двадцать минут начнётся ученый совет». Я поторопился. Но приёмная была заполнена профессорами. Двух из них я знал. «Зайдите, — сказал мне знакомый профессор, — мы не на приём». Я зашёл. Там, в конце огромного кабинета, за массивным полированным столом, к которому примыкал длинный стол для заседаний, восседал крупный плотный мужчина в костюме и вышитой украинской сорочке. Директор института и заведующий кафедрой хирургии профессор Кальченко. Сбоку примостилась невзрачная дама с красно-рыжими волосами. Секретарь партийной организации института. Сесть мне не предложил. В течение нескольких минут профессор с наслаждением демонстрировал свою иезуитскую сущность. Говорил, что мою фамилию слышит впервые и ничего не знает о приказе министра, хотя заведующий кафедрой допустил меня к работе, получив разрешение директора. Затем так, между прочим, спросил, почему я с палочкой, не с детства ли я инвалид. Я спокойно отвечал, подавляя рвущийся из меня гнев. «Ах да, — сказал он, не имевший обо мне представления, — у вас же куча орденов». Он безошибочно перечислил все мои награды. «Впрочем, — добавил он, — ордена можно было купить в Ташкенте».
И тут голод, усталость, боль в рубцах, очередь к кассе, поиски приказа в бухгалтерии, месяцы пытки до получения приказа министра, тридцать копеек, оставшихся у меня в кармане, издевательство самодовольной морды, молчание красно-рыжей фюрерши, — все это потоком лавы, прорывающей последнюю преграду в жерле вулкана, выхлестнуло из меня. Моё второе я ещё пыталось урезонить меня, остановить. Но напор лавы был уже непреодолим. Я поставил свою увесистую палку в угол между столами (на это у меня ещё хватило разума), обошёл полированный стол, левой рукой схватил вышитую сорочку вместе с волосами на груди и прямой правой вложил всё, что кипело во мне в испуганное рыло профессора. Из разбитого носа хлынула кровь. Душераздирающим воплем впервые обозначила своё присутствие партийная дама. Распахнулись обе половины двери в приёмную. В кабинет ввалились профессора. Проходя сквозь их расступившийся строй, я ещё успел сказать: «Я тебе, падло, покажу, как можно купить ордена в Ташкенте!». Мне казалось, что именно этой фразой объяснялся спуск происшедшего на тормозах. И только спустя несколько лет я узнал, что случайно сделал подарок доценту Шупику, злейшему врагу профессора Кальченко, бывшему соседу по коммунальной квартире. Через месяц доцент Шупик стал министром здравоохранения Украины. Но уже в тот день заместитель министра, знавший о предстоящем назначении, восторженно жал мою руку и сообщил, что я переведен клиническим ординатором в Киевский ортопедический институт. А там, прослышав, что я расквасил нос профессору Кальченко, посчитали меня бандитом.
Так вот о гипсотехнике Марии. Мне было интересно увидеть, с кем я завёл шашни. Пошёл в поликлиническое отделение. Этакая шустрая блондинка. Первая девка на деревне. Нет, не в моём вкусе. А слухи обволакивались подробностями. Я жил в общежитии врачей, этажом ниже нашей первой клиники. Из института я почти не выходил. Вся моя жизнь подчинялась работе. Палаты больных. Операционная. Травматологический пункт. Библиотека. С утра до ночи. А шесть раз в месяц — с утра до утра и потом до ночи. Кроме шести плановых дежурств, меня иногда ночью извлекали в травматологический пункт, когда дежурная бригада не справлялась с потоком поступавших карет скорой помощи. Рутина.
В тот вечер, закончив обход, я сидел в палате и беседовал с больными. Дверь в коридор была распахнута. В проёме появилась старшая операционная сестра. «Свят! Свят! Свят! — воскликнула она, увидев меня. — Как это вы оказались здесь раньше меня, да ещё без пальто, да ещё в халате!». «А где я должен быть, София Борисовна?». «Как где? На лестнице чёрного хода, где вы тискали Марию». «Забавно. Пойдемте, посмотрим». Посмотрели. Действительно, на полутёмной лестнице черного хода ординатор Витя Патлай, инвалид Отечественной войны, тоже прозябавший в общежитии, в моём пальто, опершись задом на палочку, правда, на обычную, не на такую увесистую, как у меня, тискал, как выразилась София Борисовна, гипсотехника Марию.
В течение нескольких дней пребывания в институте мне много времени приходилось проводить в операционной. Поэтому я уже имел некоторое представление о характере старшей операционной сестры. «София Борисовна, очень прошу вас, никому ни слова о увиденном». «Само собой разумеется». Назавтра весь институт хохотал, узнав о приключении на лестнице черного хода. Действительно, новый клинический ординатор, действительно, бандит, действительно, хромой еврей. Но не он, а Витя Патлай тискает гипсотехника Марию.
Солидная книга получилась бы, опиши я все «легенды», связанные с моим именем. Я и так несколько согрешил. Собирался упомянуть только о «легендах», которые связаны исключительно с литературным творчеством.
Я упорно считал, что начал писать стихи на фронте. Мне было шестнадцать лет. Я успел окончить девять классов могилев-подольской средней школы номер два. Потрясение первых дней войны необъяснимым образом формировалось в фактически ещё детском сознании, искало из него выход. Я ничего не придумывал. Фиксировал только то, что видел и чувствовал. Так появились стихи. Правда, старший брат моей одноклассницы несколько лет назад обвинил меня в неточности. Мол, на их выпускной вечер я, ученик, окончивший седьмой класс, был делегирован со своим стихотворным приветствием. Не помню. Хотя отчетливо помню, как преподаватель русской литературы Александр Васильевич Иванов не в классе, а после уроков читал мне в оригинале построенное ромбом стихотворение Виктора Гюго «Джинны», а я, не понимая ни одного французского слова, упивался музыкой прекрасной поэзии. Потом я разыскал замечательный перевод этого стихотворения, сделанный Шенгели. Помню, как Александр Васильевич читал мне в оригинале сонеты Шекспира. Не зная английского языка, я услышал, что в этих стихах отсутствует непременная для сонетов система рифм, и сказал это своему любимому учителю. Потом он тоже по-английски читал стихи Киплинга. И Гомера читал на древнегреческом. Я пожаловался, что «Илиада» кажется мне ужасно громоздкой и неуклюжей. «А цезуры ты слышишь? Читай вслух и цезурой дели каждый стих. Хотя перевод, конечно, не оригинал. Жаль, что ты не знаешь древнегреческий». Я помню беседы Александра Васильевича. И замечательного преподавателя украинской литературы Теофила Евменовича Шемчука. Его внеклассные разговоры о любимой мной Лесе Украинке. Бывшая служанка Леси Украинки Маслянко подарила мне одиннадцать стихотворений своей обожаемой хозяйки, присланные ею из Египта в Могилев-Подольский. А я, дурак, несмышлёныш, собака на сене, хранил их в тайнике, надеясь… На что я надеялся? Погибли эти стихи. Даже от Теофила Евменовича я утаил их.
Помню, как строгая немка Елизавета Семеновна Долгомостьева сперва заставляла меня, ученика пятого класса, зубрить стихи Гёте и Гейне, а потом радовалась, видя с какой жадностью я пожираю эти стихи. Пригодился мне на войне немецкий язык.
Всё это я помню отчетливо. А своих школьных стихов, нет, не помню. И, к сожалению, не помню многого, сочинённого мною на фронте. Не случайно я написал «сочинённого». На фронте я стихи записывал в свободные минуты, когда они были, по существу, уже готовы. Я даже их не правил. Не умел. Да и сейчас не умею. Только небольшое количество сгоревших в танке стихов мне удалось восстановить. Самому и с помощью однополчан. И в точности дат не всегда уверен. Хотя некоторые стихи даже по минутам могу привязать к событиям. Значит, даты верны.
На фронте у меня было два любимых поэта. Во время боёв на Северном Кавказе я где-то нашел том Маяковского, о котором до этого у меня фактически не было представления. Я ведь не учился в десятом классе. Весь этот том я знал наизусть.
Летом 1944 года начал читать Твардовского «Василий Тёркин» стал любимой книгой. Но ни Маяковскому, ни Твардовскому я не пытался подражать. Стыдно признаться — мне хотелось писать как Лебедев-Кумач и другие популярные авторы наших лучших в мире жизнерадостных призывных песен. Увы, не получалось.
В госпитале после последнего ранения я железобетонно решил стать ортопедом-травматологом. О литературе не только не мечтал, но даже мысли о ней не возникало. Я понимал, что стихи мои к литературе не имеют никакого отношения. И вообще на поэта, вероятно, не надо учиться.
Летом 1945 года я, так сказать, служил в Москве, в полку резерва офицеров бронетанковых и механизированных войск. Так сказать — потому, что просто числился в четвертом, как мы называли его, мотокостыльном батальоне. Это был батальон офицеров-инвалидов, ждавших демобилизации. Я передвигался с помощью костылей. Полк дислоцировался на Песчанке. До станции метро «Сокол», последней на этой линии, добирались пешком по песчаным пустырям. Там не было ни одного дома. Походы мои осложнялись тем, что руки не окрепли после семи пулевых ранений. Но мне было двадцать лет. В Москве я, провинциал, был впервые. Так много хотелось увидеть и услышать. После завтрака я уезжал в музеи, а потом — в театры. В казарму возвращался на ночлег.
Однажды, выйдя из Третьяковской галереи, я увидел вывеску «Комитет защиты авторских прав». Зашел. Дело в том, что музыку очень популярной в ту пору песни «На полянке возле школы» сочинил гвардии младший лейтенант Григорий Комарницкий из нашей роты. Гриша сгорел в танке. Песню исполнял джаз Эдди Рознера. На пластинках не было фамилии автора песни. В небольшой комнате сидели двое мужчин лет сорока-пятидесяти. Я изложил им жалобу. Они отнеслись с пониманием, но объяснили, что пластинки выпущены многотысячным тиражом. Очень сложно что-нибудь предпринять. Речь зашла о творчестве ребят, сидевших в танках. Упомянули Сергея Орлова. Я уже знал его стихи. Они мне очень нравились. В разговоре выяснилось, что и я пишу стихи. «Прочтите», — предложили они. Я успел прочитать два или три стихотворения. «Стоп, стоп! Погодите» — сказали они и исчезли. Через несколько минут комната до отказа заполнилась женщинами и несколькими мужчинами. «Начните сначала». Я начал. Не помню, сколько я читал. Кажется, долго. Потом все зашумели, не обращая на меня внимания. Время от времени повторялось «ДП». Что оно такое, я не знал. После множества приветливых рукопожатий я покинул Комитет защиты авторских прав.
Не помню, на следующий ли день или позже меня вызвал начальник политотдела полка, этакий жлоб-полковник.
— Так что, лейтенант, стишки пишешь?
— Пишу, — виновато ответил я.
— Так вот сегодня к восемнадцати ноль-ноль поедешь в Дом Литераторов. Я дам тебе мой «виллис»
— А обратно?
— А обратно на метро.
Так я узнал, что такое «ДП». А вечером и увидел.
От входа, мимо бара налево относительно небольшая комната. Ряды стульев. Сидело человек тридцать пять-сорок. За председательским столиком в пиджаке с орденскими планками Константин Симонов. До этого я его видел на многих фотографиях. В последнем ряду у входа сидел фронтовик с обожженным лицом. Я решил, что это Сергей Орлов. Не ошибся. Сейчас я знаю еще двух присутствовавших. Об одном — о критике Тарасенкове — рассказал мне поэт Семен Липкин. В тот же вечер Тарасенков прочитал ему одно из моих стихотворений. Семен Липкин прочитал его своему другу Василию Гроссману. А Василий Гроссман, не сославшись на автора, поместил его в своей книге «Жизнь и судьба». Еще я прочитал у Петра Межирицкого рассказ Михаила Дудина об этом вечере. Оказывается, он тоже присутствовал. Вероятно, стоит сначала привести рассказ М. Дудина, поскольку снова перед нами легенда:
«Сидим, все с большими звездами, а тут входит мальчик лет двадцати на костылях, в офицерской гимнастерке, но уже без погонов, хочу, говорит, в Литературный институт, фронтовик, танкист, комроты, прошел всю войну, ранен в голову и в ногу под Кенигсбергом, люблю поэзию и неплохо ее знаю».
В действительности были на гимнастерке погоны. И ни слова не говорил о ранении. А ранен в последний раз был не только в голову и в ногу, но еще в лицо, и в другую ногу, и в обе руки. И в Литературный институт не хотел, потому что хотел в медицинский. Но продолжим легенду М. Дудина о том, что случилось, после того как я прочитал стихи:
«Эх, что началось! Наши заслуженные сурмоновы забурились, елки палки! Пробовал я их унять, гениальные стихи, просто гениальные, из первых рук, от самой солдатской смерти полученные! Нет, не унялись, лаялись на него, песочили, пока парень не посмотрел на них выразительно, сказал „Штабные шлюхи!“, повернулся на своем костыле и ушел. Ушел поэт из русской поэзии, уж поверьте моему чутью…»
Из этого рассказа прежде всего следует выбросить субъективную, чрезмерную оценку моей поэзии. А что касается фактов… Не заступился за меня Михаил Дудин. Никто не заступился. И не сказал я «Штабные шлюхи». Другое сказал.
Оставим легенду. Вот как выглядела реальность. Константин Симонов представил меня. Сослался на то, что это рекомендация Комитета защиты авторских прав. Назвал несколько фамилий, которые мне ничего не говорили, но, по-видимому, были известны аудитории. Представляя, Симонов даже пошутил. Мол, перед вами лейтенант, коммунист, по существу еще мальчик, а поглядите, сколько наград сумел нахватать. Аудитория тепло приняла эти слова. Но, прочитав два или три стихотворения, я почувствовал сперва холодок, а затем — враждебность сидевших предо мной литераторов. Только Сергей Орлов почти после каждого стихотворения осторожно складывал ладони, беззвучно аплодируя. Я закончил и сел на свободное место. И тут началось. Виноват, к стыду своему до сих пор не знаю, что такое сурмоновы. Но М. Дудин прав. Не просто лаяли и песочили. В пыль растирали. Как это офицер, коммунист мог стать апологетом трусости, мародёрства, как посмел клеветать на доблестную Красную армию. Киплинговщина какая-то. И ещё. И ещё. И всем дирижировал К. Симонов. (Евгений Евтушенко как-то сказал мне, что я напрасно вешаю на Симонова собак. Молиться, мол, на него следует. «Жизнь он вам спас», — говорил Евтушенко. В одном из моих стихотворений есть строка «Признают гениальным полководца». Кто-то доложил куда надо, что я поднял руку на товарища Сталина. И Симонов, защищая меня, объяснил, что для танкиста всего лишь командир бригады полководец. Так оно и было в действительности). Весь этот разнос доносился до меня как отдаленный гул канонады. Я писал своё ответное слово — стихотворение «Товарищам „фронтовым“ поэтам». Именно это стихотворение я прочитал (М. Дудин воспринял его как «Штабные шлюхи!») и под возмущённые возгласы аудитории вышел на своих костылях. Спускаясь в метро, я дал зарок никогда не иметь дела с литературным генералитетом.
Ещё не демобилизованный, я поступил в медицинский институт. Учиться было трудно. Да и быт послевоенный. А стихи продолжал сочинять. В конце 1945 года начал писать прозу. Я человек общительный. Легко вступаю в контакт с любыми людьми. Считал и продолжаю считать, что нет людей неинтересных. Но о том, что у меня есть стихи, в студенческие годы знали пять человек. Честно говоря, после разноса в Доме писателей я боялся, чтобы об этом узнали в институте. Так уцелевшие солдаты боялись упомянуть о пребывании в плену. Так самые свободные в мире советские граждане страшились сообщить о своих родственниках заграницей. Правда, в институте пользовались успехом мои эпиграммы и карикатуры. А на четвёртом курсе я прославился поэмой «Эмбрионада». За неё я даже получил гонорар — пятёрку по акушерству и гинекологии фактически без сдачи экзамена.
В начале 1948 года я завершил повесть о войне. Пишущей машинки у меня не было. Рукопись в одном экземпляре. Человек десять-пятнадцать прочитали книгу. Все они сказали, что это мой Эверест, что ничего лучшего я не написал и не напишу. Я не смог вывезти свой архив, уезжая в Израиль. Рукопись оставил. У кого, не помню. Мог оставить только у друзей. Но каждый из них уверяет меня в том, что не у него. Пропала рукопись.
Ещё одна рукопись моей книги канула в Лету в 1956 году. Врач с нищенской зарплатой, я подрабатывал лекциями в Обществе по распространению научных и политических знаний (политические знания я не распространял) и научно-популярными статьями в журнале «Знания та праця» («Знание и труд»). С редактором журнала Всеволодом Дмитруком мы были в приятельских отношениях. Научно-фантастическую книгу о протезах рук, с помощью которых можно сыграть на рояле даже самые сложные фуги, о протезах глаз, возвращающих ослепшим почти стопроцентное зрение, о чудесах инженерной генетики, что было в ту пору ещё даже не мечтой фантастов, и о других медицинских чудесах, книгу об этом я дал Дмитруку не для публикации в его журнале. Мне хотелось услышать квалифицированную критику. Спустя несколько дней Всеволод с виноватым видом сообщил мне, что он потерял рукопись — единственный экземпляр. В придуманном мною институте протезирования, кроме лифтов и лестниц, между этажами были пандусы, позволявшие инвалидам передвигаться на колясках. В мае — 1978 года, начав работать в израильской больнице, я испытал чуть ли не гордость, увидев воплощение моей неопубликованной идеи. Верю, что и более существенные мои фантазии будут осуществлены.
С войны, а может быть ещё из детского садика ортодоксальный коммунист, я начал постепенно прозревать. Это отражалось в стихах и в прозе, которые я писал в стол. О публикации такого в Советском Союзе не могло быть и речи. В статье к пятидесятилетию со дня Победы Юрий Шанин и Яков Михлин писали: «Лейтенант еще пятьдесят лет назад все понял. Нет, не сдался, стихи продолжал писать. Хотя относился к ним с меньшим пиететом, чем к научным трудам. Но попытки опубликовать их никогда не предпринимал». Последняя фраза не совсем точна. Вернее было бы «почти не предпринимал».
Году в 1961-м мой друг Юрий Лидский, литератор, автор многочисленных работ об американской литературе и нескольких монографий об американских писателях, стал уверять меня в том, что обстановка в стране изменилась, что мои фронтовые стихи должны быть опубликованы и всё такое прочее. Я возражал. Ссылался на зарок, данный мною, когда спускался в метро после разноса в Доме писателя. В конце концов, Юрий отобрал пятнадцать стихотворений и послал их в журнал «Юность». Через какое-то время стихи вернули, сопроводив их письмом литконсультанта. Мол, да, чувствуется, что у автора есть некоторые задатки, но надо читать Пушкина. Я воспринял это с юмором. Пушкина я читал и читаю с удовольствием. А Юрий бушевал. Я написал ему шуточное стихотворение «Ты говорил мне: сделайся поэтом». Всё. До самого отъезда в Израиль в 1977 году я действительно попыток опубликовать свои стихи больше не предпринимал. Хотя, — и это весьма забавно, — они могли появиться в печати.
После тяжелого операционного дня я вышел из больницы. Больница наша располагалась в огромном парке над Днепром. Я стоял очарованный красотой ранней киевской осени и не сразу заметил двух направившихся ко мне мужчин. Один из них — мой добрый знакомый, сын выдающегося украинского поэта. Второй — видный украинский русскоязычный поэт. Они сказали, что прогуливались по Петровской аллее и случайно увидели меня, чему очень рады. Потом я понял, что встреча была не случайной. Поэт предложил заглянуть в ресторан «Кукушка», мимо которого мы должны были пройти. Но ресторан оказался закрытым. Павильон «Петушок», в котором можно было выпить, не работал. А моим попутчикам непременно надо было подкрепиться алкоголем. Мне было известно, что у сына поэта такая потребность постоянна. О потребностях поэта я ничего не знал по причине нашего поверхностного знакомства. Я уже отказался составить им компанию. Но по пути к моему дому оказалась еще одна забегаловка. Поэт взял по сто граммов коньяка и по конфете, а затем повторил заказ. Тут я заметил, как он проливает коньяк мимо рта. Я напомнил ему о Лариосике из булгаковской «Белой гвардии». Непринимаемый его душою продукт он вполне мог отдать жаждущим. Поэт слегка смутился и заказал ещё по сто граммов сыну поэта и мне. Сын заметно окосел. Возможно, поэт решил, что и я уже готов. Слишком хорошего мнения он был обо мне. Мы заняли скамью на площади недалеко от забегаловки. Поэт предложил мне прочитать несколько моих стихов. Прочитал. «Вы знаете, эти стихи должны быть опубликованы. Я могу вам помочь и опубликовать их под своим именем. Разумеется, все гонорары вам». Мне очень захотелось влепить ему пощечину. Но, каюсь, я этого не сделал. Может быть потому, что он был старше меня, или коньяк, оплаченный им, смягчил мою сущность? Не говоря ни слова, я встал и ушёл. С поэтом и до этого я встречался, кажется, только дважды. Это была наша последняя встреча. Последняя и с сыном поэта, который по телефону пытался оправдаться, ссылаясь на триста граммов коньяка.
Через восемнадцать лет после описанной литературной встречи мы приехали в Израиль. Вскоре я получил предложение Еврейского университета в Иерусалиме описать, каким образом человек с биографией советского ангела стал сионистом. Я ответил, что никогда не был ни сионистом, ни диссидентом.
«Ну как же, возразили мне, — десятки людей, репатриировавшихся в Израиль, уверяли нас, что поступили так под вашим влиянием». Меня это крайне удивило. Но выяснилось, что значительная доля истины была в их возражении, хотя не обошлось и без «легенд». Я согласился написать, как до мозга костей советский человек (Ноmо sovieticus) постепенно стал осознавать себя евреем и дошел до понимания того, что еврей должен жить в Израиле. Раз в месяц я отдавал в университет очередную главу. В течение одиннадцати месяцев была написана книга «Из дома рабства». Написал и забыл. Забыл потому, что стал писать книгу об Иммануиле Великовском, о личности необыкновенной, о Леонардо да Винчи XX века, о подлости американского научного истеблишмента, о том, что в историю науки вошло под названием дело Великовского. Писал я, естественно, в свободное от работы время. Прочитал все восемь книг Великовского на английском языке, десятки его научных статей — в основном на немецком, переписку с отцом — на иврите, сорок девять потрясающих публицистических статей в «Нью-Йорк пост», книги и статьи о Великовском и против Великовского, его стихи — на русском, просмотрел несколько видеозаписей его лекций в американских университетах (организовать просмотр было очень непросто, записи были сделаны старой аппаратурой, давно вышедшей из употребления). Но это была не работа, а огромное удовольствие. Мне очень хотелось рассказать о Великовском русскоязычному читателю, у которого не было ни малейшего представления об этом гиганте. Книги Великовского были переведены на испанский, итальянский, немецкий, французский, японский и даже на африкаанс. Но не было в ту пору переводов на русский и, увы, на иврит. Два года интенсивной любительской работы после работы профессиональной. Книгу написал, но не имел представления, как ее опубликовать.
Однажды в театре я встретил израильского русскоязычного писателя Ефрема Бауха и спросил его, как издать книгу «Иммануил Великовский». «Не знаю, что вы написали о Великовском и кто такой Великовский, — ответил Ефрем Баух, — но я прочитал вашу книгу „Из дома рабства“. Вот её следует издать». Оказывается, Ефрем прочитал машинопись в Еврейском университете, где она была похоронена в отделе пламенного социалиста профессора Этингера, усмотревшего в ней факты, порочащие светлые идеи социализма. Но ведь я излагал только факты, не окрашивая их мировоззрением. В 1986 году книга вышла в издательстве «Мория». Забавно, социалистическое издательство «Кибуц меюхад» тут же, абсолютно без моего ведома и участия, решило издать ее в переводе на иврит. Но половина редакционной коллегии воспротивилась по соображениям, которыми руководствовался и профессор Этингер. «Иммануил Великовский» вышел в свет в Израиле в 1990 году. Второе издание — в России (издательство «Феникс») в 1997 году.
В тот вечер в тель-авивском ресторане мы праздновали шестидесятилетие нашей однокурсницы. В тот вечер исполнилось ровно сорок четыре года после моего последнего ранения. Именно этот день, а не день рождения я считаю достойным выпивки. Мой друг Мордехай Тверской, в войну капитан, командир стрелкового батальона, а в институте один из пяти, знавших мои стихи, вручил мне журнал «Огонек» (кажется, ноябрьский 1988 года номер). На странице с моим стихотворением «Мой товарищ, в смертельной агонии», сопровождаемым очередной легендой, на сей раз Евгения Евтушенко, Мотя своим бисерным неврачебным почерком написал: «Нашему, как выяснилось, гениальному другу». Нашему, а не моему потому, что рядом с ним сидела его жена Татьяна, с которой мы вместе учились. В тот вечер Мотя начал серию настойчивых атак, требуя, чтобы я издал свои фронтовые стихи. Кстати, у Моти Тверского есть стихотворение, которое начинается двустишием «В семнадцать лет тряслись, не выучив урок, И в бой водили роты в восемнадцать». В 1991 году книжечка «Стихи из планшета гвардии лейтенанта Иона Дегена» вышла из печати с предисловием М. Тверского. А стихотворение, опубликованное Евтушенко, было атрибутировано профессором В.С. Баевским в журнале «Вопросы литературы». Он мог это осуществить, так как учился в университете с моими друзьями, знавшими написанные мною стихи.
В 1992 году была опубликована книга «Портреты учителей», шестнадцать очерков, написанных между 1985 и 1991 годами. В 1995 году — книга «Война никогда не кончается», военная проза и стихи. В 1996 году — книга маленьких рассказов «Голограммы». Первый из этих рассказов был написан в 1946 году. В 1997 году — книга «Невыдуманные рассказы о невероятном». В 1998 году — «Четыре года». В этой книге, как и в предыдущей, собраны рассказы разных лет. Это был год, кода проработав врачом сорок семь лет, написав около девяноста научных статей, защитив две своих диссертации, подготовив восемь кандидатов и двух докторов медицинских наук, я стал пенсионером. Но это не значит, что я перестал быть врачом и ученым. Жизнь продолжается и продолжается моя не оплачиваемая работа, если я нужен людям. Летом 1999 года во время нашей поездки в Швейцарские Альпы, Карловы Вары и в Эйлат я в течение двух месяцев написал книгу «Наследники Асклепия» — о врачах и врачевании. Книга уже давно принята к печати, но все еще не опубликована.*
Ну, а стихи? Последнее стихотворение в Советском Союзе «1933 год» я написал осенью 1974 года. Спустя четыре года, уже в Израиле у меня появилось ещё одно стихотворение. Муза не посещала меня в течение шестнадцати лет. Но однажды, в 1994 году, мой друг Аркадий Тимор, бывший советский танкист, бывший советский зек, бывший полковник Армии Обороны Израиля, талантливый журналист, а главное — Человек, подарил мне мои наградные листы. Ему прислал их из Москвы полковник, профессор Ф.Д. Свердлов, военный историк. Мог ли солдат-пехотинец, разведчик в дивизионе бронепоездов, командир танка, командир танкового взвода, командир танковой роты иметь представление о том, как его там, в далёком штабе, в километре другом от войны, в другой галактике представляют к награде? И вдруг — наградные листы. Они потрясли меня. Я был в шоке, увидев, как в каждом листе, в котором меня превозносили до небес, все же умудрялись своровать существенную часть, сделанного моим танком. Мне стало ясно, почему каждая награда была значительно меньше положенной по статусу. Впрочем, она была даже меньше положенной за то, что описано в наградном листе. И тут из меня посыпались стихи. По два, по три в день. Никогда раньше не было у меня такого.
И всё зря… С детства я люблю технику. Верю ей. Когда сын подарил мне компьютер, я перенес в него все мои стихи. Бумаги за ненадобностью выбросил. Вера в новую технику была настолько беспредельной, что даже не скопировал файлы на дискеты. И надо же — в компьютере сломался харддиск. Вся записанная на нем информация пошла коту под хвост. Незначительная часть стихов, вошедших в эту книгу, восстановлена мною либо по памяти, либо нашлась на случайно уцелевшей бумаге.
В 1948 году мой однокурсник пригласил меня на именины своей дочки. Денег на подарок у меня не было. Решил отделаться стихотворением, посвящённым девочке. После именин продолжил посвящать ей стихи. Скопился цикл из тридцати пяти стихотворений. Все они утеряны. Случайно, уже после того как была свёрстана эта книга, я вспомнил стишок:
Поднялась от восхищенья бровь.
Ты нашла забытую игрушку.
— Милый зайка! Старая любовь!
И взяла ты зайку на подушку.
Милый зайка, где ты пропадал?
Но у зайки оторвались лапки.
Плюш плешивый. Пышный бант увял.
На макушке вместо ушек тряпки.
Ты швырнула зайку в угол прочь.
Вдруг воскресшая любовь потухла.
И спала с тобою в эту ночь
Новая пластмассовая кукла.
Вспоминаются отдельные строки других стихов этого цикла. Но я смирился с тем, что он безнадежно утерян. И даже, если, как милый зайка, чудом найдутся другие стихи, я не уверен, что не швырну их в угол прочь.
Понимаю, что для литературы это не потеря. И только одного мне жаль. Лет тридцать я разгонялся написать «Поэму о чистых руках». В 1994 году написал. Прочитал её жене, сыну и ещё примерно десяти-пятнадцати друзьям и приятелям. И не помню ни строчки. Даже легенды о ней не будет. А ведь легенды не иссякают.
Вот сейчас предо мной текст: «Как-то в сорок третьем году в Союз писателей пришёл человек в солдатской шинели, с блуждающим взглядом и странной речью, принёс свои фронтовые стихи. Это были гениально-безумные стихи: \Не надо плакать, мой маленький, \Ты не ранен, а только убит. \ Я на память сниму с тебя валенки — \ Мне еще воевать предстоит. Рассказывают и по-другому: стихи принесли однополчане, найдя в планшете убитого солдата. У этих двух вариантов есть реальное продолжение. Поэт-солдат не погиб и не сошел с ума. Он сам принес свои стихи в Союз писателей, но их не приняли по идейным соображениям. Симонов нашел в них пессимизм и мародерские настроения. […] Поэт стал профессором-ортопедом, а потом уехал в Израиль. Стихи, которые я цитирую, были где-то опубликованы. Автор откликнулся. Говорят, приезжал, посетил собственную могилу и узнал, что посмертно получил звание Героя Советского Союза». Текст этот принадлежит Ю. Бореву, специалисту по эстетике, доктору наук.
Не будь этого «доктору наук», я с очередной улыбкой прошел бы мимо очередной «легенды». Но, вероятно, чтобы получить степень доктора наук, надо иметь какое-нибудь отношение к науке, то есть, сначала рассмотреть объект — препарат, результат эксперимента, наблюдаемый или описанный в научной литературе факт, статистику и т. д. — и, уже убедившись в достоверности рассматриваемого объекта, приступить к его интерпретации и описанию. Почему бы доктору наук Ю. Бореву не обратиться к профессору-ортопеду, уехавшему в Израиль, и не удостовериться в фактах? Почему бы специалисту по эстетике не процитировать стихотворение так, как оно было написано автором, а не превращать его в пародию? (Кстати, Е. Евтушенко в 1988 году процитировал его почти точно. Только два слова отличались от оригинала. Но в антологии он решил стихотворение улучшить. Удивительно, как поэт не увидел, в какого ублюдка превратилось стихотворение после улучшения. И ещё. Зная меня лично, зная моё имя, Евтушенко почему-то в одном месте называет меня Иосифом, хотя в этом же тексте есть мое настоящее имя. Преследуют меня «легенды»…).
Вернёмся к ней, к легенде. Действительно, осенью 1944 года я стоял перед своей могилой. Метровый фанерный обелиск был увенчан произведением оружейников нашего батальона. Из снарядной гильзы они вырезали звезду с силуэтами двух тридцатьчетверок по бокам, а на прямоугольной таблице выгравировали имена и фамилии членов моего экипажа, погибшего, как значилось на таблице, смертью храбрых. Но в этой могиле покоились только три танкиста. Мой механик-водитель и я успели выскочить из горящей машины. Сзади было открытое поле. Слева — небольшая рощица, а дальше — воронки, наполненные водой. Из воронки в воронку мы добрались до кладбища и укрылись в большом склепе. Едва мы прикрылись изнутри массивной металлической заслонкой, к склепу подошел немецкий танк. Может быть даже тот самый «тигр», который поджег нас. Не стану описывать наших поз — положение плода в матке. Почти не прекращался дождь. В склеп протекала вода. Мы окунали в нее носовые платки и сосали их. Есть, мне, кажется, не хотелось. Даже дыханием мы боялись выдать своё присутствие. Около четырёх суток я не вынимал указательный палец из кольца гранаты, зажатой в правой ладони. Я знал, что не должен достаться немцам живым. В ночь на четвёртые сутки убрался немецкий танк. Мы ждали до рассвета. Утром рискнули полностью отодвинуть заслонку. За дорогой, метрах в ста двадцати от нас увидели знакомых разведчиков из 184 стрелковой дивизии. Выползли из склепа. Ноги нас не держали. По-видимому, именно это спасло нам жизнь. Кто-то из разведчиков решил прощупать нас очередью из автомата. Пули ударили в невысокое мраморное надгробье. Во весь свой хорошо поставленный командирский голос я покрыл разведчиков такой изысканной фиоритурой, какую даже им, с их небедным матерным запасом, еще не приходилось слышать. Что тут было! Потом с механиком-водителем мы стояли перед нашей могилой. В сгоревшем танке, в месиве на снарядных чемоданах нашли мои погоны. Это были ровненькие запасные погоны, а не те, помятые, на моей гимнастерке. Мне ведь было девятнадцать лет и, несмотря на бои, иногда хотелось быть красивым. Так решили, что и мои останки в этом месиве. Оружейники извинялись за скромное надгробье и уверяли, что это только временное.
С женой и сыном перед отъездом в Израиль мы приехали в бывшую Восточную Пруссию. В городе Нестеров, бывшем Эйдкунен, нас очень любезно принял военком, майор. Я рассказал ему, где находится моя могила. Он развернул километровую карту. Как передать, что я почувствовал в этот момент? Вероятно, кроме пяти органов чувств, существует еще один, более мощный — сердце. Как описать, что почувствовало мое сердце, когда я увидел пред собой карту, точно такую, какая была у меня во время моих последних боев, карту, которую я и сейчас мысленно вижу пред собой? И еще одна небольшая, но забавная деталь. Как-то в компании ветеранов, выпивая, мы вспоминали в основном забавные истории из нашего военного прошлого. Я упомянул каламбур, бытовавший в нашей бригаде «Уж Деген возьмёт Уждеген». Так назывался небольшой немецкий населенный пункт на направлении главного удара. Борис Гопник, корреспондент «Советского Спорта» в Украине, в войну старший лейтенант, знаток всех диалектов немецкого языка, возразил: «Не может немецкий населенный пункт называться Уждеген. В немецком языке нет буквы Ж». «Но на карте точно было написано Уждеген». «Не могло быть». И вот на карте четкая надпись «Уждеген». Я призвал в свидетели жену и сына, чтобы они подтвердили Борису мою правоту. Майор рассказал, что почти всех погибших перезахоронили в братских могилах. Он дал мне книгу погибших в Нестеровском районе. Тысячи фамилий. Нашел несколько знакомых. Поразился количеству явно еврейских фамилий. Во время войны как-то не приходило в голову обращать внимание на это. А сейчас, просматривая книгу, отчетливо слышал голос антисемитов: «Евреи не воевали». И не ханыга на базаре, а директор института профессор Кальченко сказал мне «Ордена можно было купить в Ташкенте». Это о евреях. В Красной армии их было 500000. Из них погибло около 200000 человек.
Что касается «посмертно получил звание Героя Советского Союза», то истоки легенды действительно забавны. Узнал я об этом, не тогда, «когда приехал из Израиля на свою могилу». Не приехал я даже в Москву в мае 2000 года получать диплом Международной премии «Феникс» в номинации «Поэтическое творчество». Не возвращался я в Россию.
В госпиталь, в котором я лежал после последнего ранения, поступил десантник из нашей бригады. Он растрезвонил, что меня представили к званию Героя. Я не знал, верить ли этому. Но вскоре я получил орден Красного знамени. На основании предыдущего опыта, когда меня награждали на две-три ступени ниже того, что причиталось по статусу, решил, что, может быть, десантник не соврал. Но, естественно, не стал выяснять. Прошло более трех лет. В день танкистов 9 сентября 1948 года мой друг Семен Резник, с которым мы учились в одной группе, рассказал в институте, что утром по московскому радио передавали воспоминания танкистов о погибшем однополчанине гвардии лейтенанте, Герое Советского Союза Ионе Дегене. Я Сене не поверил, решив, что это его очередной розыгрыш. Израильский профессор-хирург Семен Резник и сейчас обожает розыгрыши. Дома меня ждала телеграмма — вызов на переговорный пункт к 20.00. Телефона у меня, разумеется, не было. Вечером пришел на переговорный пункт. Звонил мой племянник, физик-теоретик, через несколько лет член-корр. Академии наук УССР. «Слушай, дядюшка, — сказал мне племянник, на шесть лет старше меня, — скромность, конечно, украшает человека, но скрыть от родного брата, что ты Герой Советского Союза?» Я уверил его, что не имел представления об этом. На следующий день пришёл к областному военкому. Он уже знал, о чём речь. Сказал, что направил запрос в наградотдел Верховного Совета СССР. Пришёл ответ: «Ждите Указа Президиума Верховного Совета». К двадцатилетию со дня победы стали вспоминать о бывших представленных и даже представлять непредставленных. Киевский областной военкомат направил запрос в наградотдел. Как жаль, что я не могу сейчас точно процитировать ответ. А смысл его такой: так как у Дегена достаточное количество наград, есть мнение, что нет необходимости присваивать ему звание Героя Советского Союза. Я лично считаю, что всё справедливо. А что запашок у этого ответа был, как говорил наш вождь, списсссфиссский, так я к этому уже привык.
Вот и покончено с «легендами», имеющими некоторое отношение к моему творчеству не медицинскому, непрофессиональному. Этим завершается книга. Я долго сомневался, стоит ли собрать в неё оставшиеся у меня случайно уцелевшие стихи. Кому эта книга нужна? Вероятно, только мне, и то в надежде… К превеликому моему сожалению, мои внуки не знают русского языка. Их родной — иврит. Они уже владеют английским и к окончанию школы будут знать его в совершенстве. Они учат арабский. А русский? Вот это и есть та самая надежда, надежда на то, что, повзрослев, они выучат русский язык хотя бы для того, чтобы прочитать книги безумно любящего их деда.
Стихи помещены в книгу в первозданном виде. Их можно было бы обновить, откорректировать отредактировать. Например, по поводу стихотворения «Из разведки» Лев Анненский написал, что первые две строки — Шекспир, а две следующие — комментарий к Шекспиру. В последней строке — ужасный по банальности. По поводу первых двух строк видный критик оказался избыточно щедрым. По поводу остальных точным. Сейчас, пятьдесят девять лет спустя, я могу улучшить последнюю строку, что в какой-то мере оправдает предпоследнюю. Но зачем?
Мне не хочется ничего менять и казаться лучше и умнее, чем я был в ту пору.
Конечно, если эта книга попадёт в руки критика, то… Нет, не напрасно я следовал рекомендациям литконсультанта журнала «Юность» — читать Пушкина. Не уверен, что научился чему-нибудь. Но строки «Хвалу и клевету приемли равнодушно» никогда не забываю.
2001 г.[3]