Корни и листья Повесть

Когда черти с хохотом

вас подвесят за ноги,

«Что еще вам хочется?» — спросят вас

под занавес.

— Дайте света белого,

дайте хлеба черного

И еще отечество безотчетное!

А. Вознесенский

…Внешне он казался спокойным, но внутри все тлело, все раскалялось в нем. Он был похож на дымящуюся груду осенних листьев в сырое мглистое утро. И чем сильнее мучило его желание освободиться от этого внутреннего жара — погаснуть или вспыхнуть наконец всепожирающим огнем, — тем горячей и отчетливей оно становилось, пока не обрело выход и выражение в мгновенных обжигающих словах: «Да будет свет!»

И стал свет.

Сотворенный предвечным в первый день творения, он был такой чистоты и силы, что человек мог видеть вселенную от конца до конца. Но совершился грех, и дивный свет начал тускнеть и меркнуть.


Ефим Риман писал.


СОС! СОС! СОС!


«О» — это нос в черных угрях, словно бублик, усеянный маком. «С» по сторонам — как стеклышки очков, сползших с переносицы. Над ними — красные слезящиеся, смотрящие с укором глаза: «Я вижу, ты совсем меня забыл». Ефим встряхивает головой и видит старика целиком, всю его нескладную грушевидную фигуру. Вот он вытаскивает из карманов громадный, как пустырь за водокачкой, платок, с грохотом выдувает свой вечно заложенный нос и гнусавит: «Да-да, это я, твой старый Шлойме…»

Целыми днями он ходил по городку с толстой палкой в руке, стуча иногда в двери и ставни домов: «Вы не забыли? Сегодня день памяти вашего отца (или — вашего деда). Мир праху его, добрый был человек…»

Никто в городке не знал, сколько лет старому шамесу, да и сам он, казалось, забыл счет своим годам.

«Могу вам сказать одно, — говорил он порой. — Я родился в третий день месяца Шват, а вот в каком году, убей — не помню!»

Мальчишки звали его (не дразнили, а звали) дедом Мазаем. Стоило ему показаться на улице, и они его сразу окружали, заглядывали в руки: сейчас он вытащит свой заветный кулек с леденцами. Леденцы эти шамес высокопарно именовал «мопасьё», но сам их не ел, считая лакомство непозволительной для себя роскошью. А может, просто зубы болели.

Мопасьёшки старого Шлойме, облепленные кусочками ваты, табачинками и лоскутками бумажного кулька, имели какой-то особый вкус. Их можно было грызть, а лучше — сосать часами, перекатывая под языком, за щекой, растягивая удовольствие как можно дольше. Еще можно было вытолкнуть леденец на ладошку — он от раза к разу уменьшался, подтаивал — и посмотреть сквозь него на солнце. Оно становилось синим, желтым, зеленым. Потом, разумеется, леденец снова забрасывали в рот.

Но самый большой шум поднимался тогда, когда шамес, торжественно вскинув руки, объявлял: «Сегодня все идем на кришмэ-лэйнен!» В воображении детей это странное слово связывалось с разными сластями и вкусностями — хрустящими коржиками, калеными орехами, конфетами в красивых фантиках, липким изюмом, или, иначе, кишмишем. Оно, это слово, звенело, как звонкий плач новорожденного, на недельные именины которого шамес и собирал мальчишек.

Он и впрямь был похож на деда Мазая, когда вышагивал впереди оравы мальцов со своим толстым посохом, а ребята скакали за ним, как зайцы: у одного панамка на голове, другой в тюбетейке, третий в старой солдатской фуражке. И по всей улице голосили они, перекрикивая друг друга:

Эйлэх, мэйлэх,

Водовоз,

Оторвал у кошки

Хвост!

Эйлэх, мэйлэх,

Аппетит,

Муха в рот к тебе влетит!

Честно говоря, были в этой считалке словечки позабористей.


После изгнания из рая наступил первый солнечный закат. Похолодело от страха сердце Адама.

— Горе мне! — возопил он. — За грех мой погас светильник дня, и мир снова обращается в хаос. Это смерть, посылаемая мне в наказание небом.

Всю ночь просидели под низкорослой смоковницей Адам и Ева, каясь и плача. Тщетно пытались они утешить друг друга. Когда же снова взошло солнце, они поняли, что таков порядок в природе.


Когда Риман стал студентом, он не раз вспоминал счастливые дни своего детства.

— Неужели ты еще застал все это? — удивлялся его товарищ Алик Вайншток. — Для меня, например, само слово «шамес» звучит как анахронизм. Я думал, что такие люди давным-давно вымерли, как мамонты или динозавры.

— Это естественно — ты вырос в другой среде.

— Верно, — соглашался Алик, — еврейского воспитания я не получил. Но знаешь, когда я читаю Шолом-Алейхема, пусть даже по-русски, или слушаю еврейские песни, что-то вспыхивает во мне, отзывается на их звуки. Что же?..

Долговязый, худой, темноволосый, с неожиданно рыжими усами, вечно вызывавшими шутки сокурсниц, он был заводилой на всех студенческих вечеринках. До полуночи не выпускал он из рук гитары, и был у него приятный, с хрипотцой, баритон.

Ефим и Алик учились на одном курсе и все пять лет учебы жили в общежитии вместе. Оба приехали в Москву из небольших городков (родители Алика застряли после войны где-то на Урале), и шумная столичная жизнь сразу затянула их в свой круговорот. Они вместе пробивались в Театр на Таганке, чтобы «живьем» посмотреть Высоцкого в «Гамлете», случалось, срывались с лекций в Третьяковку или Пушкинский музей, катались от Киевской до «Ударника» на речных трамваях, бродили но ночам с подругами по старым московским улочкам. Вскоре они переняли даже акающий московский говорок, который поначалу смешил их: «паслушай», «паехали», «пасматри»…

— Таких людей, как мой шамес, действительно почти не осталось. Но жива их душа. И знаешь, Алик, этот наш дед Мазай кажется мне чем-то вроде вечного странника, зашедшего в наше время из других эпох. Он бродит из поколения в поколение, рассевая семена памяти, будит в людях воспоминания об их предках, стучится в двери, как в сердца: «Не хлебом единым…»

— Интересно. Я никогда ни о чем таком не думал.

— И зря. Помнишь слова Хулио Хуренито: еврейское племя похоже на заступ в тысячелетней руке — он роет могилы, но не им ли перекапывают поле?

— Как же это понимать? — задумывался Алик. — Парадокс Эренбурга или и впрямь историческая судьба? И чем тогда объяснить, что до наших дней уцелели эти, людьми и богом проклятые, которые спят и видят новые Освенцимы, Треблинки, Бабьи Яры? И рядом — всевозможные «нео» и прочий мусор. А ведь каждый отдельно взятый человек любит солнце, небо, саму жизнь…

— Я читал, что у дельфинов есть интеллект, и не слабее, чем у иных двуногих. Но у них нет рук, и, может быть, поэтому они никогда не вели войн, не захватывали чужих морей. А мы, люди, своими руками готовим себе смерть…

— Прости за наивный вопрос: ты хотел бы жить вечно?

Ефим задумался.

— Я хотел бы жить долго, — сказал он наконец. — Мне надо многое успеть. А что касается вечности… Ты, наверно, заметил, что в мифах и легендах вечно живут только боги да еще те, кого они наказывают бессмертием за тяжкие грехи. Наверно, это не случайно…

Юность. Терпкий бальзам, настоянный на увядшей траве былых поколений, на душистом клею набухающих почек, на пепле и огне…


Однажды Каин сказал брату Авелю:

— Идем разделим между собой мир.

— Я готов, — ответил брат. — Пойдем.

И Авель взял себе скот, а Каин землю.

И пришел Каин к Авелю и сказал:

— Земля, на которой ты пасешь, принадлежит мне.

— Правда, — ответил Авель, — но все, что ты носишь на себе, сделано из шерсти моих овец.

И разгневался Каин, и закричал:

— Паси своих овец в небесах!

Медленно, долго убивал Авеля Каин: он схватил камень, но, не зная, где находится душа в человеке, бил его по рукам и ногам, пока случайно не перешиб ему горло. И умер Авель.


Ефим Риман откинулся на спинку стула и отложил ручку. Перечитал еще сырые страницы.

— Ты пишешь на идиш? Я вижу, тебе пригодились мои уроки…

Стоял жаркий летний день. Солнце висело над разморенной улицей. Беленые стены домов прятались под горячими жестяными крышами. В переулках бродили сонные собаки, прижимаясь к стенам и выискивая местечко попрохладнее. Но зной царил всюду, и они растягивались в пыли и, высунув розовые языки, шумно дышали.

Фимка взобрался на забор в надежде высмотреть кого-нибудь из ребят. Но, как назло, улица словно вымерла.

— Чего ты там развесился? Солнечного удара тебе не хватает?

Из-под старой акации выглянуло сморщенное лицо Шлойме-шамеса. На макушке у него каким-то чудом держалась маленькая черная ермолка.

— Иди сюда, — поманил он Фимку, — здесь хорошо на скамейке. Тень.

«Может, мопасьё даст», — мелькнуло у Фимки в голове, и он спрыгнул с забора.

— Я вижу, тебе скучно, а? — проворчал старик, отгоняя рукой надоедливую муху, которой, похоже, очень приглянулся его красный насморочный нос. — Ты уже ходишь в школу?

— Что значит хожу? — возмутился мальчик. — Я во второй класс перешел!

— Даже так? — чуть ли не пропел шамес. — Отчего же ты книжку не почитаешь? — И он ткнул пальцем в растрепанную старую книгу, которая лежала у него на коленях.

Такого коварства Фимка от Мазая не ждал.

— У меня теперь каникулы, — попробовал он увильнуть. — А в каникулы положено отдыхать от учебы.

— О, теперь мне ясно: ты большой умник! — И шамес оглядел Фимку с головы до ног. На стеклах его очков плясали солнечные блики. — Сядь-ка со мной рядом. Нам давно надо потолковать кой о чем.

Фимка сел с кислой миной, словно ему пришлось съесть зеленое яблоко. «Да, сладкий леденец мне достался, — думал он про себя. — Но поди знай…»

Старик погладил книгу.

— «Алефбейс» ты уже, конечно, учил?

— А что это такое?

Шлойме покачал головой.

— Э-те-те… Сын своего отца — и не знает такой малости. «Алефбейс» — это наша еврейская азбука.

Минуты две он сидел молча, положив ладони на книгу и, как слепой, поглаживая ее морщинистыми подушечками пальцев.

— Ладно, — сказал он со вздохом. — Смотри сюда, умник. Вот эта буква, похожая на птицу, называется «алеф». А-а-алеф!

Фимка всмотрелся: и в самом деле птица. Крылья распростерла — летит. И он прокричал, подражая старому шамесу:

— А-а-алеф!

— Кто говорит «алеф», должен сказать и «бейс», — лицо Шлойме сморщилось еще больше.

Фимка следил глазами за худым, скрюченным пальцем старика и повторял букву за буквой: «бейс», «гимл», «далед»…

— На идиш, запомни, читают не слева направо, а наоборот — справа налево.

— А пишут? Тоже наоборот?

— Конечно.

— Вот это да! — изумился Фимка. — Раз так, выходит, что писать надо левой рукой.

Старик засмеялся. Казалось, маленькая черная ермолка вот-вот свалится с его макушки.

Черные буковки мелькали перед Фимкиными глазами, превращаясь постепенно в рой вьющихся над ним мошек. Он мотнул головой, словно хотел разогнать их.

— Ладно, хватит с тебя на сегодня, — сказал шамес. Он закрыл книгу и потянулся к карману, откуда выглядывал его огромным мятый платок. — Ничего, человек учится уму-разуму семьдесят лет, а мудрость смотрит на него и смеется!

И снова запрыгали на стеклышках его очков яркие солнечные блики.

Фимка с облегчением вздохнул и уже собрался встать, но старик удержал его.

— Твой вздох, — сказал он, — напоминает мне одну историю с ослом.

Фимка навострил уши.

Шамес прислонился к дереву и, пощипывая пейсы, начал рассказывать:

— Один толстяк ехал верхом на осле. «Ой, — думал осел, — когда он уже с меня слезет?» А толстяк тем временем думал свое: «Кончится ли когда-нибудь эта ужасная тряска? У меня все кости болят!» Добравшись наконец домой, оба с облегчением вздохнули, и трудно было понять, кто из них больше радовался: хозяин или его осел. А ты как думаешь, умник?

И старик захихикал, прикрывая ладонью беззубый рот.

В тот далекий летний день старик Шлойме вытащил из кулька, словно волшебник, единственную святыню, которая у него была, — бессмертную птицу Алеф, — и отдал ее Фимке. Но ребенок остается ребенком: он видел в своей подставленной ладошке лишь то, что желал увидеть, — засахаренную «мопасьёшку», которая уже начала подтаивать на солнце и сама просилась в рот.

— Алик, ты хотел бы учить идиш? — спросил как-то вечером Фима.

Алик сидел за столом и что-то читал.

— Идиш? Почему вдруг идиш?

— А почему бы и нет?

— По правде сказать, не вижу резона.

— Ну хотя бы для того, чтобы читать Шолом-Алейхема в оригинале, как ты читаешь теперь Марка Твена.

— Сравнил, тютя! Английский — совсем другое дело. Понимаешь ли, идиш неперспективен… — Алик глянул на Ефима и немного смутился. — Тебя, кажется, коробит от моей откровенности. Ты хорошо знаешь идиш, пытаешься писать на нем. Но давай начистоту: чтобы язык существовал и развивался, он должен иметь живую среду.

Ефим грустно покачал головой.

— Возможно, ты прав. Но, если на то пошло, среда не вырастает из ничего, она формируется, ее формируют. Нет того, нет другого… можно найти сотню отговорок. Но ты должен также согласиться, что и от люден кое-что зависит. И в частности будет ли этот язык жить дальше — или исчезнет.

Фима стоял у книжной полки и смотрел на ровные корешки. Вынул из ряда русским книг тоненький оранжевый сборник на идиш — его любимого Ошера Шварцмана[6]:

Коснулись волны, лишь отхлынула ночь.

Луча золотые уста.

Но, вспыхнув смущенно, отпрянула прочь

Волна, как и прежде, чиста…

Голос Фимы дрогнул.

Помолчали.

— Неужели, — сказал он наконец, — пространство и время понапрасну впитали в себя эти волшебные звуки? Неужели мы останемся глухими и равнодушными к языку, на котором наши отцы и деды выражали свои самые сокровенные чувства? Как же в таком случае мы — их продолжение — сможем понять их?

Фима присел к столу. Он старался говорить спокойно, но выступившие на его щеках бледные пятна и нервная жилочка, вздрагивавшая время от времени под правым глазом, выдавали его волнение.

— Старый Шлойме после каждого урока, словно в награду за усердие, рассказывал мне какую-нибудь историю, притчу или предание. Я уже не все помню, но кое-что крепко запало мне в душу. Вот послушай, например, такое:

«Стоны угнетенных дошли до пещеры, где покоились патриархи, и Авраам предстал перед отцом небесным и сказал: „За что ты дал детям моим столь ужасный удел? Страшными смертями умирают они. Храм опустошен. Виноградники разорены…“ Господь ответил: „Сыны твои согрешили, они попрали все двадцать две буквы алефбейса“. И спросил тогда Авраам: „Кто свидетель?“ И прилетела буква Алеф, чтобы свидетельствовать против сынов Авраамовых. Но он сказал ей: „Ты, положившая начало заповедям мира, ибо с тебя начинаются они, — неужели именно ты не посочувствуешь тем, кто тебя так почтил?“ И, услышав сие, она отошла в сторону и не стала свидетельствовать. И второй букве, Бейс, патриарх не дал говорить, напомнив ей, что с нее начинается священное писание. Смолчала и она. И онемели тогда все прочие буквы…»


Несколько дней назад, в троллейбусе, Риман случайно натолкнулся взглядом на знакомое лицо. Сердце стукнуло: «Алик!» Он готов был броситься к товарищу, но его словно кто-то удержал за руку: «Этого не может быть». Да, этого быть не могло.


«Дорогой Фима! Уже несколько месяцев я нахожусь вместе с моими родителями в ульпане Кфар-Иона. Это небольшой поселок в семи километрах от города Натании. Ульпан чем-то напоминает военизированный кемпинг. Все живут в походных легких домиках, весьма, кстати, благоустроенных, но днем в них находиться невыносимо — жара достигает сорока градусов, и комнаты страшно раскаляются. Ничего не поделаешь — надо привыкать (когда еще это будет?).

Что касается материальной стороны, успел я заметить одно: в магазинах есть все, были бы только пети-мети, как говорит мой отец. И еще вот что сразу бросается в глаза: Израиль — воюющая страна. Всюду военные, полицейские патрули на улицах, кричащие заголовки в газетах и т. п. Я слышал, что рядом с Кфар-Ионой находится одна из крупнейших тюрем страны. Разумеется, еще рано судить о чем-нибудь всерьез, да и думаю я, по правде говоря, о другом: оправдаются ли мои надежды? Все ли будет так, как я представлял себе в Союзе?

Сюда, в Эрец, приезжают со всех концов мира самые разные люди с самыми разными целями и настроениями. У одних жизнь на родине не сложилась, и они рассчитывают сделать здесь деловую карьеру. Других и впрямь ждет наследство. Зато третьи — идеалисты. Это в основном религиозные старики, мечтающие, чтобы их кости успокоились рядом с костями Давида и Соломона. Есть идеалисты и другого рода, и к ним, между прочим, я отношу себя: мы верим, что воистину вернулись на родную землю, что здесь мы обретем достоинство и доблесть наших предков. Ведь это факт, что впервые за многие века в мире снова считаются с нами. Может быть, тут-то и завершатся скитания вечного стран ника. Не знаю, посмотрим.

Ты, наверно, думаешь: „Неужели он вот так, разом, все отрезал, все забыл?“ Что ответить тебе? Мне часто снится наш дом в Каслях. А ты — ты до́ма. И снов, наверно, не видишь…»


…Дом, где я вырос, стоял на склоне крутого холма неподалеку от дороги, которая связывала две части городка, нижнюю и верхнюю, или, как еще говорили, старый город с новым. Если вскарабкаться на высокую ветвистую акацию, что росла во дворе у Шлойме-шамеса (я проделывал это тысячу раз), и бросить оттуда взгляд на старый город, голова пойдет кругом от красоты, открывающейся глазам, особенно в начале осени, когда кажется, что мир нарядился в пестрые молдавские юбки-катринцы, какие носят девушки из близлежащих деревень по праздничным дням.

В самом низу, окаймляя городок серой лентой, течет река Днестр. Туда я бегал с мальчишками купаться, всегда тайком от мамы, потому что только издали Днестр выглядит мирным и тихим, как ягненок. Но если выйдешь на крутой известняковый берег, становится видна смертельная игра водоворотов на стрежне и в заводях.

Огромным чудовищем, упирающимся задними ногами в один берег Днестра, а передними — в другой, перекинулся через реку железнодорожный мост. Когда по нему, разрывая ветер в клочья, мчится поезд, стук колес и гудки паровоза слышатся на самом верху, в новом городе, который вырос на моих глазах. Можно даже сказать, что мы с ним ровесники. Серые пятиэтажки выстроились рядами, как детские кубики. Кругом асфальт и тоненькие, еще не окрепшие деревца. И, как эмблема нового города, возносится над Днестром труба цементного завода.

Жители городка тоже как бы разделились на два стана: молодые тянутся к новому, живут по-новому, а старики, наоборот, держатся за насиженные гнезда, за прежние обычаи, за обжитые клочки земли, замешанной на прахе их дедов и собственном поте.

Пойдешь вверх по дороге — она приведет в школу и в Дом пионеров, в кино, на стадион. Побежишь вниз — там Днестр, глубокие овраги (или, как их у нас называли, рыпы), где мы с мальчишками отыскивали свои сокровища: проржавевшие патронные гильзы, похожие на изъеденные гусеницами листья, медные армейские пуговицы, тоже успевшие позеленеть, красноармейские звездочки с отбитой эмалью… По той же горе я спустился однажды с родителями к старому еврейскому кладбищу. Там — могилы моего деда и бабушки, которых я никогда не видел.

Снизу, из старого города, поднимался к нам в дом мош Ион — сутулый молдаванин в овечьей шапке-кушме, в постолах и меховой безрукавке. Самотканые перекидные мешки-десаги у него на плече были набиты молочным товаром и еще больше пригибали деда к земле.

Рано утром по четвергам и воскресеньям мош Ион подходил к нашей калитке и возглашал по-молдавски:

— Смынты́нэ! Урдэ! Каш!..[7]

Заслышав его голос, отец говорил маме:

— Иди, Рива, твой Тевье-молочник пришел.

В дни, когда у нас появлялся мош Ион, долго будить меня не надо было. Мама торгуется с ее Тевье… да это настоящий театр!

Вот мош Ион, тщательно вытерев ноги, входит в кухню со своим «Буна зи́уа» — «Здравствуйте!» Он стаскивает с головы кушму, зажимает ее под мышкой, а потом осторожно опускает свои десаги на табурет. Вытащив из мешка полулитровую банку сметаны, он развязывает заскорузлыми пальцами влажную тряпицу, заменяющую крышку, и говорит прищурясь:

— Попробуй-ка…

Мама вынимает из ящика стола специальную ложечку, обтирает ее фартуком, хотя ложечка и так блестит, и снимает пробу. С минуту она стоит, держа ложечку у рта и сосредоточенно облизываясь. Я, выглядывая из-за ее спины, глотаю слюнки.

— Кушать можно, — вдумчиво говорит она, — И кыт ко́стэ ди банкэ?[8]

Мош Ион делает вид, что не слышат вопроса. Он вынимает из торбы маленькая марлевый сверток и распускает узел:

— Теперь попробуй кусочек этого творога…

И мама отщипывает крошку.

Когда стол уже весь уставлен разными банками и баночками, сметаной, кислым молоком, золотым сливочным маслом, брынзой и кашем — начинается настоящий торг. Молочник и мама ведут дуэт, то сплетая голоса, то следуя каждый своей партии.

— За такие деньги, — презрительно говорит мама. — пф, я могу купить целую корову.

— Зачем тебе корова, когда я уже все принес? Корову еще надо пасти.

— Если бы эта сметана даже пела, я бы все равно ее не взяла за такие деньги.

— Тогда я пойду к Цинклерам… — начинается легкий шантаж.

Мама неустрашима. Ее шея вытягивается, как у сердитой гусыни.

— Цинклерам только мясо подавай. Что они понимают в молочном?

— Нехай тогда у меня все скиснет! — мош Ион берется за кушму.

— Зачем чтоб скисало? — мама нервно хватает его за рукав. — Хорошие люди всегда договорятся…

В конце концов они сходятся в цене. Молочник, послюнив палец, тщательно пересчитывает деньги, прячет их за пазуху и, взвалив на плечо отощавшие десаги, уходит с миром.

В кухню заглядывает отец.

— Да, Рива. Я вижу, сегодня ты опять взяла верх.

— Что ты понимаешь? — отмахивается она. — Готовые вареники ты любишь? А посмотри на эту сметану — масло, а не сметана. Ее можно мазать на хлеб. А этот кусочек творога! Желтый, как желток!..

…Теплые стены родного дома. С улицы или со двора они всегда были до самой крыши чисто выбелены и отливали голубизной. Только внизу, у отмостков, их опоясывал иссиня-черный смоляной кант. Внутри хорошо отштукатуренные стены покрывал трафарет. Две комнатки — ив каждой свой узор. В той, что побольше, куда попадали через деревянную застекленную веранду (ее так и называли «стекляшкой»), на зеленом фоне сверху донизу мелькали маленькие серебряные деревья с узкими заостренными листиками. Во второй — на розовых стенах расселись золотые птички. Местами, где известка немного осыпалась, проглядывал другой, старый трафарет, и как трудно было мне удержаться и не отколупнуть ногтем еще немного штукатурки, чтобы увидеть, что́ же там было нарисовано раньше.

Двойные рамы были затянуты белыми крахмальными занавесками. На ночь окна изнутри закрывались ставнями (отец рассказывал, что этот обычай в еврейских домах завелся со времен южнорусских погромов). В конце осени, когда заряжали долгие серые дожди, мама закладывала окна старыми чистыми тряпками, потом покрывала их узкими полосками ваты и водружала между рамами по два айвовых плода.

Зимой, когда я часто лежал с простудами, окна неудержимо влекли меня к себе. Я садился на подоконник и слезящимися глазами смотрел на улицу. В такие дни мне казалось, что болезнь будет тянуться долго-долго, без конца, и что я так и умру на подоконнике. В считанные секунды я представлял себе, как все это случится: все будут плакать, убиваться, вспоминать, какой я был хороший мальчик, потом выкопают глубокую яму в мерзлой красноватой земле, на том же кладбище, где лежат мои дедушка и бабушка, и в эту яму меня опустят… И вдруг — две прекрасные золотые айвы. Мое нёбо уже ощущало терпкую сочность плода, рот наполнялся слюной, и черные мысли улетучивались в одно мгновение.

Соскочив с подоконника, я летел на кухню.

— Ой, как айвы захотелось…

— Где я тебе посреди зимы возьму айву? — удивлялась мама, возясь у керогаза. — Айвового варенья — пожалуйста.

— Ну, а те… — я показываю в сторону окна. — Те разве не настоящие?

Мама вытирала руки о свой ситцевый передник, наклонялась ко мне и губами касалась моего лба: проверяла, нет ли температуры.

— Ох, и лакомка ты у меня! Ну, идем, идем уже…

Сколько я себя помню, мебель в нашем доме никогда не менялась и даже не переставлялась. Посреди большой комнаты, точно под люстрой, свисавшей с потолка тремя матовыми лилиями, стоял квадратный стол. Когда приходили гости, стол раздвигался. Вокруг него теснились шесть стульев, которые как бы терлись своими спинками о край стола. Так маленькие дети, привстав на цыпочки, тянутся увидать то, что запросто видят взрослые.

У стены громоздился тяжелый точеный буфет. Со слов мамы я знал, что буфет этот подарил отцу к свадьбе доктор Науменко.

— Какой был человек! — вздыхала мама всякий раз, когда вытирала с буфета пыль и расставляла на нем по росту слоников из цветного стекла. — Он уже давно на том свете. А сколько людей спас в гетто! Ой, господи! Наша жизнь — что молния в небе…

Другая стена была завешена груботканым молдавским ковром. Он изображал молодую, с четырехугольным лицом цыганку: из-под пестрой юбки торчат короткие ноги в алых сапожках, в руке — красная роза. Цветок намного больше цыганкиной головы и похож скорее на подсолнух. Под ковром нежилась широкая тахта, на которой спали мои родители. Днем ее застилали темно-вишневым плюшевым покрывалом — единственной вещью, которая случайно уцелела у мамы еще с довоенного времени.

В другой комнате у окна стояла моя кроватка, а на полу, прямо под ноги, была постелена белая козья шкурка. Но я, помнится, избегал на нее становиться. Мне всегда хотелось знать, куда девалась сама козочка, однако я почему-то робел спрашивать об этом маму. Однажды любопытство все же пересилило.

— Какая козочка? — не сразу поняла мама. — Ах да! Она, наверно, поехала на базар.

— А потом вернется обратно?

— Ну конечно, глупенький мой!

И, засыпая, я верил, что она действительно вернется. Разве может козочка так долго разгуливать без одежды?

Над кроваткой висела в простой деревянной рамке фотография: круглолицый мальчик с любопытными глазами, которые, кажется, так сейчас и выпрыгнут из рамки. Рот удивленно приоткрыт. На этой фотографии мне пять лет.

В левый уголок рамки была потом вставлена фотография поменьше. Здесь я уже школьник. Оттопыренные уши, в одной руке букет, в другой — большой портфель. Новенькая школьная форма мне велика: купили на вырост. Рубашка перехвачена широким черным ремнем с блестящей пряжкой. Брюки, широкие и длинные (первые в жизни), закрывают носы ботинок. На голове — школьная фуражка с блестящим козырьком и кокардой, похожей на белую бабочку.

В этой же комнате на полированной тумбе, задвинутой в угол, как бы присела отдохнуть после работы ручная швейная машинка «Зингер». Долгое время я не мог понять, почему она носит такое странное имя: ведь на языке идиш слово «зингер» означает «певец». Бывало, мама шила, а я стоял у машинки и с нетерпением ждал минуты, когда она скажет: «Вот приставучий! Ладно, можешь немного покрутить ручку!» Вовсе не поет эта машинка, а совсем даже стрекочет.

После моего рождения мама ушла из швейной мастерской, где работала портнихой, и стала шить на дому. Когда я немного подрос, к ней снова начали заглядывать ее прежние клиентки. Я был, что называется, маминым сынком. Как я любил ее быстрые зеленовато-голубые глаза на смуглом лице, милую ямочку на левой щеке, которая всякий раз появлялась вместе с улыбкой! Мама была старше отца на несколько лет и до войны имела другую семью, другой дом и ребенка от первого мужа — девочку. Чаще всего она вспоминала о них за шитьем. Держа на коленях раскроенное платье, она вдруг замирала с иглой в руке и тихо, словно ее голос рождался из прошлого, начинала рассказывать:

— Миреле тоже могла бы теперь носить такие платья. Не судьба. В сорок втором умерла, в эвакуации, по дороге во Фрунзе. Я даже не знаю, где лежат ее косточки. Меня бомбой контузило, я без памяти месяц провалялась. Чужие люди сами сделали все что нужно. А через год пришла похоронка на ее отца… Господи, и как я все это выдержала? Наверно, не зря говорят, что горе делает человека крепче…

Мама сметывала платье, иголка сновала в ткани, тянула за собой черную нить воспоминаний.

— Знаешь, — мама вдруг улыбалась, — оказывается, твой папа был влюблен в меня еще до войны. Уже потом он мне сам в этом признался. А я и не знала, смотрела — и не видела. Мы ведь из одного местечка, можно сказать, с одной улицы.

— Мама, — перебил я однажды, — а если бы он… ну, папа Миреле, вернулся живым с войны… тогда он был бы и моим папой?

Стало тихо. Я даже услышал, как в моей груди стучал неумолчный молоточек: тук-тук, тук-тук…

— Дурачок, — обняла меня мама и заплакала. — Мой дорогой дурачок! Разве может быть у тебя другой папа? Он лучше всех на свете! И ты тоже!..

Мой отец работал бухгалтером на цементном заводе. Часто, вернувшись домой, он раскладывал на столе после ужина свои бумаги, натягивал на локти черные нарукавники и садился за очередной отчет. Сгорбившись, весь уйдя в свою работу, он мог просидеть так до поздней ночи.

Временами он отрывался от бумаг, со стоном расправлял плечи, и, если я к тому времени еще не спал, просил меня:

— Может быть, потанцуешь на мне, а? Ты все-таки специалист по этой части…

Он снимал рубашку, ложился на тахту лицом вниз, а я мигом взбирался ему на спину. Осторожно, упираясь одной рукой в стенку, я принимался месить ногами круглую мягкую папину спину. Он только покряхтывал:

— Немножко левее… и чуть-чуть ниже… О-то-то!

Я чувствовал себя на седьмом небе и впрямь начинал приплясывать.

— Хватит, Фимка, хватит! Ты меня просто спас…

И снова он садился за работу, а я, уже лежа в кроватке, засыпал под стук костяшек на папиных счетах, и мне казалось, что там, в другой комнате, чирикают воробьи.


Длинные шторы легко колышутся, словно качают на волнах невидимый кораблик воспоминаний.

В музее природоведения Риману как-то показали комок янтаря с застывшей в нем маленькой мушкой. Держишь на ладони этот красивый прозрачный камешек и разглядываешь мушку со всех сторон, всматриваешься в каждое пятнышко на ее спинке, в каждую черточку на брюшке. Все в ней важно, все имело когда-то свое предназначение, она двигалась, она летала, она жила. Не может ли случиться чудо — от человеческого тепла янтарь расплавится, как сосновая смола на солнце, и древняя мушка вздрогнет, расправит крылышки. Вот она уже летит, вьется… улетает.

«Чудеса, — писал Риман, — слишком много чудес. Человек, очевидно, их сам придумывает, чтобы хоть на миг вырваться из ампулы песочных часов, где каждая песчинка неумолимо отсчитывает человеческие годы. Они сыплются, эти заговоренные песчинки, вниз, через узкое стеклянное горлышко, как в пропасть, и когда верхняя часть песочных часов пустеет — приходит время вечности. Короткое мгновенье бытия истекло. Кто же перевернет чаши?..»

— Человек — как дерево, — слышится из невидимого кораблика на тихих волнах. — Дерево, которое держат его корни…

Шлойме-шамес смотрит на Фиму своими красными глазами. Поглаживая шершавый ствол старой акации, он говорит:

— Каждый человек сам выбирает свой путь. Но есть и такая дорога — узкая тропинка, которая в конце концов приводит нас к нашим четырем стенам, к той двери, которую мы когда-то впервые открыли, отправляясь в странствие. И если человек забывает об этой тропинке, его душа зарастает дикой травой…


Про́клятый бродил по земле. За ним тянулась красной змеей пролитая им кровь. Она не давала ему остановиться уже много столетий. Со временем клеймо на его лбу стерлось, как стираются лики царей на монетах, но кровь убитого не желала свертываться, и Проклятый давно перестал удивляться тому, как много ее было в убитом. Она ползла за ним, кусала его за пятки, гнала вперед: «Иди и неси бремя своей вины». И так, век за веком скитаясь по городам и весям, он все больше сгибался под тяжестью греха.

Однажды он приблизился к большим железным воротам, на которых едва проступала древняя надпись: «Войди — и обретешь…» Там было еще одно слово, но совсем неразборчивое, и Проклятый не мог понять, означает оно друга или недруга. В любом случае, неглупо подумал он, я обрету покой. Тяжелая створка поддалась с трудом, и ржавый скрип растревожил царившую вокруг тишину. Грянул военный марш, с флейтами и барабанами. Проклятый замер. По обе стороны от него выстроились, как на параде, шеренги палачей в черных плащах. На каменных лицах застыл чудовищный оскал. «Смотри, — вопила с земли кровь убитого, — это ты показал им дорогу!..»

-

…Тридцатого марта, в день рождения Фимы, совпадавший с днем освобождения городка от фашистов, в доме Риманов собирались гости — две сестры отца, Белла и Фейга, с мужьями и детьми. Белла, старшая, работала в аптеке провизором, но в семье ее считали настоящим доктором, и когда у кого-нибудь что-нибудь болело, бежали в аптеку:

— Белка, дай что-нибудь от прострела!

— Белка, помажь ему колено зеленкой!

— Белка, у меня сердце схватило…

Другая сестра, Фейга, выделялась своей худобой и рыжиной. Еще молодое лицо ее было усеяно веснушками («отрубями», как шутил отец Фимы). Брови и ресницы почти не различались на этом лице, и потому пронзительные серо-водянистые глаза Фейги казались обнаженными. Стоило ее мужу Яше взяться за папиросу, они закипали.

— Я-ша…

Этого было достаточно, чтобы тихий Яша сразу все понял и, поплевав на палец, погасил папиросу.

Семья рассаживалась за раздвинутым праздничным столом. Первый тост произносили, конечно, за именинника. Когда стук вилок и ножей затихал, поднимался Мордхе, муж Беллы.

— Ну, Ицик, — обращался он к Фиминому отцу, — теперь — о нашем заветном. Разлей-ка винцо по стаканчикам.

Своей единственной рукой он засовывал левый рукав пиджака в карман и проводил пальцами по медалям.

— Я предлагаю выпить за тех, кто не дожил до этого счастливого дня.

И все четыре медали на левой стороне его пиджака позванивали, как колокольчики.

— Пусть наши дети никогда не знают такого горя, какое нам пришлось пережить, — добавляла со вздохом Рива.

Фима сидел за столом наравне со взрослыми и только головой вертел, чутко прислушиваясь ко всему, что произносилось.

— Ты помнишь, Иценю, то утро? — начинала Белла, повернувшись к брату. — Да, столько лет… но все перед глазами, как сейчас.

— Разве такое забывается? — бормотал Ицик потупясь.

— Немцы и румыны, — вспоминала Белла, — уже два дня как ушли из городка, переправились на тот берег. А наши еще не пришли. Люди в гетто напуганы: что делать? как быть? Одни заперлись в домах, попрятались в погребах, другие вообще убежали из гетто, скрывались в каменных карьерах.

— Правда, правда, — кивал Ицик.

— Папа, мама и мы сидим в комнатушке. Сидим как пришибленные и ждем. Спать? Какое там спать? Глаз не можем сомкнуть! Только Фейгу сморило у мамы на руках. И вдруг на третий день, посреди ночи, — страшный взрыв…

— Да-да, — снова подтверждал Ицик. — Фейга проснулась и заплакала.

— Папа, — вспоминала дальше Белла, — стоит ни живой ни мертвый, только два слова повторяет: «Наконец, наконец!» Он сразу понял, что немцы взорвали мост через Днестр.

Фима придвигался ближе к отцу, прижимался к его руке.

— Несколько часов после взрыва стояла такая тишина, что можно было сойти с ума. Начало светать. «Знаешь, что, Суреле, — говорит папа маме, — ты оставайся здесь, с детьми, а я пойду посмотрю, что делается на улице». Мама как закричит: «Никуда не пущу! Мало горя мы пережили? А если с тобой, не дай бог, что-то случится? Не пущу, Хаим!»

Белла замолкала. Мягкими подушечками пальцев она подбирала крошки возле тарелки и скатывала из них шарик.

— А папа, покойник, — ее голос чуть дрожал, — даже не хочет слушать маму. «Хватит! — кричит, — Кто мы, в конце концов, люди или мыши?»

— Да-да, я тоже хотел бежать вместе с ним, — подтверждал Ицик, — но мама схватила меня за руку.

— А вскоре, — вступала в разговор Фейга, — распахнулась дверь, и папа с сияющими глазами (я как теперь вижу его лицо) кричит: «Дети мои! Что вы сидите здесь взаперти? Наши пришли! Наши!»

Ицик открывал рот, словно хотел что-то добавить, но в последний момент запинался, брал со стола бутылку, наливал себе полный стаканчик и быстро, залпом, точно кто-то подгонял его, выпивал.

В жизни Фима не видел, чтобы отец так пил вино.

Минуту держалась какая-то напряженная тишина, потом Белла тихонько, с легким упреком в голосе, говорила:

— Что ты так глотаешь?

И все за столом разражались внезапным хохотом.

Этими словами начиналась обычно история, происшедшая в горькие времена гетто. Фимы, конечно, тогда еще не было на свете, но каждый раз, когда он слышал эту печальную историю, ему казалось, что он пережил ее вместе с отцом, с тетками, с покойными дедушкой Хаимом и бабушкой Сурой.

Да, беды, если не сламывают человека, делают его сильнее, и потом, оглядываясь назад, он даже в самых страшных годах, пережитых им, отыскивает целительную капельку смеха, минуту счастья — ту надежду, которая помогла ему выжить.


Спросил юноша у старика:

— Зачем вы идолам поклонялись?

— Если бы ты жил в том поколении, ты ухватился бы за край облачения идольского и за идолом бежал бы.


Они жили в гетто. Тесная комнатушка, которую занимал Хаим Риман со своей семьей, была больше похожа на хлев для скотины. Холод, голод и горе дневали и ночевали в сырых углах этой комнатушки, где, казалось, навечно осел застойный запах плесени и человеческого пота.

В начале зимы Ицик заболел. Свечка еле теплилась, высвечивая кучу грязных тряпок, под которыми лежал Ицик и откуда слышался его слабый дрожащий голос:

Утомленное солнце

Нежно с морем прощалось,

В эту ночь ты призналась,

Что нет любви…

— Горе мне! От жара поет… — Сура положила на горящий лоб сына мокрый платок. — Господи, за что нам все это?

Она повернула голову к мужу и убитым голосом спросила его:

— Хаим, куда убежала Белка? Ведь теперь нельзя: уже ночь… Не дай бог, поймают.

Хаим молчал. Стоял, опустив голову, — руки беспомощно брошены вдоль тела. Он напряженно вслушивался в пение сына.

Скрипнула дверь. Язычок огня заметался — вот вот погаснет, и все вокруг окутает холодный мрак.

— Здравствуйте, — послышался вдруг чужой спокойный голос. — Где ваш больной?

Хаим вздрогнул и оглянулся.

Невысокий человек в шляпе и пальто с каракулевым воротником стоял рядом с Беллой. В левой руке он держал саквояж.

Белла показала на слабо освещенный угол, где на нескольких прогнивших досках лежал ее больной брат.

— Он там, доктор.

Это слово прозвучало как нечто необычное, невероятное, как звучали бы слова «жизнь», «хлеб», «свобода».

— Больной — и так красиво поет?

Гость подошел к куче тряпья, наклонился. Неверный свет озарил его лицо.

Только тогда Хаим узнал в нем главного врача городской больницы, где он, Хаим, лежал до войны целый месяц с воспалением легких.

— Доктор Науменко? Вы пришли… сюда?

— А почему я не должен был прийти, товарищ? — врач опустил руку на плечо Хаима. — Как зовут вашего молодого человека?

Больной с трудом открыл глаза.

— Ицик, дитя мое, — наклонилась к нему Сура. — Белка привела доктора, очнись.

— А ты, парень, поешь не хуже Утесова. Это тиф тебя так вдохновил?

Науменко расстегнул пальто и, сняв шляпу, огляделся: куда бы ее пристроить?

— Дайте мне, пожалуйста, — как бы извиняясь, попросила Белка. — Я ее подержу.

От тесной шляпы по седым волосам доктора пролег полоской рубец. По обе стороны широкого, как у льва, носа, врезались в кожу глубокие морщины. На выбритых щеках сизым налетом лежала сеть кровяных жилок.

Осмотрев Ицика, Науменко выпрямился.

— Тиф, как и следовало ожидать. Все гетто болеет. А с лекарствами, сами знаете, никак. Возьмите пока хоть это…

Он выложил на ладонь Суры три пакетика с порошками.

— Будем надеяться на молодость вашего Шаляпина и на вашу национальную выживаемость.

Всю зиму доктор Науменко, рискуя жизнью, приходил по ночам из города к больным евреям. Лечил он не только Ицика. Время шло, отсчитывало дни и ночи гетто, где живые устали оплакивать мертвых, а мертвые перебивали друг друга у престола божия, прося о милосердии для живых. И все же, несмотря ни на что, жизнь пела свою вечную песнь, и измученные люди под желтыми звездами до последнего вздоха с надеждой прислушивались к ней.

Ицику стало лучше. Временами он пытался подняться, у него появился бешеный аппетит. Это, конечно, радовало мать, но в то же время и пугало: она не могла без боли в сердце смотреть, с какой жадностью глаза ее голодного сына устремлялись к плите. В маленьком прогоревшем чугунке Сура изо дня в день варила единственное блюдо: мамалыгу — их завтрак, обед и ужин разом. Ой, как долго варилась эта мамалыга и как быстро ее съедали! Прежде чем семья садилась за стол, Сура давила пару зубчиков чеснока, потом сдабривала свое варево несколькими капельками прогорклого масла, и это уже называлось у нее «мамалыга с каплуном».

Во время еды у Ицика алчно блестели глаза, он завистливо заглядывал каждому в рот. Ему казалось, что все едят больше, чем он. Однажды он не выдержал и прикрикнул на Беллу:

— Что ты так глотаешь?!

Эта история, как и многие другие воспоминания о гетто, где любой день мог стать для его обитателей последним, врезалась в память Фимы вместе с тяжелыми вздохами, которые слышались за праздничным столом, с покрасневшими влажными глазами, которые гости прятали друг от друга, с едким дымом дяди Яшиных папирос…

— Теперь можно смеяться, — вздыхала тетя Белла. — О господи, разве все это перескажешь!

Она склоняла голову на плечо брата и тихо запевала:

Утомленное солнце…

Когда еврейские женщины в плену должны были родить, они ушли в поля и там, под яблоневым деревом, принесли в мир детей. И бог послал им доброго ангела, которым принимал младенца, купал и пеленал его, а потом, как добрая кормилица, питал его медом и маслом.

Как только враги об атом проведали, они пришли в то место, чтобы убить всех новорожденных. И случилось чудо. Земля поглотила детей. Тогда враги распахали поля, но детям это не повредило: как молодые побеги, всходили они из земли и толпами, живые и невредимые, возвращались к своим матерям.


«Дорогой Фима!

Прежде всего хочу поблагодарить за поздравления с моим днем рождения. И хотя я получил твое письмо месяца на полтора позже, чем следовало, оно все равно было для меня как привет из юности, и я почувствовал себя счастливым.

Да, в дверь моей жизни постучало двадцатипятилетие, и первые слова его были: „Ну, чем похвастаешь?“

К сожалению, пока нечем.

Недавно я вернулся из Натании, где нам хотелось бы жить после ульпана. Квартиру, возможно, дадут быстро. Труднее будет с работой. Во-первых, я еще не знаю как следует языка, во-вторых, — работать абы как и не по специальности тоже не хочется. Я все-таки инженер, и думаю, неплохой. Ты стал писателем, тебе — легче.

Родители считают, что я не прав и что надо хоть где-нибудь зацепиться, чтобы иметь надежный кусок хлеба. Отец уже нанялся (здесь не устраиваются, а нанимаются) недалеко от ульпана к одному хозяйчику. Работает где придется, сколько велят и куда пошлют. Оказывается, пенсию он пока получать не может, потому что мужчины здесь выходят на пенсию в шестьдесят пять. Так что придется ему подождать три года.

Что еще? Прочитал несколько нашумевших книг, в том числе „Доктора Живаго“. Книга трогательная, лирическая, но в общем скучноватая. Никак не пойму, из-за чего у нас (у вас) в свое время подняли такой гвалт. Хожу в кино: тут показывают фильмы с русскими титрами. Смотрел „Приговор“ с Жаном Габеном и Софи Лореи. Понравилось. Почему я тебе об этом пишу? Сам не знаю. Если помнишь, в студенческие годы мы часто делились друг с другом своими впечатлениями.

Скоро пасха (в здешнему — Пайсах), и к нам в ульпан приехал ради такого случая лектор в ермолке. Рассказывал массу интересных вещей, но с таким важным и непререкаемым видом, что я чуть не расхохотался. Не берусь судить о том, что он говорил: я всю жизнь, ты знаешь, был далек от всего этого — бог вокруг и внутри нас, синагога и суббота как спасителя нации. Лишь теперь надо бы хорошо подумать и во всем разобраться.

Ты спрашиваешь, есть ли у меня новые друзья. Недавно познакомился с двумя парнями, тоже на Союза: Янис из Риги и Лева из Одессы. Целый вечер провели вчетвером — с гитарой. Говорили о разном. Интересные, надо заметить, судьбы. Янис, хотя и моложе меня, просто помешан на религиозной идее. Он верят, что возвращение к богу Авраама спасет все человечество от ядерной бомбы. Потому и приехал сюда, а после ульпана надеется поступить в университет имени Бар-Илана в Рамат-Гане.

История Левы, на мой взгляд, трагична, хотя сюжетно предельно проста. Пять лет назад уехала из Союза его сестра с мужем и ребенком. Уехали, можно сказать, из-за жилья. После свадьбы они мыкались несколько лет по частным квартирам, а тут вдруг отыскалась в Израиле какая-то родственница, которая пообещала им золотые горы. После отъезда сестры его старики затосковали по внуку, и Лева подался с ними. В Одессе остался его брат, который наотрез отказался ехать. И в итоге выясняется, что сестра в скором времени собирается переехать в Штаты. Вот тебе и еврейское счастье: разъединяясь воссоединяются, а воссоединяясь — разъединяются.

Жара тут стоит страшная, неправдоподобная, а голова моя ни за что к ней привыкать не хочет. Адская жара…

Надеюсь, ты честно передаешь Лиле мои приветы. Как ни ревнуй, а познакомил вас, в сущности, я».


Весь день жертвоприношения перед Авраамом мелькал овен. Зацепится рогами за ветви дерева и, едва успев освободиться, тут же снова запутается в кустарнике.

— Авраам, — сказал предвечный. — так и потомкам твоим суждено, запутавшись в грехах, они будут скитаться из страны в страну, из царства в царство…


…Жара в то лето стояла адская. Идея съездить на две недели в Приморск принадлежала, конечно, Алику.

— В будущем году учебе конец, и кто знает, когда нам, с нашим верхним образованием, еще удастся вырваться на юг вдвоем.

— Но деньги… — засомневался я. — Тут нужны деньги, и немалые.

— Немалые нужны миллионеру, — не отставал Алик, — а мы как бедные студенты обойдемся летней стипендией.

И я дал себя уговорить.

Поехали в конце июля, сразу после практики. Алик уже однажды отдыхал в Приморске со своими родителями.

— Райский уголок! — рекламировал он любимое место. — Золотые пески! Вода такая, что вылезать не хочется. А девушки! Ты, тютя, небось и не знаешь, какие бывают на море девушки.

Но в Приморске оказалось, что комнатка, на которую мы рассчитывали, уже занята. Хозяйка, тучная хлопотливая женщина, которую жильцы запросто называли «тетей Марусей», только руками огорченно развела.

— Да, — грустно сказал Алик. — Картина И. Е. Репина «Не ждали».

— Ночуйте, хлопцы, на чердаке, — предложила тетя Маруся. — Ребята вы молодые, бока не пролежите. Только не курить!

— Лишь бы крыша над головой! — обрадовались мы.

Не успели разобраться с вещами, Алик потащил меня на пляж.

Он не зря расхваливал Приморск. Выстроившиеся вдоль берега летние дачи с крашеными стенами и острыми крышами чем-то напоминали голубятни. Каждая была огорожена невысоким штакетником. В тесных прямоугольных огородиках вились на своих колышках начинающие ржаветь кусты винограда. Там и сям росли дикие маслины. Их узкие длинные листики были с одной стороны серебристыми, с другой — бледно-зелеными.

Не верилось, что каникулы уже начались, что я и впрямь вижу море, огромное, синее до самого края.

Алик разбежался и, сыпля вокруг развалы брызг, кинулся в воду. Скоро только его голова маячила за буйками.

Я искупался у берега, лег на горячий песок и прикрыл глаза. Свет солнца пробивался сквозь веки, обжигая зрачки. Теплый ветерок носил по моему телу подсыхающие песчинки. Небо было похоже на перевернутый колодец, и вдруг оттуда, с самого дна, выплыло и улыбнулось мне милое лицо незнакомой девушки. Я хотел поднять руку, дотронуться кончиками пальцев до ее влажных губ, но было такое чувство, что я весь, по горло, засыпан песком. Потом заморосил дождик…

— Спишь, тютя? Уже дымишься.

Я утер с лица холодные брызги. Алик скакал вокруг меня на одной ножке, пытаясь вылить воду из уха. Он был похож на дикаря, исполняющего какой-то воинственный танец.

— Вот это кайф! — радовался он. — Кто здесь сомневался, что жизнь прекрасна?

— Не я…

— Эх, Фимка, Фимка! Лет этак через десять мы, глядишь, еще как-нибудь встретимся и вспомним за рюмкой коньяка золотые эти денечки. Ты к тому времени будешь уже знаменитым писателем, авось и Нобелевку тебе отвалят, а?

Я хмыкнул.

— Трепач…

— Нет, без булды! — он сел. — Твоя дорога мне ясна, хотя и тут, знаешь ли, есть свои пригорки и ручейки. Вот напишешь ты свою выстраданную книгу. А ведь ее еще издать надо. Но, положим, издал, получил свой гонорарий, а дальше? Не в этом же счастье писателя!

— Разумеется, — сказал я. — В читателе.

— Во-во! А кто тебя будет читать? Сколько человек в стране знают идиш? И сколько из них захотят читать именно тебя? Посчитай-ка.

— Как тебе объяснить… — сказал я. — Была такая известная актриса Ида Каминская. Ее после войны изо всех сил зазывали в Америку: дескать, для кого вам играть в Польше? Там и зрителей-то ваших почти не осталось. А она как отрезала: если в зале останется хоть один еврей, я буду играть для него…

— Ну-ну… Блажен, кто верует. А вот мне… мне чего ждать?

— Тебе? — искренне удивился я. Честно сказать, я и представить не мог, что у Алика бывают проблемы. — Ты же такой компанейский человек, душа общества, любимец девушек…

— Еще про гитару скажи! — перебил Алик. — Компании распадаются, девушки с годами начинают любить других, помоложе и поталантливей. А кто я в перспективе? Стодвадцатирублевый инженеришка в каком-нибудь проектном бюро. И буду я толкать никому не нужные бумажки или писать диссертацию своему начальнику. А там и жениться пора: дети, сапоги жене, семьдесят рублей на сберкнижке… словом, земной рай. Бытие определяет сознание.

— Ты не прав, — заступился я за бытие. — Неужели Москва пройдет для нас зря? Неужели ни к чему были все эти годы, эти картины в музеях, фильмы и книги, о которых мы спорили?.. Нет, ведь что-то должно остаться. Достояние духа, духовный заряд, если хочешь, который не позволит опуститься, погрязнуть в суете. Сказано ведь: не хлебом единым…

— Идеалист ты, Фимка! Впрочем, вам, инженерам человеческих душ, наверно, такими быть и положено.

— Какими?

— Лопухами, вот какими! А я лопухом быть не желаю. И чайником тоже. И еще подумаю, ехать ли после защиты в какой-нибудь Тьфуславль или жениться на симпатичной москвичке. А что, Фимка, выход! И все театры и музеи при мне останутся.

— Чудак! Я думал, ты серьезно, а ты дурака валяешь.

— Почему? Я, может быть, впервые серьезен. Посмотри-ка туда… — и он мотнул головой в сторону автомата с газировкой. — Видишь ту фею в цветном купальнике?

— Вижу. И что?

— Нравится?

— Ничего…

— Ответ будущего светила еврейской словесности!.. Все! Иду на дело!

Он расчесал пятерней свои мокрые патлы и двинулся к автомату. Девушка и вправду была ничего, но рядом с ней высилась мама, громоздкая особа с белой верблюжьей шляпой, которой она в изнеможении обмахивалась. Я еще подумал, что женщина с такой осанкой должна занимать пятикомнатные апартаменты и каком-нибудь роскошном отеле на Ривьере, а не в нашем скромном Приморске. Муж ее небось из начальства, ездит на персональной «Волге», командует на работе сотнями людей, а дома — ходит под каблуком у супруги. Глава семейства, конечно, она. Хорошо бы такую даму вставить в повесть о молодых влюбленных…

Я до того увлекся игрой собственного воображения, что совсем забыл про Алика и заметил его только тогда, когда он плюхнулся на прежнее место и стал загребать под себя песок, устраивая изголовье.

— Ну что?

— Сорвалось! — беззаботно ответил он.

— Небось мамаша отшила?

— Какая еще мамаша?

— Ну, та, вроде мадам Грицацуевой, что стояла с ней рядом.

— Да нет, никакой мадам там не было. И вообще, при чем тут мамаша? Сама, видите ли, на улице не знакомится. Острячка!

Мог ли я знать, что вечером того же дня случится то, что случилось? Сгорел на солнце как раз не я, а Алик. К вечеру его залихорадило, спина пошла волдырями, и сердобольная тетя Маруся решила полечить его местным способом — смазать обгоревшие места кефиром. Кефира в доме не оказалось, и я отправился в магазин.

Порядком настоявшись в очереди, я двинулся наконец к выходу из гастронома и в дверях столкнулся с какой-то девушкой. Я начал уступать дорогу ей, она мне, а между тем народу прибывало, сзади зашумели. Словом, нас притиснуло друг к дружке и выбросило на улицу, как пробки.

— Извините, — сказал я.

— Ничего. Вы всегда такой тютя?

Тут уж пришлось посмотреть на нее пристальнее. Синяя джинсовая жокейка съехала ей на ухо, а ямочка на щеке была совсем как у моей мамы. Но у мамы она появлялась только с улыбкой, а девушка, похоже, улыбалась непрерывно.

— Что вы меня так разглядываете? Не узнаете?

— Нет.

— А я вас узнаю. Это ваш приятель сегодня обещал мне счастье на всю жизнь за стакан газировки?

Я сообразил: «тютя» — Аликово словечко, и так ухаживать — в его стиле.

До сих пор не пойму, как у меня вырвалось:

— Вот вам мой кефир, только отдайте счастье мне.

Она засмеялась и, как ни странно, ответила:

— Идет.

Вот тут я растерялся по-настоящему. Уже темнело, Алик ждал меня с целебным бальзамом, но ничего… пусть помучается! Как я мог допустить, чтобы к такой девушке первым подошел он?

Мучаясь от нерешительности, я перекладывал бутылку из руки в руку, пока девушка не пришла мне на помощь, открыв свою авоську:

— Сюда кладите. Но нести будете сами.

Опять опередила! Она мне страшно нравилась. Расставаться не хотелось.

И не расстались. Часа через два мы с Лилей все еще сидели на рыбацких мостках. Чуть в стороне длинной темной полосой чернели артельные сети. Сильно пахло рыбой и йодом. С другой стороны кто-то развел костер. До нас доносились невнятные звуки голосов, переборы гитары. Я искоса вглядывался в лицо Лили, в ее глаза, отсвечивавшие желто-красными бликами.

— Нравлюсь? — спросила она, вдруг засмеявшись.

— Смотрю на вашу гриву и вспоминаю слова из древней книги: «С материнской заботливостью господь собственноручно заплел в косы волосы Евы, прежде чем впервые показать ее Адаму».

Лиля невольно провела ладонью по волосам.

— Что, сильно растрепана?

Она училась, как выяснилось, в Томском политехническом институте, перешла на третий курс. В Приморск Лиля приехала из Кишинева, где жили ее родители.

— Одна?

— Нет.

— С мамой?

— С подругой. Однокурсница моя.

Я еще раз мысленно посмеялся над своим беспомощным воображением.

— Я сказала что-то не так? — удивилась Лиля.

— Да нет, все правильно. А ты смелая девушка, поехала учиться в такую даль. И вообще.

— Что вообще?

— И вообще я рад, что мы встретились.

На мгновение мне показалось, что я уже видел ее раньше, днем, но не там, у автомата, а высоко в небе, на самом дне голубого колодца. Теперь этот сон становился реальностью. Ночь подбирала последние искры угасшего костра и забрасывала их целыми горстями высоко в небо. По спокойному морю стелилась прямо к нашим ногам узкая блестящая тропинка, словно указывая самую короткую дорогу от берега к Луне.

— Ох, мне пора, наверное! — сказала Лиля, вдруг очнувшись. — Моя Маринка заждалась, волнуется там.

— Побудь еще немного.

— Идет, — повторила она, как раньше.

— И давай завтра встретимся снова.

— Давай.

— И послезавтра.

— Хорошо.

— И через месяц.

— Через месяц я уже буду в Сибири.

— Все равно. Не важно. Давай не разлучаться.

— Смешной… Это как если бы ты меня на Луну приглашал.

— На Луне нам вчетвером будет тесно.

— А кто ж там еще? Космонавты?

— Каин и Авель.


«Поздравляю вас, маленький Давидик, Лиля и Фима, с Новым годом. Правда, здесь, в Израиле, это не такой праздник, как в Союзе, но тем не менее очень многие из приехавших отмечают его. Вот и мы собрались у Левы (я, кажется, писал про него) в довольно теплой компании. Настоящей елки у нас не было, ее заменила синтетическая. И вообще все выглядело немного странно, синтетически, если можно так выразиться.

И я вспомнил наш Новый год, который мы когда-то встречали в Москве, в общаге на Стромынке. Ты-то помнишь? На дворе настоящий мороз, от которого щиплет щеки, окна замерзли, но нам тепло от выпитого вина, от наших песен, которые мы пели хором и которые нам всегда были близки и дороги и остались с нами навсегда.

Писем от тебя, Фима, давно нет. Я понимаю, вернее, догадываюсь, что тебе сейчас, наверно, трудно — семья, ребенок, к тому же и литературная работа, но я хочу, чтобы ты знал: есть человек на земле, который о тебе помнит и всегда интересуется твоей жизнью. Для меня очень важно читать твои письма (жаль, что книги твои читать не могу) — это почти разговор с тобой. Конечно, наши отношения не могут быть прежними. Но главное (и ты это сам знаешь) оставаться самим собой и, может быть, становиться лучше, несмотря ни на что. У каждой былинки есть свой ангел-хранитель, который властно повелевает ей: „Живи!“

Я уже, слава богу, нашел работу. Правда, это не совсем то, о чем мечталось, но все-таки. „Ава́ль, ма лаасо́т?“ — как говорят здесь. „Но что делать?“ Главное, как говорит моя мама, чтобы был мир — мир у нас и мир во всем мире. Только здесь я по-настоящему понял, что такое война и что такое мир. Притча о Проклятом, к несчастью, мало чему научила нас…»


Усталый Ефим Риман сидел за столом и смотрел, как кружит вокруг лампы ночная бабочка. Свет мягко ложился на его смуглое лицо. С годами он становился все больше похож на мать: на лбу, на переносице обозначились две вертикальные складки, нижняя губа чуть оттопыривалась, как у обиженного ребенка. Но характером и темпераментом Фима пошел в отца. Ему пришлось долго собираться с духом, чтобы твердо и определенно ответить на письмо Алика, написанное перед отъездом в Израиль.

Зачарованная светом, бабочка раз за разом приближалась к раскаленной лампе и, наткнувшись на горячее стекло своими белыми напудренными крылышками, падала на стол.

«Что бы это значило? — думал Риман. — Инстинкт или нечто большее?» Мысли путались в его усталом сознании, глаза слипались. А упрямая бабочка приходила в себя и снова бросалась на огонь. «Каждое живое существо, как бы мало оно ни было, тянется к свету. Но погибнуть от света?..»

Полночь. В это короткое мгновенье бытия между сегодня и завтра у времени перехватывает дыхание, прежде чем оно пустится дальше отсчитывать годы Земли.

Как неоновая реклама, как пародия на знаменитые «мене, текел, фарес», промелькнула перед глазами Ефима надпись: «Здесь ты обретешь…» Последнего слова он не успел разобрать. Надпись погасла.


«Дорогой Фима!

Мое письмо, конечно, тебя удивит, но не сказать тебе перед отъездом несколько важных слов я не мог.

В прошлом году мой отец получил вызов из Израиля, где живет его сестра (я, кажется, тебе рассказывал о ней). Во время войны она познакомилась с одним польским евреем, вышла за него замуж, а в сорок восьмом они уехали в Палестину.

Но, разумеется, главное — не вызов. Ты, конечно, не забыл наши студенческие годы и те, быть может, наивные, но искренние разговоры о горькой судьбе нашего народа, о его изгнанниках, о тяжелых испытаниях, которые ему пришлось пережить. Почему же теперь, когда, кажется, давно засохший дорожный посох нашей судьбы вдруг снова зацвел на своей древней земле, мы должны быть сторонними наблюдателями? Нет, не так я воспринимаю нашу причастность к еврейству, наше место среди нашего народа. Там, на той земле, где покоится прах патриархов, где звучит древний национальный язык нашего народа, — только там я вижу свое будущее. Так я думаю, и в этом я убежден, и потому решил уехать.

Я пишу тебе не для того, чтобы „оправдывать“ свой отъезд или, упаси боже, пытаться влиять на тебя. Нет, ты хорошо знаешь, что я всегда был далек от националистических идей и трезво себе представляю, что страна, куда я сейчас еду, ведет себя в этом мире отнюдь не идеально и что войной вряд ли можно завоевать мирную жизнь. Но неужели почти двухтысячелетнее изгнание погасило в нас последние национальные чувства?

Разумеется, я пришел к этому решению не сразу, потому что не так легко расстаться с тем, что составляет часть твоей души, часть твоей жизни. И все-таки, после долгих сомнений и колебаний, я делаю этот шаг…»


«…есть, Алик, такой китайский афоризм: „Когда человеку нечего сказать и он говорит — он теряет друзей. Но когда человеку есть что сказать и он молчит — он теряет правду“.

Ты мог бы возразить, что мир не так велик, чтобы в нем затеряться. Но мир и не так мал, чтобы легко отыскаться в нем. Не кажется ли тебе странным, что именно ты, человек, который вырос в почти ассимилированной среде, оторванной от языка и культуры, уезжаешь в Израиль, а я, плотью и кровью связанный с ними, остаюсь здесь? Парадокс? Думаю, нет. Мой сосед, старый Шлойме, воистину шолом-алейхемовский тип, часто рассказывал мне всякие поучительные истории и однажды, между прочим, сказал, что человек — как дерево, которое крепко своими корнями, а без корней оно и листа не принесет, не то что плода. Действительно, ветер судьбы разбросал евреев по всему свету. Но семя, которое упало на тот клочок земли, где мы с тобой выросли, дало новые всходы. Не одно поколение еврейских детей эта земля, худо-бедно, вырастила и выкормила. Может быть, поэтому наши деды и отцы защищали ее до последней капли крови. А наши бабушки и матери воспели ее в прекрасных песнях.

Там, в мертвых еврейских местечках, на старых кладбищах, под ушедшими в землю могильными камнями, покоится прах моих предков. Там начинаются мои корни. Неужели они недостаточно глубоки, чтобы эта страна, которую мы с тобой звали своим домом, не была нам дорога и близка больше, чем самые красивые и древние, но чужие края?

В течение тысячелетий, несмотря на гонения и преследования, существовала еврейская культура, выживала еврейская жизнь. Именно в те века, которые ты называешь временем изгнанников, были созданы лучшие образцы еврейской национальной культуры. Вобрав в себя традиции, научные открытия и достижения цивилизации других народов, евреи пропустили все это через свое национальное сознание и этим обогатили и себя, и те народы, среди которых жили и живут до сих пор. Так, вбирая лексику и строй разных языков, мы создали множество новых еврейских языков, и самое значительное среди них место занимает идиш — моя птица Алеф. Хотя вылупилась эта птица в гнезде иврита, летать она начала в небесах идиша. Этот язык происходит из холмов древней Иудеи, но гнездо свое свил в краях Вениамина III и Тевье-молочника, на земле Переца и Гольдфадена. Это духовная нить, которая тянется, не прерываясь, от Авраама до наших дней. Пером из крыла птицы Алеф шлифовалась и творилась еврейская литература нового времени. Продолжение лучших ее традиций — вот моя цель, вот смысл моего еврейства.

Ты, Алик, ищешь журавля в небе и потерял притяжение своей земли.

Да, Шлойме-шамес… В моих глазах он мудр, как Соломон. Он уже давно в лучшем мире, но дух его остался здесь, во мне, и так, льщу себя надеждой, продлил свою жизнь. Я снова вижу его рядом с собой. Он кряхтит и вздыхает, поправляет съехавшие на нос очки и начинает рассказывать:

„Истерзанное тело Авеля лежало в поле; кровью его были обрызганы кусты и камни.

Полными ужаса глазами глядели Адам и Ева на убитого сына, не зная, что теперь делать с этим неподвижным телом. Недалеко от того места лежал павший ворон. И другой ворон подумал: „Покажу людям, как поступить с трупом“. Он разгреб землю когтями и клювом и закопал в ней мертвого брата. Видя такое, Адам и Ева вырыли могилу и похоронили Авеля. И была это первая человеческая могила на земле“.

Мы живем во времена, когда тысячи отцов и матерей оплакивают своих Авелей, когда наследники Проклятого снова тянутся окровавленными руками к убийственному камню. Может быть, мои слова слишком громки, но разве можно тихо говорить о мире? Знаешь, как пела моя мама?

Пока из пеленок

Встанет ребенок,

Родителям много хлопот.

А вырастет — боже,

Забот еще больше:

Уже на войну он идет…

Нет, Алик, настоящую цену войне и миру знают здесь, на этой земле, где я стою и где, я верю, вырастет мой сын, мое продолжение. Да, на этой земле, где все-таки остались следы твоих корней, которые ты сам перерубил…»


— Лиля? Я думал, ты уже спишь.

— Нет, я читала.

— А как Давидка? Сразу уснул?

— Плохо ты знаешь своего сына… Сначала требовал конфету, потом воды, а под конец вспомнил, что ты обещал ему сказку.

Ефим усмехнулся, представив себе хитрющие глаза малыша.

— Придется завтра оправдываться перед ним.

— А передо мной? — Она потрепала его по волосам. — Я вижу, ты еще не собираешься ложиться.

— Еще немножко, Лиля. Сейчас закончу.

— Знаю твое «немножко». Опять до утра засидишься. Нет-нет, спать!..

«Как хорошо, что я уговорил ее не стричь волосы, — думал Ефим засыпая. — Они у нее — как река. Длинные, темные, теплые. Окунешься — тонешь. И как сладко тонуть…»

Во сне они встретились втроем: старый шамес, Алик и Фима. Они сидели под ветвистой акацией, что росла во дворе у Шлойме.

СОС! СОС! СОС!

«О» — это нос в черных угрях, словно бублик, усеянный маком. «С» по сторонам — как стеклышки очков, сползших с переносицы. Два лучистых «С», а над ними — звезды. Они посылают из своего далекого завтра, из двадцать первого века, короткие сигналы — совесть, сострадание, счастье…

Старый Шлойме рассказывает:

«Создав человека, господь повел его по садам Эдема, говоря:

— Гляди, как прекрасен этот мир, созданный для тебя. Береги его и помни, что поврежденного тобою некому будет исправить».

Загрузка...