Мороженое… Еще прежде чем его лизнешь, мгновенно ощутив на кончике языка сладостный ожог, само это слово начинает разваливаться, расплываться по нёбу, так что, как говорится, слюнки текут. Какое вкусное, обалденное, пломбирно-шоколадное слово: «мо-ро-же-ное»! Оно так и тает во рту, так и обдает душу ветерком.
Но хотя это сладкое слово, сколько я помню, не сходило с моих губ, оно, как нарочно, было крепко повязано с другим словом — «ангина», которое отдавало приторным одеколоном согревательных компрессов, горечью таблеток, металлическим привкусом марганцовки — и тоже не сходило с губ, но только не у меня, а у моей мамы.
— Хочу мороженого…
— А ангину не хочешь? Забыл?!
Да, эти два непримиримых слова паровались между собой, как заклятые друзья, как два новых моих сандалика: правый сидит как влитой — бегай, скачи, прыгай! — а левый так давит, что и шагу не ступишь, приходится все время поджимать пальцы.
Однажды, в самый разгар лета, лежу я в своей кроватке — шея обвязана маминым шерстяным платком, который обладает двумя невыразимыми достоинствами: от него пышет жаром, как от раскаленной печки, и он кусается, как целый полк муравьев, — и мама подносит мне на блюдечке вафельный стаканчик, разумеется не пустой. Сердце у меня так и екнуло: сами знаете, точно в таких стаканчиках продают у нас в городе мороженое.
Толстая краснощекая тетка в белом крахмальном переднике, торгующая в фанерном, похожем на скворечник теремке, ловко выдергивает крошащийся вафельный стаканчик из пирамидки, лезет алюминиевой, с молочным налетом, ложкой в бидон, облитый засахарившимся ободком, и набивает стаканчик мороженым; ставит его на тарелку весов, бросает быстрый, искоса, взгляд на танцующую стрелку и той же ложкой начинает отклевывать от порции по щипку, а я, стоя по ту сторону прямоугольного окошка, еле сдерживаюсь: хватит! сколько же можно? так ведь и мне ничего не останется!..
Поднятый с подушек волной восторга, отравленного капелькой недоверия, я во все глаза смотрю на маму.
— Что это?
— Угадай. То, что ты так любишь.
Я уже готов закричать: «Ура! Мороженое!»— но моя ангина сразу дает о себе знать — колет иголочками в распухшее горло.
— Это прописал доктор Сойбель, — серьезно говорит мама. — Мороженое для тебя сейчас — лучшее лекарство.
Седенький, невысокого роста, по-детски ясноглазый — эти глаза никогда не обманывают и сами верят всем на слово, — он был нашим «домашним» врачом. Почти каждый день его можно было встретить на улице в полинявшем, некогда темно-синем плаще и неуклюжих галошах, натянутых на черные войлочные ботинки с кнопочками. Из-под мышки у него, прижатый локтем, выглядывал уголок потертой кожаной папки, и все знали, что в одном кармашке этой папки лежит пачка чистых рецептов, а из другого торчит деревянная трубочка стетоскопа.
Мои частые ангины сделали доктора Сойбеля своим человеком у нас в доме. Я узнавал его не только по глуховатому, с напевными' интонациями голосу, но и по крякающему скрипу его стариковских ботинок. Вначале этот скрип возникал в коридоре, когда доктор, покряхтывая, снимал галоши и вешал на крючок плащ; потом скрип сопровождал его на кухню, к латунному, со скользкой пипкой, рукомойнику, где доктор надолго задерживался, тщательно моя руки и вытирая их «своим», специально для него приготовленным полотенцем; наконец, когда он направлялся в мою комнату, мне начинало казаться, что скрипят не его ботинки, а что-то противно поскрипывает внутри меня.
Нет, я не то чтобы боялся доктора Сойбеля, но всякий раз сердце мое сжималось. Я наперед знал, что сейчас он подойдет к моей кроватке, осторожно присядет на краешек стула и скажет: «Я вижу, детка, горлышко у нас снова капризничает», — как будто не один я, а оба мы не вылезаем из этих проклятых ангин. Он пощупает мои вздувшиеся желёзки своими мягкими и всегда прохладными пальцами, потом возьмет у мамы серебряную чайную ложечку, которую заблаговременно достали из буфета, а я, как больной со стажем, назубок выучивший весь ритуал, широко разину рот, высуну подальше язык и, давясь отвращением, хрипло запою: «а-а-ааа!»
Вся эта церемония повторяется и сегодня. Но на сей раз доктор до того больно придавливает мой язык, что «а-а-а» я кричу не только потому, что так надо, а и потому, что всерьез опасаюсь остаться безъязыким.
— Да-а-а, — в рифму тянет доктор, извлекая ложечку из моего огнедышащего рта. — С такими миндалинами мы далеко пойдем…
Он ерошит мне волосы и встает.
— Ничего, детка, я сейчас пропишу такое лекарство, которое тебя живо поставит на ноги.
И снова раздается крякающий скрип его ботинок, но он уже мало меня волнует. Куда интереснее узнать, о чем они сейчас шепчутся в другой комнате, доктор Сойбель и моя мама.
Доктор (тихо, но внушительно). Гланды — источник инфекции. Дальше тянуть нельзя.
Мама (растерянно). А может…
Доктор. Никаких «может»! Как только он немного оправится, начнем готовить его к операции.
…Это было около часа назад, а теперь мама подает мне на блюдце вафельный стаканчик с чудесным лекарством доктора Сойбеля.
— Ты уже большой, — говорит она, — и должен понимать, что холодное мороженое для тебя опасно. Так что не удивляйся, я его немного подогрела.
Подогрела? Мороженое? Первый раз слышу, такое…
Я беру у мамы блюдце и осторожно пробую неслыханное лекарство. Некоторое время сижу, закатив глаза и облизывая губы, и думаю: все как будто сходится. Вот это точно такое же белое и сладкое, как холодное мороженое, но на вкус почему-то напоминает манную кашу, а я ее терпеть не могу. С другой стороны, откуда бы манной каше взяться в вафельном стаканчике? И еще: мороженое, допустим, можно подогреть, но кашу не заморозишь.
Сытый и довольный, я возвращаю маме пустое блюдце с крошками от стаканчика.
— Спасибо. А вечером дашь мне опять это манное мороженое?
— Конечно, глупыш! — и мама вдруг смеется, — Манное-обманное.
Чувствуя, что пришла та самая минута, когда мама выполнит любое мое желание, я прошу:
— Расскажи о своем Местечке.
— Уже столько рассказывала…
И все-таки мама поправляет платок у меня на шее и садится рядом. Рассказывая, она держит мою ладошку в своей руке, и мне чудится, что те годы, которые она прожила в родном Местечке, те далекие годы, когда меня еще не было на свете, перетекают из ее руки в мою.
При всем том сегодня я слушаю маму не так жадно, как обычно. Что-то мешает мне, точит изнутри. Да, это новое лекарство меня таки живо поставит на ноги. Но как быть с «операцией»? И как это к ней «готовят»? Я представляю себе, как меня везут на дребезжащем трамвае в больницу и я остаюсь один, без мамы, без папы! И начнутся уколы, анализы, всякие горькие полоскания, а может, и еще какая-нибудь гадость. И ни одна душа меня не пожалеет… Я вдруг вспоминаю о маленьком Гришке: прошлым летом он, страшно сказать, умер. «Ой, Гершеле, ой, майн кинд! — слышались из окон душераздирающие вопли тети Брайны. — Может быть, если бы тебе не сделали операцию, ты бы еще жил и жил!» Меня бросает в жар, каждая жилочка начинает дрожать. В висках стучится кровь, будто кто-то колотит в запертую дверь и кричит: «Операция, операция!» А если я тоже умру, как маленький Гришка? Нет, я уже большой, и надо что-то делать. Чего я жду?.. Бежать! Да, бежать сейчас же! Срываю с горла ненавистный платок, соскакиваю с кроватки. Вылетаю на кухню. Потом в коридор. В прихожую. Толкаю дверь… я на улице. Я свободен.
Какой знойный день! Солнце стоит прямо над головой. Я пустился в путь давно, уже сам не помню когда, а оно все не покидает зенита. По моему лицу льется пот. Раскаленная пыль обжигает босые ступни. Дорога ведет в гору. Я никогда не был в этих местах, отчего же они мне кажутся знакомыми? Отчего я уверен, что за гребнем холма дорога свернет палево и там, вдали, в долине, покажется зеленая, красивая, словно игрушечная роща, а за ней, за этой рощей, как за волшебной стеной, прячется маленькое Местечко?.. Ну конечно же, это те самые края, где родилась моя мама. И, стало быть, я иду в гости к маминому Местечку. Я пройду по узким кривым улочкам, похожим друг на друга, — у них даже нет имен. В любое время года они грязны и замусорены. Потому что если какой-нибудь местечковой чистюле вздумается вылить помои, ей для этого не придется ходить в яр. Она выплеснет ведро прямо у дверей, но, понятно, не своих, а тех, что напротив. И тут же выбежит из них соседка с ужасными проклятиями на устах. Она раскричится на все Местечко: «Грязнуха! Тебе негде вылить свое паскудство? Только на мой порог?!» Тогда та, с пустым ведром в руках, подбоченится и ответит: «Вы послушайте, женщины! Ей можно вываливать свой мусор у меня под окном, а мне вылить каплю чистой, как детские слезы, воды… так она открывает рот!» — «Чтоб тебе всю жизнь это лили на голову! — перебьет пострадавшая. — Чтоб у тебя уже булькало в животе!..»
У Портняжной синагоги навстречу мне выскочит Янкель Квочка. Так зовут в Местечке маленького горбуна лет тридцати с желтой реденькой бородкой и навечно прилипшей к плеши засаленной ермолкой. Люди говорят, он свихнулся потому, что его папаша обязательно хотел сделать из него резника, хахама, но бедный Янкель совершенно не переносил крови. Стоит ему кого-нибудь завидеть, он сразу начинает кудахтать: «Ко-о-ко-ко! Дай ко-о-пеечку, я снесу тебе яичко-о!» При этом его тонкая шея вытягивается, хилые плечи становятся еще уже, глаза затягиваются матовой пленкой — настоящая квочка-голошейка! И так кудахчет до тех пор, пока ему не дадут то, чего он просит. А получив копеечку, он радостно подпрыгивает и кричит: «Ловко я тебя обмишмарил? Я не курица, а даже совсем петух, ха-ха!» И, размахивая тощими руками, Янкель привстает на носочки и горланит по-петушиному: «Ку-ка-ре-ку!»
По пути я немного задержусь у цирюльника Берла Каца. Большие, кривобокие, собственноручно выписанные им буквы на помятой жестяной вывеске местами облупились, и от всего слова «Парикмахерская» осталось, как назло, только «…махер…». Местным острякам много не надо: притачав к оставшимся буквам фамилию мастера, они получили «Кацмахер», то есть «кошкодел». Еще бы! В Местечке — да без прозвища!.. Так вот, с этим самым Кацмахером случилась однажды история, наделавшая в Местечке много шума. Эту поразительную повесть можно было слышать в каждом доме, на каждой улочке, в каждой лавчонке, в бане, на базаре, во всех пяти синагогах, которыми так славилось маленькое Местечко, и даже на кладбище. Она, эта история, так долго передавалась из уст в уста, что от частого употребления стерлась и очевидцы случившегося уже с трудом узнавали ее. А началось с того, что в один прекрасный день Берл Кацмахер разругался со своим напарником Велвлом Лапшой. Велвл же, несмотря на свою фамилию, вешать себе лапшу на уши не позволял. «Запомни, Берл! — рявкнул он, уже стоя на пороге цирюльни. — Кошкодел ты и есть, и сниться тебе будут черные котята». Провозгласив это мрачное пророчество, он яростно хлопнул дверью. Спустя буквально пару дней, под вечер, в парикмахерскую вдруг заявились три странных типа, облаченных в длинные белые одеяния, точно три мертвеца в погребальных саванах. Их вымазанные сажей лица блестели, как не блестят даже голенища у генералов. Кроме хозяина, в парикмахерской находились два клиента: один, Мотл Веревочник, ждал, пока освободится кресло, другой, Срол-шамес, сидел в этом самом кресле. Закинув голову назад, он, меж тем как его брили, дремал. Одну щеку Берл ему уже оголил, другая же была густо удобрена мыльной пеной. Незваные гости долго не задержались. Один выхватил у обомлевшего хозяина бритву из рук, второй железной хваткой обхватил его сзади, как обруч бочку, а третий без лишних слов вывалял помазок в корытце с пеной и мигом намылил голову парикмахера. Большой шевелюрой Берл похвастать не мог, но его поредевшие черные волосы всегда были аккуратно расчесаны на пробор и обильно умащены брильянтином. Не успел бедняга и пикнуть, как призрак с бритвой вмиг обсмыкал его от бровей до затылка, да так чисто, что его голова засияла, как керосиновая лампа. В эту самую минуту, когда работенка уже подходила к концу, встрепенулся недодремавший шамес. Некоторое время он сидел неподвижно, тараща в зеркало заспанные гляделки и не понимая толком, спит ли он еще или уже проснулся. Наконец он сорвался с кресла и как был, с салфеткой, обвязанной вокруг шеи, вылетел вон. Недобритый шамес бежал по темным улочкам и вопил не своим голосом: «Мертвые встали! Мертвые встали!» Другой клиент, Мотл Веревочник, который до той минуты ни жив ни мертв тулился в уголке и не знал, куда деться от страха, тоже, как говорится, взял ноги в руки… На следующее утро Местечко кипело. Каждый имел о происшествии свое мнение, каждый толковал его на свой лад. После долгих дебатов местные мудрецы пришли к единому заключению: все три субъекта, несомненно, не кто иные, как три ангела, сошедшие на землю, чтобы через Берла Кацмахера, а точнее — через обритие его бедовой головы, оповестить народ о том, что скоро грядет мессия и что пора собираться в дорогу. Да, кажется, все стало вено, и только одного никак не могли уразуметь: зачем понадобилось ангелам чернить себе лица? Но на то они и ангелы, чтобы додумываться до таких вещей, которые простым смертным нипочем не объяснить, будь они даже самыми умными мудрецами в Местечке. Кто знает, как далеко зашла бы вся эта история, если бы Велвл Лапша, находясь, по своему обыкновению, в подпитии, не сболтнул однажды, что именно с его легкой руки голова Берла Кацмахера превратилась в сплошной пробор.
…А солнце не движется, висит над моей головой, словно его приколотили к небу гвоздями. Когда же наконец покажется эта зеленая рощица? Я иду, иду, а дороге, похоже, не будет конца. Меня мучает жажда, в горле пылает огонь, и жар расходится по всему моему телу. Как хочется пить!
Там, впереди, недалеко от парикмахерской Берла Кацмахера, в самом центре Местечка, под ветвистым раскидистым орехом ждет меня старый колодец. Я не раз слышал от мамы, что такой чистой, такой целебной, такой студеной воды, как в этом колодце, она нигде больше не пила. Собственно говоря, с него и началась жизнь в Местечке. Сколько оно себя помнит, оно помнит и колодец под орехом. Как будто орех всегда был старым и колодец тоже всегда был старым. В ночи, когда над Местечком всплывал в небо новорожденный месяц, к колодцу украдкой пробирались девушки и, перегнув стан через замшелый сруб, боязливо заглядывали в черную глубину: может быть, то, что говорят об этом колодце, правда, и они увидят лицо суженого. Ни один человек в Местечке не вспомнит, не скажет вам, кто этот колодец выкопал, даже ветхая повитуха баба Лея, которая до того стара, что правнуки выносят ее по утрам из дома, как черную куклу, сажают на завалинку, и она сидит так целый день, тихо покачиваясь из стороны в сторону, словно сама себя убаюкивает перед вечным сном. Старенькая, вся сморщенная и скрюченная, она больше всего напоминает собственный черный узелок, с которым столько лет ходила принимать роды. Баба Лея кажется такой же старой, как орех, колодец и само Местечко. Сколько младенцев она встретила в этом мире, омыла колодезной водой и благословила на счастливую жизнь до ста двадцати лет! А сколько сказок она знает! Как пестрые пташки, они разлетелись по домам и свили себе гнезда в сердцах ребятишек. Есть у нее и сказка о старом колодце. Мама тысячу раз мне ее пересказывала. Когда в Местечке умирает благочестивый, праведный еврей, душа его ныряет в бездонные глубины колодца, и оттуда начинается ее путь на седьмое небо. Но прежде чем душа заберется так высоко, она искупается в сотне хрустальных ключей и вод и, очистившись от всей земной скверны, выплывет на небо и засияет там наравне с другими звездами, как светлая невеста под свадебным балдахином.
Я должен, мне надо идти дальше. Я хочу увидеть мамино Местечко своими глазами, выслушать все до одной сказки бабы Леи, глотнуть исцеляющей воды из колодца под старым орехом, и мне сразу станет легче, я буду здоров и никакая операция мне не понадобится.
Из последних сил я выхожу, наконец, на гребень холма. Вот она, эта прохладная чудесная роща! Так близко, что кажется: протяни руку — и проведешь кончиками пальцев по зеленым кудрявым верхушкам деревьев. Я слышу их шепот, я чувствую на своем лице их свежее дыхание. Я пришел. Я здесь, недалеко от желанного уголка, где началась жизнь моей мамы. Самого Местечка я пока не вижу — рощица заслоняет его. Но вот и легкий прозрачный дымок, втрое скрученной нитью соединяющий Местечко с небом, — словно первый привет от моего дедушки. Он, дедушка, печник. Почти во всех здешних домах стоят печи, сложенные его руками. Я никогда не видел моих дедушку и бабушку, а они меня и подавно. Но я все равно их сразу узнаю: мама так много рассказывала о них, что они как живые стоят у меня перед глазами. Правда, может случиться так, что мои дедушка и бабушка не догадаются, что я — это я. Нет, этого быть не может! Родного внука?! К тому же, говорят, мама на меня страшно похожа, и они во мне узнают ее. Я так и вижу, как они мне обрадуются! Бабушка, конечно, напечет кнышей с кабаком, и мы все трое сядем за стол: бабушка и дедушка с одной стороны, а я — с другой, напротив. Я буду уплетать бабушкины кныши, а они — смотреть на меня и переглядываться: какой гость! какое счастье! какой праздник посреди недели!..
Но что это? Из Местечка слышатся крики. Что там стряслось? Неужто все женщины разом поссорились между собой? А может быть, Местечко посетили новые ангелы? Дымок, восходящий в небо от бабушкиной летней плиты, разрастается и превращается в столп жирного черного дыма. Он быстро заволакивает небо, пожирая лазурный свет дня. Солнце, кажется, слепнет. Окутанный неожиданной тьмой, я не в силах ступить и шагу. Крики все ближе и ближе, все громче и громче. Они уже доносятся из рощи, что минуту назад так мирно шелестела зелеными кронами, и сливаются в ужасный вопль, словно тысячеликая тетя Брайна оплакивает своего ненаглядного, единственного Гершеле. Потом — быстрый треск выстрелов, и чем он гуще, тем реже и беспомощней становится крик. Наконец наступает минута, когда в черной осиротевшей тишине плачут только деревья.
Как трагический занавес кукольного райка, раздвигается тьма на две стороны, и на подмостках поляны показывается человеческая фигура. Качаясь, держась за голову обеими руками, она бежит на меня и пронзительно вскрикивает: «Их всех порезали! Всех петушков, курей и цыплят!» Янкель Квочка резко полосует ребром ладони по своему тонкому оголенному горлу, застывает на мгновение и падает в траву. Я бросаюсь к нему. Он лежит навзничь, с открытыми ясными глазами, словно и не был никогда безумен. Его горб высовывается из-за правого плеча, словно черный камень, о который он споткнулся на бегу. Рыжая бороденка задрана в небо, и кажется, что весь небосклон держится на ее кончике.
Ноги у меня подкашиваются. Я падаю на колени рядом с мертвым Янкелем. Что же ты молчишь, Квочка? Почему не кудахчешь? Посмотри, я принес тебе копеечку. Я нашел ее под буфетом в кухне и приберег — хотел купить стакан газировки. На, возьми ее себе, только не молчи. Скажи хоть слово, Янкель… Я тихо подвываю, как щенок, заблудившийся в пустом переулке. Я чувствую себя жестоко обманутым, как будто мне наверное обещали что-то показать и после всего — надули. И больше того: еще меня же обворовали, отняли единственное, что у меня было, — мечту увидеть Местечко. Мамино Местечко. Поздно.
Жестом тысяч моих предков и, наверное, стольких же потомков я простираю руки к небу, и моя щенячья сиротская тоска, мои скулящие подвывания выстраиваются, ширятся, перерастают в звериный, грозный, торжественный рык, в напев, полный величия и скорби, чистый, как бесчисленные звезды, прошедшие посмертный путь со дна колодца под старым орехом до высей седьмого неба. Оно, это страстное песнопение, принадлежит не мне, а им. А я — только сердце, грудь, горло, трубящее в опустевшем мире. Все невзгоды и испытания, выпавшие на долю позапрошлого поколения, поколения моих бабок и дедов, находят выход в моем горестном молении. Но на самой вершине его, когда моя душа и плоть уже сливаются с окрестной, обнимающей меня природой, вдруг странные, чуждые песне звуки врываются в мой слух и подрезают крылья мелодии. Несколько мгновений музыка еще висит в пустоте между землей и небом и — рассыпается, как рассыпаются бусы, когда рвется связывающая их нить.
Я роняю руки, опускаю голову и вижу на том самом месте, где только что лежал Янкель Квочка, здоровенного косматого козла. Его морда измазана пеплом, бородка обгорела, и обожженные бока выглядят так, словно кто-то наставил черные заплатки на белый саван.
— Ме-е-е! — блеет козел, выставляя острые закрученные рога. На одном из них болтается засаленная Янкелева ермолка.
Я бросаюсь обратно в гору, а разыгравшийся козел пускается за мной: вот догонит, вот боднет! Я даже чувствую, как томительно ноет то место у меня на спине, куда он сейчас ткнет своими острыми рогами. Наверху, на самом гребне, он поддевает меня и почти без усилия подбрасывает в воздух.
Я падаю и качусь по склону все быстрее и быстрее, не зная, где небо и где земля: они слились в сине-зеленый ковер. Надо что-то делать. Еще мгновение, и я погибну, Чего я жду? Мама, мама… спаси меня! Где ты, мама?!
— Я здесь, сынок. Рядом с тобой. Как всегда.
Голова кружится, ноги гудят, как после долгой дороги. Больные видения потихоньку отступают, удаляются от меня, возвращаются в непроглядную ночь. Контуры настоящего, сегодняшнего все четче проступают в синеве пришедшего утра.
Мама, усталая, измученная, с синевой под глазами, сидит рядом со мной и, как прежде, держит мою ладошку в своей руке, точно мы ни на миг не расставались. Солнечные лучи, пробившись сквозь листву деревьев за окном, запутываются в ее черных волосах, разбрасывая по ним золотые блики.
Она нагибается ко мне, прикасается теплыми губами к моему влажному лбу и чуть севшим голосом говорит:
— Слава богу, слава богу… температура прошла.
Потом распрямляется и сосредоточенно смотрит мне в лицо, как будто подводит черту под моими ночными страхами.
— Ничего, маленький, все будет хорошо.
И от целительного прикосновения ее губ, от ее мирного дыхания на моей щеке и всепонимающего взгляда мне сразу становится легко и спокойно, точно я испил глоток воды из старого колодца под старым орехом.