Дом с окнами на поляну Рассказ

Памяти моего учителя С. Гругермана

Глубоко во дворе, окруженном с трех сторон высокой каменной оградой, стоит особняк под зеленой жестяной крышей. То есть особняком он назывался до войны, а теперь это наша начальная школа номер одиннадцать. Я хожу сюда четвертый год. Отсюда вы можете высчитать, что я учусь как раз в четвертом классе.

Школа находится на краю города. Задней, слепой стороной она обращена к меховой фабрике и сползающим к ней улочкам и переулкам. Зато фасад с четырьмя большими светлыми окнами загляделся на веселый ковер поляны, уходящей далеко к белым домикам села, где начинается совсем другой мир.

Когда-то, рассказывают, особняк принадлежал известному в городе богачу Липкису, доброму и щедрому, как сама смерть. Если, случалось, бедняки приходили к нему за пожертвованием, он протягивал им аж две монеты.

— Реб Липкис, — сказал ему как-то один погорелец, — ваш сын дал мне четыре монеты, а вы, такой себе Ротшильд и Бродский, скупитесь…

— У моего сына, — возразил Липкис, — есть, слава богу, богатый отец, а я, к вашему сведению, круглый сирота.

Все это было да сплыло. Богачей теперь нет, все равны!

Семь ступеней, как семь больших точильных брусков, стерлись посередине от сотен ног, взбегающих по ним наверх к массивной темно-вишневой парадной двери. Дверь каждый год перекрашивают, и от этого она становится все тяжелее и толще. Если соскоблить с нёе краску слой за слоем, можно точно определить, сколько поколений учеников перешагнули порог нашей школы.

Но не думайте, что его можно перешагнуть запросто.

На прямоугольном каменном крыльце, у самой двери, стоит, как часовой, тетя Валя — главная (и единственная) уборщица. Прежде чем войти в школу, каждый из нас должен, как лошадь в кузнице, подогнуть ногу и показать тете Вале подошвы своих ботинок. Дело это небыстрое, и на крыльце толпится множество учеников. Они толкаются, отвешивают друг другу тумаки, девчонки визжат и щиплются, и каждый старается опередить других. Осмотрев очередного кандидата, тетя Валя ставит ему свою отметку, но их у нее не пять, а всего две — «хорошо» и «плохо». Если «хорошо» — проходи, если «плохо»— изволь вернуться к длинному корыту с грязной водой, стоящему у крыльца, и вымыть свою обувку до блеска. Те, кому не хочется пачкать руки, пробуют прошмыгнуть под рукой тети Вали, но сразу испытывают на собственной спине прочность ее метлы, с которой она не расстается точно так же, как часовой — с ружьем.

Тетя Валя у нас — не только блюститель чистоты, но и главный хранитель времени. И если в одной руке у нее метла, то в другой — неизменно — медный колокольчик, не большой и не маленький, а как раз такой, чтобы тете Вале удобно было держать его за язык. Когда приходит время звонить, она перехватывает колокольчик за деревянную ручку, и по всем уголкам двора и школы разносится ликующее «дили-дили-дили-динь». Школьный звонок — наша радость и наше горе. На уроках мы ждем его, как чуда, особенно когда приходится стоять у доски и, переминаясь за спиной учителя, с отчаянием вертеть в руке обломок мела, бросать товарищам молящие взгляды, жадно вслушиваться в их шелестящий шепот и. ловить каждый знак, каждый жест, каждую гримасу. Да что толку! Если ты, как говорится, ни в зуб ногой, подсказки — что мертвому припарки. И здесь может спасти только чудо — звонкое чудо тети Валиного колокола. Но не зря говорят, что в старину чудес было невпроворот, как звезд на небе, а сегодня…

На переменах все наоборот. Едва разгуляешься, тете Вале приспичивает долдонить в свою дребезжалку. Она выходит на крыльцо в высоких резиновых ботах и, опершись на метлу, вскидывает над головой правую руку со звонком. Могучая, полногрудая, она напоминает боцмана в юбке, хотя и без усов. В такие минуты даже голос, у колокольчика становится визгливым, пронзительным, терзающим слух — вырвать бы у него язык: пусть не трезвонит когда не надо! И все же… приходится бежать в класс, потому что наш учитель Сатар Федорович ждет звонка на урок с таким же нетерпением, как мы — с урока.


Мы называем его просто — Сатар. Так короче и легче выкрикнуть: «Сатар идет!» После этих двух слов, звучащих сигналом тревоги, в классе воцаряется тишина. Можно подумать, что это не мы только что носились между партами, лазили по стенам, стояли на ушах… А из коридора уже слышатся мерные шаги учителя.

Походка у Сатара особая. Он ходит как будто медленно и не торопясь, даже когда спешит. Ему и не надо бегать: каждый шаг — метра три, не меньше. Кажется, что его тело все время догоняет ноги. Огромный, туго набитый желтый портфель мотается вверх и вниз, и, похоже, если бы Сатар не придерживал его за ручку, он вместе с нашими тетрадями и классным журналом давно упорхнул бы на небо.

Тетрадей не жалко, но классный журнал… хорошо бы у него и впрямь выросли крылышки!

А шаги все приближаются, будто новый Гулливер собрался навестить лилипутов. Сатар заходит в класс по частям: сначала мы видим его портфель, потом появляются длинные ноги в коротковатых брюках, а уж там и сам их обладатель.

Как подобает воспитанным детям, мы вскакиваем. Сатар, словно ничего не замечая, идет к столу, ставит на него портфель и некоторое время в молчании созерцает нас. При этом один глаз он зажмуривает, а крылышки его бровей начинают двигаться в противоположных направлениях: правая подлетает вверх, а левая, наоборот, опускается. Одним взглядом он как-то ухитряется охватить весь класс, но каждый из тридцати четырех его питомцев уверен в эти мгновения, что учитель смотрит только на него и видит его насквозь.

— Что же вы стоите? — спрашивает наконец Сатар, как будто и понятия не имеет, отчего мы тянемся перед ним. — Садитесь, дети.

Мы с грохотом опускаемся за парты, но тут снова слышится:

— А ты, Папиш, постой еще немного.

Папиш — ученик-ветеран. Он должен был закончить школу еще в позапрошлом году. Но он не торопится. Именно он, Папиш, стоял сегодня «на атасе» и, увидев Сатара в коридоре, оповестил об этом остальных.

— Так вот, уважаемый Папиш, кто-кто, но ты, можно сказать, старейший ученик, должен бы уже запомнить, что учителей следует называть по имени-отчеству.

Оказывается, сигнал «Сатар идет!» дошел не только до наших ушей.

Учитель продолжает читать Папишу мораль, а сам тем временем вынимает из портфеля наши тетрадки и раскладывает их на две стопки: в одной — арифметика, в другой — письмо.

— Так ты все понял, Папиш?

— Все, Сатар… Федорович.

— Тогда садись.

С этими словами он небрежно пускает по столу классный журнал: дескать, не отвертитесь, вот вы где все у меня, голубчики!

Тихо скрипит дверь, и в открывшуюся щель протискивается Лена Соловей. Наверно, небо упало бы на землю, если бы она хоть раз пришла к началу уроков.

Сатар даже головы не поворачивает.

— Ну, Соловей, что ты нам сегодня споешь? — спрашивает он, помечая что-то в журнале. — Опять будильник сломался?

Лена начинает всхлипывать. У девчонок вообще глаза на мокром месте. Особенно когда им нужно.

Яша Фингерман, классный остряк, открывает рот. Он не может упустить такой случай.

— Пусть ей мама купит петуха! — выпаливает Яша. — Его «кукареку» не поломается!

Класс дружно сползает под парты.

Сатар снисходительно улыбается, но его улыбочка ничего доброго остряку не рулит.

— Соловей, положи дневник на стол и пока можешь сесть. А тебе, Фингерман, я вижу, слишком весело. Подойди-ка сюда, к доске, и расскажи нам басню Ивана Андреевича Крылова, которую я задавал на сегодня.

Яша меняется в лице. Такого поворота он, конечно, не ожидал. Только вчера его вызывали. И правда, где написано, что человека надо вызывать каждый день? Да еще по одному и тому же предмету! Несправедливо! Но разве Сатару втолкуешь?

Впрочем, остальные довольны: не им выпало великое счастье стоять у доски.

Фингерман, разумеется, басню в глаза не видел. Он тоскливо переступает с ноги на ногу и без конца повторяет:

— Басня Крылова. «Зеркало и обезьяна». «Зеркало и обезьяна». Басня Крылова… Андреевича.

Фингерман явно тянет время. Повторяя и переставляя слова с места на место, он доходит до полного бреда:

— Басня обезьяны. Крылов и зеркало…

Тут даже терпеливый Сатар не выдерживает.

— Жаль, — говорит он, содрогаясь от смеха, — жаль, Фингерман, что ты запомнил только название басни. Лучше б ты начал с морали: она имеет к тебе непосредственное отношение. Ступай на место.

Пока Сатар выискивает в журнале следующую жертву, стоит такая тишина, что слышно, как скрипят перья в соседнем классе. Там, наверно, пишут контрольную по арифметике. Им сейчас не позавидуешь — первый вариант, второй вариант… На диктанте хотя бы можно заглянуть одним глазком в тетрадь соседки. К тому же Сатар находит для нас такие задачки, что пока решишь, мозги могут вылезти. Не помогают никакие уловки и финты: «Перо сломалось… чернила расплываются… живот схватило…» С нашим учителем эти фокусы не проходят. У него один сказ: «Кто учит, тому ничего не мешает».

Помнится, в третьем классе, незадолго до летних каникул, мы должны были писать годовую контрольную. Сатар предупредил нас, чтобы мы хорошенько подготовились. Мы поняли его по-своему. На переменке перед контрольной двое ребят из нашего класса (я вам их ни за что не назову) «обработали» все чернильницы карбидом. Надеюсь, вам не надо объяснять, что такое карбид. Чернила так кипели и пенились, так разливались по партам белесо-фиолетовыми ручейками, что класс напоминал знаменитую Долину гейзеров на Камчатке.

И должно же было так случиться, чтобы как раз в это время в класс вошел Сатар Федорович: то ли он там что-то забыл, то ли о чем-то догадался (а может, ему даже донесли — есть у нас и такие). Короче, он как с неба упал.

А что же контрольная? Я думаю, в контрольных работах вообще есть нечто неотвратимое. Мы писали ее на следующий день, но в тот, в первый, пришлось простоять весь урок на ногах. Мы стояли, а Сатар сидел у стола, закинув ногу на ногу, и наигрывал на мандолине свои любимые неаполитанские песни. Не удивляйтесь: он прекрасно играет на мандолине. Почти каждый день, когда до последнего звонка остается минут десять — пятнадцать, все мы хором, как тридцать четыре Робертино Лоретти, поем «Марекьяре» или «Санта Лючию». Хоровое пение, говорит Сатар, развивает эстетический вкус и чувство коллективизма… Так вот мы и проволынились целый урок на ногах под чарующую мелодию «Вернись в Сорренто».

Пока Сатар заглядывает в журнал и ведет пальцем по списку, весь класс, затаив дыхание, следит за ним, и каждый повторяет про себя весь список по алфавиту:

Абзгард,

Аверко,

Богомолова,

Бондарь…

Им уже легче — Сатар не тронул.

Местер,

Мунтян,

Папиш…

Палец учителя все ближе к моей фамилии. От волнения у меня начинает болеть живот. А чего я, собственно, дрожу? Басню Крылова я как раз выучил назубок и могу ее отбарабанить без всяких подсказок. Вот возьму и подниму сейчас руку. Пусть Сатар видит, что я знаю урок. Мне даже самому вдруг захотелось выйти к доске.

Между тем палец Сатара минует и мою фамилию. Вот и конец списка:

Цитриняк,

Шор,

Явельберг,

Яковлев.

Неужто Сатар больше никого не спросит? Так и есть. Он захлопывает журнал и переходит к новой теме. Раздается вздох облегчения: обошлось.

Бедный Яша Фингерман. Он пал жертвой собственного остроумия. А может, Сатар прав. Как там у Крылова:

Чем кумушек считать трудиться.

Не лучше ль на себя, кума, оборотиться?

Как бы долго ни тянулся урок, рано или поздно он кончается. Тогда и наступает лучшее время года — перемена.

Сразу после тети Валиного звонка распахиваются двери и по коридору с криком и топотом несутся дикие орды. Можно подумать, что вырвались из загона необъезженные мустанги. В такую минуту никому не советую стоять у нас на дороге. В хорошую погоду школьный двор — наше царство. Нам даже не мешает высокая каменная ограда. Наоборот, если на нее взобраться, можно увидеть все, что делается на территории меховой фабрики. Из-за черного густого дыма, который по несколько раз в день валит из фабричной трубы, все вокруг запорошено черной-пречерной сажей. Она скрипит у нас на зубах. Сатар сказал однажды, тыча пальцем в долговязую, сложенную из красного кирпича трубу: «Этот Везувий когда-нибудь похоронит нас, как древнюю Помпею…»

Лучшее занятие на переменках — игра в «кони-всадники». Участвуют только мальчишки. И если для игры в лянгу нужна как минимум лянга, то при игре в «кони-всадники» не обойтись без коня. Лянгу, если на то пошло, можно смастерить и самому, а коня надо выбрать, и это дело непростое, потому что каждый норовит быть всадником и погонять другого. Конь — это, на сегодняшний день, проблема.

Лучший из «коней» в нашем классе — Ленька Ушан, маленький крепыш, твердо стоящий на ногах. Уши у него под фамилию, как две галушки, — вылитый Сивка-бурка. На уроках его не видно и не слышно, зато на переменах…

— Ленька, давай я сегодня буду твоим всадником.

— А что дашь за это?

— Яблоко хочешь?

— Ха, яблоко! Местер дал мне вчера «Три богатыря».

— Как же сделаемся?

Он долго шевелит губами, почесывает в затылке.

— Арифметику дашь скатать?

— Спрашиваешь!

— Залазь! Сейчас мы нм покажем.

И вот я сижу счастливый на своем Сивке-бурке, и мы мчимся галопом по школьному двору, где уже разыгралось настоящее сражение. Всадники вцепляются друг в друга, стаскивают друг друга на землю, а кони им помогают: толкаются, брыкаются, бодаются. Главное — выстоять, не упасть.

Побежденные валятся наземь. Всадникова рубаха разорвана до пупа, белый воротничок, только вчера заботливо пришитый мамой, висит на ниточке. Конь, отдуваясь, лежит рядом, держится руками за голову и всхлипывает:

— Из-за тебя, Макарона, чуть лоб не расшиб.

— Из-за меня? На собственных ногах не стоишь, костыль несчастный.

— Я костыль?!

Слово за слово, бывший всадник и бывший конь стоят на коленях друг против друга, нос к носу, как два петуха. Еще минута — и полетят в воздух перья.

У девчонок, понятно, свои игры. Больше всего они любят прыгать со скакалками. Прыгают и считают:

Роза,

Береза,

Мак,

Дурак…

И снова:

Роза,

Береза,

Мак,

Дурак…

За школой, где-нибудь в укромном уголке, сходятся три-четыре пацана. Они озираются, как заговорщики, долго шепчутся и наконец закуривают сигарету. То есть сигарету — слишком громко сказано. Обычно это окурок, «бычок». Один затянется, закашляется, глаза у него нальются слезами и его чуть не вывернет наизнанку. Тем не менее бычок переходит к следующему курцу, и каждый с важностью, как взрослый, выпускает изо рта или из носа пару дымков. Пробует, так сказать, запретный плод. И не потому, что курение доставляет удовольствие, а потому, что нам курить вообще запрещено. Пока это игра, но иной раз она заканчивается в учительской или, еще хуже, в кабинете директора.

Там, в директорской, мне случилось побывать только однажды и, как вы понимаете, не по своей воле. И хотя произошло это еще в первом классе, я помню все как сейчас.

А началось с кинофильма «Путевка в жизнь». Не знаю, как вы, а я смотрел его раз сто. Больше всего мне нравились кадры, когда беспризорник Мустафа вырезает лезвием у одной дамочки кусок каракулевой шубы. Он проделывает это с невероятной ловкостью, и дамочка не замечает даже, что стоит посреди улицы, выставив на всеобщее обозрение свои кружевные штанишки. После этого фильма я долго был как в угаре: передо мной маячила круглая рожа Мустафы с приплюснутым носом и узкими шельмовскими глазенками. Ох, как мне хотелось подражать ему! Но в наше время… Я, слава богу, не беспризорник, у меня есть и папа и мама, которые беспокоятся обо мне и готовы на все, лишь бы я хорошо учился и стал человеком. Вообще-то портить лезвием новенькую шубку — за это по головке не гладят. Но хотя бы лезвие я могу иметь? Просто так, для понту. Или карандаш заточить. Не бегать же без конца к родителям. Тем более что лезвий у нас полон дом: папа бреется каждое утро. В одном пакетике у него лежат новые лезвия, а в другом — использованные. Вот я и подумал: если вытащить из второго пакетика одно лезвие, папа не заметит (не считает же он их).

Глаза боятся, а руки делают. И коль уж я заимел собственное лезвие, как им не похвастать? С другой стороны, если до учителя дойдет, что я в школе играю с лезвием, он без лишних слов отберет его у меня.

Три перемены и четыре урока я держался. Но потом, уже по дороге домой, сказал Мишке Абзгарду:

— А у меня есть настоящее лезвие!

Он презрительно сморщил нос.

— Тоже мне редкость! Ну-ка покежь…

Я вытащил из портфеля «Родную речь» и открыл ее:

— Смотри, это то самое, которое было у Мустафы.

— Так я тебе и поверил! Нашел дурака…

Но я-то хорошо знал Мишку. Он нарочно так говорил — сбивал цену.

— А впрочем, — заметил Мишка таким тоном, словно делал мне большое одолжение, — я могу дать за эту цацку кусочек свинца на лянгу.

Я, конечно, рассмеялся.

— Кусочек свинца, который и копейки не стоит? За почти что новенькое лезвие? Да я бы за вагон свинца не стал меняться!

Теперь уже смеялся Мишка:

— Ха-ха! Твоей ржавой жестянкой только воду резать.

Он шмыгнул косом и пошел прочь, показывая тем самым, что торг окончен.

Я стоял как оплеванный. Последние слова Мишки болтались в моей голове, словно вишневые косточки в погремушке: «Ржавая… только воду резать…»

Передо мной замаячило плутоватое лицо Мустафы. Он подмигнул мне и шепнул на ухо: «А ну, братан! Как я тебя учил?» Долго не думая, я бросился вдогонку за Мишкой. Он был в новеньком темно-зеленом пальто с кроличьим воротником. Ему это пальто совсем недавно купили, и он пылинке не давал на него упасть. Подскочив сзади, я легонько полоснул лезвием по пальто. Вот и все…

Все? Неприятности начались на следующий день, когда меня прямо с урока вызвали к директору. Мишка уже был там. И больше того, там была его мама. Он стоял опустив голову и сопел. А она держала в руках его зеленое пальто. Длинный разрез от воротника до самого хлястика четко обозначался на спине как раз в том месте, где я вчера провел лезвием. Клок розоватого ватина торчал из разреза, как дразнящий язык. И кто бы мог ожидать, что старое ржавое лезвие так здорово режет?

— Ну?.. — выжидательно сказал директор Иван Кузьмич, и его черные чапаевские усы с острыми кончиками закрутились, как два рожка.

У меня внутри все застыло, как студень в тарелке. Сейчас Иван Кузьмич позвонит «куда надо», приедет милицейская машина и отвезет меня прямо в колонию, туда, где сидел когда-то Мустафа со своими дружками.

Как закончилось это дело? В колонию меня не забрали и даже из школы не исключили. Кашу пришлось расхлебывать моим родителям. О трепке, которую задал мне папа, распространяться не приходится, а на школьной линейке меня опозорили так, что я до сих пор краснею…


Вообще в школе стало интересно. Особенно в последнее время. Небось думаете, опять что-то приключилось? Нет, просто мы готовим к Новому году спектакль «Двенадцать месяцев». Вот уже несколько недель мы собираемся в актовом зале и репетируем вместе с Сатиром Федоровичем. Он — главный режиссер, а мы — артисты.

Я частенько слышу от мамы: «Ты у меня артист!» Почему же во время репетиций я вдруг забываю, что у меня есть язык, руки, ноги и что ими надо что-то делать? В спектакле я изображаю профессора, хотя никогда в жизни профессором не был. Больше того, по пьесе я не просто профессор, а учитель одной принцессы — дикой козы, строптивой и упрямой лентяйки. Дочь короля — что с нее возьмешь? В школу она, понятно, не ходит, да и зачем ей, принцессе, школа, если настоящий профессор лично таскается к ней и проводит в ее хоромах диктанты:

Травка зеленеет, солнышко блестит.

Ласточка с весною в сени к нам летит…

Но она и диктанты писать не хочет: принцессам-де ни к чему писать грамотно. И чтобы избавиться от зануды-профессора, она приказывает заточить его в темницу. Здорово, а? Только в театре такое увидишь.

Но Сатар говорит, что играть надо как в жизни, иначе нам никто не поверит. И хотя живого профессора я никогда не видел, живого учителя вижу каждый день. Я вышагиваю по сцене туда-обратно (каждый шаг — три метра, не меньше) и нараспев диктую:

Траф-ка зи-ли-не-ит, сол-нуш-ко блис-тит…

Сатар в целом одобряет мою игру. Но диктовать, говорит он, надо немножко тише, а то публика в зале оглохнет. Ладно, можно и тише. Но падать на колени и просить Зинку Богомолову, чтобы она меня помиловала… не дождется! В самом деле, почему я должен бухаться к ее ногам, между прочим довольно толстым? В чем моя вина? Если ей лень учиться, я должен страдать? Где справедливость? Ноги у меня деревенеют, и я превращаюсь в настоящий шкаф.

К тому же Зинка без конца ко мне придирается. Да и ротик у нее как на шурупчиках — никогда не молчит.

— Ничего тебе не сделается! — раскричалась она на одной из репетиций (Сатар как раз вышел из зала). — Большая шишка — профессор! Канцлеры и министры валяются у меня в ногах!

Зинка, очевидно, забыла, кто она есть на самом деле. А она — Булочка. Так ее прозвали за пышные щечки.

Тут я и брякнул:

— Буханка ты, а не принцесса!

Зинка так и подскочила.

— Эй, стража! Возьмите этого противного профессоришку за ворот и вышвырните из дворца!

— Ах, так? — взбеленился я. — Тогда получай!

И я вмазал этой принцессе Булочке книжкой по башке (как раз тон книжкой, из которой я будто бы диктовал).

Но с Зинкой лучше не связываться: не зря ей досталась роль принцессы. Я и глазом не успел моргнуть, как она схватила меня за волосы. Мы сцепились, как кошка с собакой. Увидев такое дело, стражники Бирюков, Местер и Мунтян кинулись нас разнимать, и не знаю, как случилось, но и они начали драться. Вскоре в сцене были задействованы все артисты. Когда Сатар вернулся, мы выглядели не лучше музыкантов из «Веселых ребят».

После этой заварушки я вообще хотел отказаться от роли: пускай другие извиняются перед Зинкой! Но ведь обидно — самому наплевать на сценическую карьеру! Быть артистом, пусть даже недолго, чтобы все на тебя смотрели, завидовали, узнавали на улице: «Артист идет!» Да-да, артист, и, может быть, не хуже, чем сам Бари, который играет в городском театре. Я много раз встречал его в городе со щегольской тростью, украшенной пестрыми значками. Они так блестят на солнце, что хочется закрыть глаза. Бари не ходит — он шествует, он плывет. А вместе с ним — его трость. Все его знают, все с ним спешат поздороваться, и он, даже отвечая на поклоны, показывает себя большим артистом: ловко перебрасывает трость из правой руки в левую, слегка приподнимает шляпу, словно под ней сидит маленькая птичка и если шляпу поднять выше, она может выпорхнуть. И лишь под занавес этого обряда Бари дарит вам радушную улыбку и с невыразимой дикцией произносит свое знаменитое: «Я вассс привэт-ссс-твую!»

Сатар утверждает, что на сцене Зинка уже не Зинка, а я — не я.

— Она — принцесса, а ты — профессор! Все! Иди домой и учи роль.

И мне приходится каждый день после школы запираться в комнате, где у нас стоит высокое зеркало, и кривляться перед ним — падать на колени и истошно кричать: «Ваше высочество! Сжальтесь! Освободите меня из тюрьмы!»

И вот, наконец, настал долгожданный день премьеры. Перед началом, уже одетые в театральные костюмы, мы столпились у щелки в темно-красном плюшевом занавесе. Это захватывает: стоять на цыпочках и подсматривать, что делается там, в зале, где собралось сегодня чуть не полгорода. То один, то другой из нас припадает к щелочке и комментирует вслух:

— Тетя Валя — в первом ряду, с малышней.

— С метлой или без?

— Со звонком!

— А вон Иван Кузьмич… припарадился!

— И моя сеструха пришла. С Борькиной мамахен разговаривает.

— Пусти-ка, дай глянуть…

Сатар носится по сцене как заведенный, придирчиво осматривает декорации (их сколотил для нас отец Васьки Мунтяна). Одного о чем-то спросит, другому поправит воротничок, третьему что-то подскажет… Он обращается с нами как настоящий режиссер с настоящими артистами.

— Канцлер, — спрашивает он Фингермана, — ты еще не потерял свой лорнет?

— Принцесса, поправь корону! Это тебе не шляпка.

— Стражники, перестаньте дергать друг друга.

— Профессор, борода хорошо держится?

К спектаклю мама пошила мне мировой костюм — длинный, до пяток, халат из черного атласа с китайскими рукавами. На голове у меня — картонный колпак, тоже черный и украшенный серебряными звездами, как у настоящего звездочета. А главное — борода, седая, длинная, постепенно заостряющаяся, точь-в-точь как у старика Хоттабыча. Ее где-то раздобыл для меня сам Сатар.

К халату с колпаком я быстро привык, разгуливал в них и дома, и на последних репетициях. Но вот бороду Сатар притащил прямо к премьере. Поначалу она мне не мешала, но потом…

Потом раздвинулся занавес, и начался спектакль по пьесе Самуила Маршака «Двенадцать месяцев». А вместе со спектаклем начались и мои страдания. Мне все казалось, что вот-вот я потеряю бороду. Во время диктанта она подтанцовывала с каждым словом, тряслась, сбивалась да сторону и вообще вела себя как живая, совершенно не считаясь со мной. Я даже подумал: может, раньше она принадлежала какому-нибудь дикому зверю? Увлекшись укрощением бороды, я уже не понимал, что говорю и что делаю. Можно сказать, весь ушел в бороду. А она, точно назло, прыгала перед моим носом, как издевательский кукиш. Наконец, дойдя до самого злополучного места насчет пощады, я бухнулся на колени и вне себя закричал: «Ваше высочество! Сжальтесь! Освободите меня из бороды!»

Последнее слово полетело в зал и, как мячик, натолкнувшись на стену, вернулось назад. «Борода… борода! При чем тут борода?.. Какая борода?.. Кому борода?»

Принцесса от неожиданности, а может и нарочно, наступила на мою бороду ногой и, давясь от смеха, крикнула:

— Эй, стражники!

Бирюков, Местер и Мунтян, разумеется, не заставили себя ждать. Они выбежали на сцену и, подхватив меня под руки, уволокли за кулисы. То есть уволокли одного меня, а борода так и осталась торчать под туфелькой принцессы.


…И вот я стою в пустом классе, один-одинешенек. Спектакль не окончен, я просто смылся оттуда. После такого грандиозного «успеха» даже Бари, наверно, схватил бы свою трость и навсегда сбежал из театра.

Прильнув к окну, я смотрю на увядшую поляну. Серое небо низко нависло над ней. Уже несколько дней оно обещает снег, чистый и тихий, как звезды.

На доске кто-то написал большими буквами: «С Новым годом!» В сказках такие ночи приносят чудеса. Вот если бы и мне чудо, чтобы перенестись в будущее лет этак на двадцать — двадцать пять. К тому времени все уже наверняка забудут про мой сегодняшний провал. Но сколько я пропущу за это время новогодних елок, дней рождения, каникул, подарков!.. Нет, пусть уж чудеса случаются только в сказках. А со мной будет все, чему суждено быть. Не знаю, стану ли я профессором, но уверен: вырасту большим и накуплю много-много новеньких лезвий. Буду бриться три раза в день. В конце концов, не борода делает из простого мальчика всамделишного профессора.

Загрузка...