Ступени к чуду Повесть

…Сбитая из жердей, шершавая, вся в занозах лестница уже привалена к стене. Редкие перекладины, сужаясь, ведут наверх — словно рельсы уходят в небо. Надо только отогнуть ржавый кривой гвоздь — чердачная скособоченная дверца отстанет и закачается на петлях с долгим старческим стоном, точно спросит: «Кто ты?.. Что ты забыл здесь?»

Я, сын своего отца, родился в пятидесятом году в молдавском городе Бельцы, а забыл я здесь, на чердаке, свое детство.

Почти под самым коньком прорезано маленькое прямоугольное окошко, и моя круглая голова в нем — что зрачок в глазу. Стою на хромой табуретке и вижу большой кусок неба, а под ним, словно под голубым платком, всю мою родную Кузнечную. Вот мостовая, горбатая, с серыми расшатанными камнями, омытыми пылью, — на нее жалко смотреть. Но после грозы, после стремительного летнего ливня, когда рытвины наполняются мутной водой… не знаю, есть ли на свете место прекраснее, чем наша улица. Шлепать босиком по лужам, чувствовать, как щекочуще скользит между пальцами ног мягкая теплая грязь — дай бог каждому такое блаженство! Правда, не всегда это кончается добром: наступишь, бывает, на осколок бутылки или острый камешек — поневоле вспомнишь мамино: «Не лезь куда не надо, сколько раз тебе говорить!»

Махалу, где мы живем, называют Цыганией. Наш сосед, старый Барбиеру, рассказывает:

— Давным-давно, когда еще и кот не женился, на этом месте был большой пустырь. Каждое лето сюда съезжались в своих кибитках цыгане — ковали, бондари, скобари. Днем ковали лошадей, лудили посуду, натягивали обручи на кадки, промышляли мелким конфекционом, а ночами жгли костры и плясали… весело было! С первыми дождями табор снимался, и у иных вещей, что плохо лежали, вырастали, случалось, ножки…

Почему дети так любят слушать стариков? Потому что у стариков всегда есть в запасе сотни историй, на любой случай жизни, а у нас — ненасытное желание выслушать все истории на свете.

С горища, как называют в наших местах чердак, хорошо видна выкрашенная красным суриком жестяная крыша районного клуба. Дважды в неделю, по вторникам и пятницам, в клуб привозят кино. Вторник и пятница — два великих праздника для меня. Уже с утра — неужто их расклеивали ночью? — кричат с телеграфных столбов, с оград, со стен большие, от руки написанные фиолетовые буквы афиш.

Женщины возвращаются с рынка.

— «Бродяга»? Что за название?

— А что вы удивляетесь? Это же индийский фильм! Вы пойдете?

— Не знаю. Я купила пету́ху, теперь надо делать холодное. Так что же? Есть что смотреть?

— Ой, не спрашивайте! Я ничего не видела — весь фильм проревела…

Задолго до начала сеанса киномеханик дядя Илюша выставляет из окна на улицу здоровенный черный ящик, похожий на бабушкин сундук. Ящик называется «динамиком» и орет всемирно известным тенором так громко, что слышно на другом конце города:

Чико-Чико,

Милый Чико,

Это он приехал к нам из Порто-Рико.

И шагает

Милый Чико,

А в петлице его — алая гвоздика.

Перекричать динамик может только тетя Соня, жена дяди Гриши, прозванного Грузином, — у него брат живет в Грузии. Тетя Соня выходит из своих ворот, что прямо напротив клуба, набирает воздуху полную грудь и…

— Детей! Идите кушать яиц!

От этого крика динамик давится кашлем и треском и, помолчав с минуту, переходит на галантное:

Белла, белла донна,

Донна дорогая…

Мой дедушка в кино не бывает. Он говорит, что этой самой «катеринкой», то бишь шарманкой, дядя Илюша обманом заманивает людей в клуб и там, как выражается дедушка, крутит им фалды.

Бабушка с дедушкой не согласна. Бабушка — за культуру. Она считает, что в кино люди могут забыться, и это уже хорошо.

Что касается мальчишек, то нас заманивать «катеринкой» не нужно. Мы шатаемся у клуба с самого обеда. Только не подумайте, что нам лучше всех: ведь кроме больших букв на афишах есть и мелкие: «Дети до 16 лет…» и так далее. И хотя я читаю еще не очень ловко, мне понятно, что эти маленькие буквы означают большой запрет.

И все-таки мы не теряем надежды. Ждем. Чтобы убить время, мы начинаем играть в лянгу. Лянга — особая игра, только для мальчиков. Французы говорят: чтобы сделать рагу из зайца, надо иметь хотя бы кошку. Чтобы играть в лянгу, скажу я, надо иметь хотя бы козу. Лянга очень похожа на выдранную козью бородку, к которой прицеплен проволокой плоский кусочек свинца. Ни в каких магазинах такую совершенно необходимую вещь, увы, не продают. Даже в ларе у Срола-тряпичника, где, кажется, есть все, чего душа желает, я ни разу не видел лянгу. Однажды я все же решился и задал ему вопрос, но он только хмуро глянул на меня и, чмокнув губами, прохрипел:

— Босяцкого товару не держим…

Нет так нет. Тогда дают себе совет, говорит мой дедушка.

Коза у нас есть, но не стану же я выдергивать у нее бороду — вы что, шуток не понимаете? Чтобы самому смастерить лянгу, не надо быть большим мудрецом. Свинец и проволоку я удачно выменял на рогатку, а с кусочком меха таки промахнулся. Сто лет назад дедушка купил огромный бараний тулуп. Надевает он его редко, потому что он чертовски тяжелый, и лучше, уверяет дедушка, греться вокруг него, чем ходить в нем. Зачем же, подумал я, такому сокровищу пропадать в бабушкином сундуке, когда из него можно вырезать не одну лянгу, а целую тысячу?.. Лянга и вправду получилась замечательная, но что было потом, когда бабушке вздумалось проветрить содержимое сундука, я вам лучше расскажу в другой раз, тем более что динамик дяди Илюши очень кстати задает вопрос:

Мишка, Мишка, где твоя улыбка? —

и, значит, вам уже все ясно.

Сам дядя Илюша стоит у дверей, держит в одной руке пачку голубых билетиков, а другой хлопает себя по карману: мол, ничего, что он пока пустой, — скоро будет полный.

Со всей Цыгании собирается народ. Скамеек не хватает, и махаляне несут кто маленький стульчик, кто табуретку — «забивают» себе место, идут, как острит киномеханик, со своими сиденьями. Сегодня будет аншлаг — пуговице не упасть. Сегодня в клубе крутят индийский фильм.

Билетики так и мелькают у дяди Илюши в руках, его карман постепенно пухнет от бумажек и мелочи, а мы все стоим и с завистью заглядываем в лица тех, кто уже «после шестнадцати».

И вот двери запираются изнутри. В кинобудке вспыхивает синий волшебный свет, что-то гудит и стрекочет. Мы не расходимся. Ждем.

Из зала доносятся голоса героев.

…поют.

…говорят.

…смеются.

…плачут.

…опять поют.

Ах, как они дразнят нас, эти звуки!.. И вдруг раздается долгожданное:

— Са-пож-ни-ки-и!

Это значит — лента оборвалась.

Двери распахиваются, словно их вышибает волной спертого воздуха. На улицу вываливаются покрасневшие вспотевшие зрители, переводя дух и торопливо, оглядываясь в зал, закуривают.

Теперь не зевай.

Пока дядя Илюша налаживает аппарат, мы проскальзываем внутрь. Я разыскиваю в темноте бабушку и, пробежав по ногам, забираюсь к ней на колени. Она качает головой, но все-таки обнимает меня. Над головами вспыхивает квадратный луч.

Почему только на этот фильм не пускают детей? Никто даже не целуется. Наоборот, все время танцуют и поют: «Ичиги-дана, ичиги-дана, дана-опердана». Странные они, эти взрослые…

-

…Ну вот, высунулся из окошка и опять свалился с табуретки. Кажется, цел. Однажды я так ушибся, что на лбу вскочила огромная шишка. Когда бабушка начала вминать ее обратно в голову серебряной ложкой, я не плакал, но слезы почему-то сами лились из глаз. Тогда бабушка взяла с меня слово, что на горище я больше не полезу и у окна торчать не буду. Но что делать, если на чердаке мальчишка чувствует себя чуточку ближе к небу, если, когда он глядит в окошко, ему кажется, что он вовсе не мальчишка, а птица, летящая над миром?

По соседству с нами живет дядя Копл — чистильщик обуви. Целыми днями он сидит у ворот базара на низкой скамеечке и машет двумя косматыми растрепанными щетками. Утром, когда дядя Копл отправляется на работу, я поджидаю его у калитки.

— О, сосед! — уважительно сипит дядя Копл прокуренным голосом, и на его тонкой загорелой шее ходит вверх-вниз острый кадык. — Хорошо тебе: торопиться некуда. А вот меня ждут не дождутся грязные сапоги и пыльные башмаки… Покурим?

— Покурим! — отвечаю я, очень довольный.

Дядя Копл ставит на землю свой ящик, лезет в карман и, вытащив сложенную в несколько раз газету, ловко отрывает от нее прямоугольный клочок бумаги. Потом он сует руку в другой карман потертых галифе и долго елозит там пальцами, сгребая табачок. Мне всегда кажется, будто у него в кармане бегает маленькая мышка, которую он хочет ухватить непременно за хвост. Наконец он вытаскивает жменьку махорки, бережно раскладывает ее в бумажном желобке, скручивает цигарку, заламывает ее конец и, облизнув шов, закуривает.

— Ох и зла же моя махорочка! — говорит он, выпустив разом изо рта и из носа клубы сизого дыма. — Не то что ваши папиросы-шмапиросы…

После работы дядя Копл обязательно заглядывает к Грузину. В «киношные» дни двери у дяди Гриши не закрываются. Почти все мужчины, прежде чем зайти в клуб, сначала «отмечаются» у дяди Гриши, а уж потом идут смотреть кино.

Что это значит? Это значит, что у Грузина всегда можно выпить стаканчик доброго молдавского вина да еще закусить, — если тетя Соня в настроении, — ломтиком пастрамы. Потому-то чистильщик и заходит каждый вечер к дяде Грише — «отмечается». А как «наотмечается» вдоволь, станет посреди улицы и давай кричать:

— Вы, наверное, думаете, что, кроме грязных штиблет, Копл ничего не видит? Ошибаетесь, граждане хорошие! Я в лица смотрю! Они все живые!

Дядя Копл живет одиноко, в маленьком домишке, замызганном, как штиблеты, которые ему приходится чистить на базаре. У него никто не бывает, и даже тетя Рива, знающая о каждом жителе нашей махалы все и еще чуть-чуть, может рассказать про дядю Копла не больше, чем другие женщины, которые, сидя по вечерам на лавочке, перемывают кости соседям.

— Копл-чистильщик? Одинок, бедняга, как бог!

— Кожа да кости!

— Зато душа золотая…

— Все они золотые! Полюбуйтесь, еле на ногах стоит!

Мне хорошо с дядей Коплом. Когда мы вместе, я перестаю быть маленьким, а дядя Копл — большим.

Однажды я, как обычно, поджидал соседа у калитки. Стоял и думал: раз уже стою, почему бы мне не зайти к нему? Толкнул дверь, она открылась. Я вошел в коридор, и вдруг сзади щелкнул замок и стало темным-темно. Ни зги не видно, хоть караул кричи.

Вообще я ужасно боюсь темноты. Мне сразу представляется, как из всех щелей выползают страшные чудища с крысиными хвостами и длиннющими зубами. Еще я боюсь Черной Руки. Мне про нее рассказал по секрету мой друг Мишка Ворона. Ночью, когда люди спят, Черная Рука вылезает из норы и душит маленьких детей. После Мишкиного рассказа я несколько ночей не мог спать: только закрою глаза — и сразу вижу Черную Руку, похожую на толстую змею из «Тарзана», только вместо головы у нее торчат во все стороны хищно изогнутые пальцы с острыми когтями. Я с криком вскакивал и пускался скакать по дому — точь-в-точь наша коза.

— Ребенка сглазили! — пугалась бабушка. — Авром, что же ты спишь? Скажи заклинание!

В темном коридоре у дяди Копла мне стало страшно, как никогда в жизни. Я почувствовал, что мои губы мелко задрожали — вот-вот расплачусь.

— Кто там?

Впереди открылась дверь, и в светлом проеме вырос дядя Копл.

— О, сосед! Что же ты стал в коридоре? Входи!

Я влетел в комнату как угорелый.

— А я, понимаешь, лежу себе и думаю, кто это там пожаловал. Воровать, так у меня много не наворуешь.

Он улыбнулся и сел на узкую железную кровать. Она жалобно скрипнула: «Ой, тяжело!»

— Понимаешь, сосед, вчера у Грузина хватил я, видать, лишнюю каплю…

Дядя Копл вздыхал и почесывался под мышками, а я между тем, стоя посреди комнаты, разглядывал его убогое жилье. Из-под кровати выглядывал ящик со щетками, у окна громоздился неуклюжий стол; под одну из ножек была подложена круглая коробочка с ваксой. По рваному краю початой консервной банки разгуливала серая муха с красноватой головкой и, похоже, совсем не боялась поранить брюшко.

— Садись, гостюшка! — спохватился дядя Копл и подставил мне табуретку. — По правде говоря, я уже забыл, как гостей принимают. Да, совсем из головы вылетело! У меня ведь есть баночка айвового варенья! Один клиент расплатился…

Продолжая говорить, он вышел в коридор, туда, где еще минуту назад у меня пятки чесались от страха.

— Любишь варенье? Все дети, я знаю, любят варенье.

Лампочка на крученом шнуре, усеянная черными точечками, точно булка маком, паутина в уголках голых стен — вот и вся мебель. Только висит над кроватью пришпиленная кнопкой фотокарточка.

— Есть такое дело! — дядя Копл вернулся с баночкой в руках. — Сейчас будем пировать.

— А там у вас кто? — спросил я. — Там, на карточке…

Дядя Копл бережно поставил варенье на стол и принялся всматриваться в фотографию, будто впервые увидел ее.

— Это? Один мой знакомый…

Помню его лицо. Молоденький солдат. Пилотка набекрень. Щеточка длинных усов. Лихой вояка!

В комнате было тихо. Серая муха с красноватой головкой, жужжа, как истребитель, вилась над банкой с вареньем.

— Узнаёшь? — усмехнулся дядя Копл. — Это я и есть. В сорок четвертом, после госпиталя.

Война… Это слово для нас, детей тех лет, звучало как-то по-особенному притягательно. Когда мы произносили его, оно таяло во рту, как леденец. И марши, марши Победы!

Война-войнушка… есть ли на свете игра зажигательнее? Каждая палка стреляет, надо только закричать: «Тра-та-та-та!» Один падает раненый, другой — убитый. Но вот мама кричит: «Хватит! Марш домой!» — и войне приходит конец. Раненый тут же становится здоровым, а убитый — живым. Наша война, война мальчишек, была и останется самой бескровной из всех войн на земле.

Сидя на краю кровати, дядя Копл сворачивал очередную цигарку и рассказывал тихо, словно самому себе:

— Жили мы в Балте… есть такое местечко на Одессщине. Жили не тужили, растили детей. У нас с Зиночкой их было, нивроко, трое — Дора, Маня и Левочка…

Он закурил и вытолкнул изо рта кончиком языка крошку махорки.

— Говорю, жили-радовались. И было отчего. Старшая моя, Дорочка, уже заканчивала восьмой, Манечка — пятый. А Леву-мизинчика в школу собирали. Если бы не война…

Дядя Копл замолчал, беспокойная косточка кадыка на худой шее вдруг остановилась, точно он ею подавился. Но вот затянулся, закашлялся, и она снова задвигалась под смуглой кожей — вверх-вниз.

— Ох и зла же моя махорочка!..

Он разогнал рукой дым, и я увидел его лицо. Он был очень похож на своего «знакомого» с фотокарточки.

— А знаешь, ведь я был разведчиком. Помню, привели как-то с ребятами в роту «языка». Длинный такой фриц, тощий. Его так и трясло от страха, только два слова мог выговорить: «Гитлер капут!» Ну вот, стоит он и дрожит, а командир ко мне: «Выручай, товарищ сержант! Говорят, еврейский и немецкий почти что один язык. Помоги допросить пленного». — «Если надо, — отвечаю, — значит, надо». Спрашиваю фрица по-нашему, по-человечески: «Жить хочешь, мать твою?» А он отвечает: «Гитлер капут!» Понял, зараза, дошло! Веду допрос дальше: «Кто ты есть, из какой части?» Он как застрочит, я даже рот разинул. Командир спрашивает: ну что, мол, что он говорит? «Он говорит, — докладываю, — что Гитлеру капут». — «Это мы и без тебя поняли. А дальше, дальше то что?» — «Дальше? Понимаете, товарищ капитан, эти проклятые фашисты нам весь еврейский испоганили…»

Я засмеялся, и дядя Копл тоже.

— А потом?

— Потом… — повторил дядя Копл. и его лицо поскучнело, стало привычным, теперешним. — Потом контузия, четыре месяца по госпиталям…

Табачный дым повис над нашими головами, клубясь, как тяжелая туча. Мне казалось тогда, что вот-вот польет дождь, горше и злее махорки дяди Копла.

— Ну, демобилизовался вчистую… поехал домой. Только дома у меня, оказывается, уже не было.

— Как это — не было?

— А так, сосед, что вся моя семья погибла в гетто. От голода умерли все…

Тлеющий уголек цигарки жег ему губы, но чистильщик обуви дядя Копл боли не чувствовал.

На следующую ночь я видел сон: дядя Копл сидит за своим колченогим столом и вместе с ним — его дети, Дора, Маня и Левочка. На столе стоит огромная банка айвового варенья, и дети едят его большими ложками. Они перемазали лица и руки, но дядя Копл не ругает их. Наоборот, он кажется очень довольным. «Понятное дело, — подмигивает он мне, — все дети любят варенье…»


С рассвета до поздних сумерек разносится по нашей улице веселый перезвон: «гдзинь-гдзинь». Это работают в своей кузнице два брата — Рувим и Яков. Как огромное огнедышащее чудище, пышет жаром горн, а возле него, освещенные его адским светом, в длинных кожаных фартуках, надетых на голое потное тело, трудятся не покладая рук два богатыря. Однажды я, осмелев, заглянул к братьям, и в лицо мне ударил резкий запах тлеющих углей и раскаленного железа, настоянный на человеческом поте.

— Как поживаешь, малец? — обернулся ко мне Рувим. Не дожидаясь ответа, он схватил длинными клещами железную заготовку и сунул ее в жар. — Еще играешь на своей гармошке? Гляди, мы тоже играем!.. — И он крикнул брату по-молдавски: — Дзи, мэй, «а фрейлэхс»! Давай!

Яша поплевал на ладони, подошел к горну и, взявшись за ремень мехов, начал «дзи́мать». Со свистом растягивались и сжимались мощные мехи, и робкое синеватое пламя, гулявшее над подернутыми пеплом угольками, вдруг ожило. Рыжие языки вились, переплетались, кружились, выбрасывая под полог шатра тысячи золотых искр.

— Гайда, гайда!

— Дзи, мэй! Дзи, мэй! — подхватывал Рувим.

Ловким движением он вытащил из пламени раскаленную добела полоску железа и уложил ее на наковальню.

Яша оставил ремень в покое и взялся за большой тяжелый молот.

Гдзинь-гдзинь!

— Гайда, гайда!

— Дзи, мэй! Дзи, мэй!

Кузнецы играют, железо поет, молот танцует…

Зашипело и взвилось над бочкой с водой белое облачко пара. Вода вспенивается, злится, словно хочет выплюнуть канувшее в нее железо. Но вот она стихает, смиряется, только редкие пузыри пускает…

— Ну? Как тебе наш «фрейлэхс»? — спросил Рувим и вытер со лба пот.

Яша между тем подошел к бочке и извлек на свет блестящую серебристую подкову.

— Держи, малец. Люди говорят, подкова приносит счастье…

Я прижал подарок к груди. Еще не остывшая подкова впитала в себя запах раскаленных углей и пота. Наверное, так пахнет счастье.

На улице было солнечно, и мне казалось, что не подкова, а весь мир у меня за пазухой. Но еврейские истории, как заметил Шолом-Алейхем, кончаются большей частью печально. Добежав до заброшенного колодца, я на минутку остановился: уж очень хотелось мне еще раз полюбоваться на подкову. Вода в колодце давно заросла зеленой ряской, из черной дыры тянуло гнилой сыростью. Колодец не раз собирались засыпать — от греха подальше, — но все руки не доходили. Мой друг Муся однажды чуть было в него не угодил, но чудом удержался на краю и со страху завопил: «Тону!»

Я бросился к его маме.

— Тетя Дина! — кричал я не своим голосом. — Ваш Муся… в колодец провалился… чуть-чуть!

Последних слов Мусина мама не расслышала. Как подкошенная, она упала без чувств…

Я уже сунул руку за пазуху, как вдруг услышал сзади:

— Что ты там прячешь, а?

От неожиданности я вздрогнул и, оглянувшись, увидел перед собой большой живот. Запустив руки в бездонные карманы плохо застегнутых брюк, надо мной высился дядя Арон, столяр и стекольщик. Его линялая рубашка была вся обсыпана опилками, из нагрудного кармана выглядывал стеклорез (мы называли его «алмазом»), а за правым ухом торчал огрызок химического карандаша.

Вид у дяди Арона всегда был заспанный, помятый. Казалось, он даже на ходу умудряется спать.

Женщины на лавочке говорили:

— Арон-стекольщик? Совсем опустился.

— Он зол, кажется, на весь мир.

— Всем недоволен: то ему не так, это не этак.

— Ему что «здрасте», что «иди к черту» — одно и то же.

Красные сонные глазки дяди Арона смотрели на меня в упор.

— Я тебя спрашиваю: что ты там прячешь? — повторил он с угрозой.

Я вытащил из-за пазухи подкову.

— И где ты уже свистнул эту железку?

— Почему свистнул? Мне подарили… в кузнице. Люди говорят, что подкова приносит счастье.

— Хе-хе… хорошенькое счастье. Кто говорит? Дураки говорят… Ты мне пейсы не крути. Где украл?

— Я… я не крал. Мне дядя Яша дал…

— Чего ревешь? Тебя что, лупят? — дядя Арон подкинул на ладони подкову, словно взвешивая ее. — Тоже мне умники, нашли игрушку для сопляка.

Он своей большой заскорузлой рукой стал запихивать подкову в карман. Она не лезла, цеплялась заусенцами.

— Что вы делаете? Отдайте!

— Чего-о? Разбежался! Чтобы ты потом этой железякой кому-нибудь голову пробил?..

Я вцепился в его карман.

— Отдайте! Я не вор! Вы, вы вор!

— Ах ты байстрюк! — рявкнул стекольщик, и моя серебряная подкова, блеснув в последний рва на солнце, канула в черную глубину колодца.

И поныне, верно, лежит на илистом дне выкованный на моих глазах кусочек счастья.


Теперь я расскажу вам немного о нашем доме, потому что, не будь нашего дома, не было бы и моего чердака, а не будь моего чердака…

Почти каждое лето наш дом перестраивался, а начиналось все с чудного слова «ремонт».

Ремонт!..

Стены в трещинах!

Печка дымит!

Крыша течет!

Пол скрипит!

И слово «ремонт» звучит в устах моих родителей, как «геволд» — «караул»!

Главный строитель в нашей семье — мама. Но это не значит, что мама сама строит. Нет, она только заваривает всю ремонтную кашу, как говорит дедушка, а расхлебывать ее приходится папе. Еще зимой он «договаривается с мастерами» — с двумя цыганками, которые будут обмазывать стены глиной, с печником дядей Мотлом и плотником по прозвищу Агрес — Крыжовник.

Агрес — мамин земляк. До войны, когда меня еще на свете не было, мама с дедушкой и бабушкой жила в местечке Маркулешты. А в Маркулештах, говорит бабушка, у всех было все свое, даже прозвище.

Стоит плотнику переступить порог, как бабушка спрашивает его:

— Ты еще не забыл, Агрес, наше местечко?

— Бог с вами! Как можно?

И они, перебивая друг друга, начинают вспоминать. Я играю в сторонке, но не пропускаю ни одного слова. Порой мне даже кажется, что и я жил в Маркулештах и что я, так же как и они, хорошо знаю Якова Хромого, Меера Рыжего, Лейку Неряху…

Еврейские местечки Бессарабии! Сколько раз на дню вспоминали вас… с улыбкой, со вздохом. И у каждого свое, неповторимое местечко, лучше которого нет в целом мире. Ваши имена срывались с людских губ, как желтые листья с деревьев в конце октября.

Еврейские местечки Бессарабии, опавшие листья! Вы еще живы по сей день — в памяти, в сердцах, в поговорках и шутках, в бесчисленных историях о мудрецах и глупцах. Маркулештские, рашковские, оргеевские, атакские, теленештскае…

Агрес, говорит дедушка, из той породы плотников, что сначала пилят, а уж потом меряют. Не раз Агрес повторял:

— Чуть больше отпилил? Так я приштукую кусочек. Чуть меньше? Так я отпилю. Я ведь плотничаю, а не обрезанием занимаюсь…

Кто настоящий мастер, так это печник дядя Мотл.

Женщины на лавочке:

— Мотл-печник? Где вы еще найдете такого второго?

— В каждой печке он оставляет кусочек души.

— Одна беда — вино…

— Да, любит он таки заглянуть в бутылочку.

В те дни, когда дядя Мотл «заглядывал в бутылочку», он у нас не появлялся, и несчастная печь стояла, как сирота, и, кажется, думала про себя: «Почему я так одинока?» Когда же печник наконец приходил и брался за работу, было на что посмотреть. Кирпичи так и порхали у него в руках — куда там уличным чемпионам по лянге! Его молоточек с расплющенным клювом отбивал на каждом кирпиче чечетку. Молоточек пляшет, кирпичи ложатся на свое место, а печник знай себе мурлычет под нос:

— Яди-туди ширли-мирли ям-бим-бом…

Как-то раз дядя Мотл подошел к моему дедушке и почтительно спросил:

— Вот вы, реб Авром, умный человек, тору читаете. Так, может быть, вы мне растолкуете, почему они такие глупые?

— Кто они? — важно осведомился дедушка.

— Как кто? Они… женщины.

Из другой комнаты высунулась голова Агреса. Я тоже навострил уши.

— Видел я этой ночью такой сон… — дядя Мотл немного приподнял мятую кепку, забрызганную глиной, и мизинцем интеллигентно почесал темя. — Значит, лечу я по небу, точно ангел. И вдруг вижу: сидит на облачке такой из себя старичок и попивает с блюдца каву. Подлетел я к нему, сказал «здрасте» и спрашиваю вежливо: «Кто вы будете?» — «Что, не узнаёшь?» — говорит он. Я смотрю на него, крыльями пожимаю, а он возьми да и скажи: «Ай, реб Мотл! Ведь я — твой бог». Я так и застыл на месте, как истукан: «Что вы говорите? Никогда бы не подумал!» — «Ах, так? — отвечает он. — Тогда пойдем со мной, я тебе что-то покажу…» Ну вот, тащусь я за ним, как кобель за сукой…

— Реб Мотл! — вспыхивает мой дедушка, испуганно косясь на меня. — Постеснялись бы…

— А что я такое сказал? Послушайте лучше, что было дальше. Идем мы себе, идем и приходим на большое поле. «И куда же вы меня привели?» — спрашиваю моего старичка. «Это, — вздыхает он, — святое место. Сюда каждую ночь прилетают на покой ваши души…» Только тут я заметил, что все вокруг уставлено керосиновыми лампами.

— Почему именно керосиновыми? — вмешивается Агрес, уже целиком войдя в комнату.

— Имей терпение, не торопись!.. Я его как раз и спрашиваю: «Что за иллюминация?» — «Это, сын мой, и есть ваши души. Каждая лампа — душа человека». — «Почему же тогда одни лампы горят ярко, другие — тускло, а третьи вообще погасли?» — «Ой, реб Мотл, — вздыхает старичок, — в том-то и дело, что одни души пылают, другие теплятся, а третьи…»

— Реб Мотл! — вскидывается дедушка. — Что вы такое плетете? Как у вас только язык поворачивается? Даже Моисей не видел бога в лицо!.. — дедушкины щеки покрываются пятнами.

— Ничего-ничего, реб Авром, во сне все бывает! Слушайте дальше. Смотрю я на моего старичка, а сам дрожу от страха. Но ничего, взял себя в руки и говорю: «Готеню, бог ты мой, раз уж мне суждено увидеть тебя воочию, так будь добр, покажи мне мою лампу и лампу моей Малки». — «Нет ничего проще!» Смотрю — горит-играет мой фитилек под розовым абажуром с бахромой, а рядом плошка чадит-потрескивает. У меня даже сердце зашлось. «Всемудрый и всемогущий! Как же так? Ты себе попиваешь каву на облачке, а дела твои здесь, в небесах, идут не лучше, чем у нас, на земле. Как можешь ты допускать, чтобы я, пропащая душа, недостойный пьяница, горел ярким пламенем, а святая моя Малкелэ, мать троих детей, угасала у тебя на глазах?»

— Ай да молодец! — Агрес хлопает дядю Мотла по плечу. — Правильно! Так его, так!

— И тут я вижу, — продолжает дядя Мотл, — отвернулся от меня господь: стыдно стало. И приходит мне в голову мысль — а что если, пока он не смотрит, подлить чего-нибудь в плошку моей Малкелэ? И то дольше гореть будет… Керосина, сами понимаете, под рукой не было, но я долго не думаю, расстегиваю свои белые подштанники и…

— Все! Хватит! — выстреливает дедушка. — Это уже, реб Мотл, мерзость… гадость!

Хлопнув дверью, он выбегает из комнаты, забыв про меня.

— Ну вот… — дядя Мотл растерянно разводит руками. — Реб Авром, кажется, на меня обиделся. Иди знай…

Он делает шаг к своей печке, но Агрес хватает его за рукав.

— Постой! А дальше? Дальше-то!

— Дальше… — нехотя отвечает печник. — Дальше я проснулся от ее крика: «С ума сошел, разбойник?!» Глупая женщина. Я ради нее готов обмануть самого господа бога, продлить ей хоть немного дни, а она…

Агрес заходится от смеха, хватается за живот, руками машет, словно тоже хочет, как дядя Мотл, улететь в небо…

— Ты хоть не забыл утром поблагодарить бога за то, что он вернул тебе душу?

Дядя Мотл досадливо сплевывает и берется за мастерок. Только работа у него что-то не ладится. Да и песенку свою про «ширли-мирли» он больше в этот день не поет…


Когда идет ремонт, интереснее нашего двора места нет. Там и тут вырастают горы кирпичей, песка, известки, соломы. Посреди двора месит босыми ногами глину молодая цыганка — киранда. Подол ее цветастой юбки подобран спереди и сзади и заткнут за пояс, так что высоко видны стройные смуглые ноги. Чуть выше правого колена прилипла золотистая соломинка. Цветные стеклянные бусы в три ряда равномерно подпрыгивают на ее шее и теряются в вырезе блузки. В ушах качаются серьги, похожие на два сердечка.

Не знаю почему, но я не могу оторвать глаз от соломинки.

Ее ноги вдруг останавливаются.

— Мэй бэе́те! — слышу я. — Вий ынкоа́че! Дэ-мь олеку́цэ де а́пэ![1]

Чего она хочет? Мне вспоминаются рассказы старого Барбиеру про то, как цыгане воруют детей. Я в эти басни, конечно, не верю, но все-таки страшно.

— А-пэ! — повторяет она, показывая пальцем на стоящее рядом со мной ведро, и поправляет локтем волосы.

Ага, значит, ей нужна вода, а подойти сама не может.

Я с усилием приподнимаю тяжелое ведро и подаю ей. Обняв его обеими руками, она подносит воду ко рту и жадно пьет. Вода стекает по шее, по желобку, уходящему под блузку. Киранда выглядывает из-за ведра, косится на меня лукавым смеющимся глазом.

— Густоа́сэ-й апэ. Че те уйць аша́ ла ми́не, бэете?[2]

— Соломинка, — отвечаю я. — Соломинка прилипла…

— Так сними, — говорит она вдруг на чистом русском языке и почему-то воровато оглядывается.

Я делаю шаг вперед и увязаю в глине, даже не замечая этого. Моя рука, дрогнув, тянется к соломинке. Я чувствую тепло гладкой кожи.

В это мгновение на меня обрушивается поток холодной воды: негодная киранда окатила меня из ведра. Я стою мокрый до нитки, а ей смех:

— Ай, бэете, оф, бэете! Ха-ха-ха!

— Мэричи́ка, че фачь, нерушиноа́со![3] — раздается вдруг из-за угла дома.

— Ними́к, мама![4] — отзывается киранда невинным голосом и снова, придерживая подол, месит глину.

Я почти не понимаю по-молдавски, но мама — всегда и у всех мама. Жалко, что я не такой большой и красивый, как мой дядя Изя: я бы женился на Мэричике и мы бы с ней ускакали далеко-далеко…

До смерти не забуду эту соломинку.


Дедушка сидит за столом и с наслаждением уплетает свой любимый «цимес». Кажется, дедушкина длинная борода ест вместе с ним.

Каждое утро я просыпаюсь от его «мо́йде а́нy лифонэ́со хай вэка́им» — это дедушка так молится. Он стоит укутанный талесом, как простыней, и качается, словно засыпающая на ходу лошадь. Время от времени он заглядывает в старую книгу с пожелтевшими листочками. Когда дедушка нараспев произносит непонятные слова, он становится похож на волшебника. Однажды вечером, прервав молитву, — в небе над Бельцами как раз вспыхнула первая звезда, — он, кряхтя, полез в шкафчик, достал белый костяной рог, который он называет «шойфером», приставил его к правому уголку рта, зажал отвердевшими губами и затрубил: «Тта-а, тт-тта-а!» Я так и заслушался.

По субботам дедушка ходит в синагогу. Наверно, в синагоге очень интересно, иначе зачем бы ему так рваться туда? Тут должна быть какая-то великая тайна. Вот бы и мне… Но дедушка не берет меня в синагогу, он считает, что я еще слишком мал. Нет так нет… тогда дают себе совет.

Как-то к вечеру, когда дедушка надел свой субботний лапсердак и пошел со двора, я украдкой выскользнул из калитки вслед за ним. Синагога у нас недалеко, на улице Кишиневской. Но в тот день мне казалось, что дороге не будет конца. Дедушка не торопился, шагал себе ни шатко ни валко по улице и чинно кланялся знакомым. Мнеже приходилось все время прятаться за деревья и кусты, чтобы он меня, не дай бог, не увидел.

Наконец мы пришли. В сумрачном дворе синагоги толпились кучками люди и галдели на все лады. Казалось, они разговаривают не только ртом, но и всем телом, и руками, и носами, и бородами. В жизни я не видел столько бород сразу! Черные, седые, рыжие, пегие, длинные, короткие, клинышком, вилкой, лопатой… Двери растворились, и все бороды повалили внутрь. Я шмыгнул туда за ними.

Первым делом я отыскал глазами дедушку и — после всех моих ухищрений! — едва не столкнулся с ним. Он сидел почти рядом, уйдя с головой в свой молитвенник, и что-то бормотал. Вообще, все, кто были в синагоге, только и делали, что бормотали что-то себе под нос, и в воздухе стоял такой гул, точно пчелы роились. Неужели, спрашивал я себя, все эти старики сошлись сюда, чтобы вместе погудеть? Надо набраться терпения и ждать: ведь будет же что-то еще!.. И тут я почувствовал, что на меня смотрят. Оглянулся — увидел маленького сморщенного старичка (между прочим, без бороды!). Его красные слезящиеся глазки часто мигали, несколько рыжих волосков смешно торчали на мясистом носу, верхняя губа пряталась за нижней, а нижняя резко выдавалась вперед. Меня так и подмывало спросить: «Когда идет дождь, вам вода в рот не попадает?»

Между тем старичок нагнулся ко мне и шепнул:

— Чей ты будешь?

Я мотнул головой в сторону дедушки.

— Ага, значит, внучек реб Аврома! — и он больно ущипнул меня за щеку.

Потом старичок достал из кармана маленькую склянку и отсыпал на ладонь горсточку темного порошка. Я глазом не успел моргнуть, как его толстый нос со свистом втянул таинственное зелье. И без того морщинистое лицо сморщилось еще больше, а красные глаза превратились в узенькие щелки, залитые слезами. «Мммэ!» — только и выдавил он из себя.

Я остолбенел, а он тем временем снова отсыпал из склянки порцию порошка и поднес ладонь к моему носу.

— На, попробуй и ты… не жалко.

Недолго думая, я сунул нос в его подставленную ладонь и изо всех сил втянул в ноздри ее содержимое. Тут-то и началось. Мне показалось вдруг, что тысячи муравьев заползли в мой злосчастный носишко и страшно щекочут меня. Слезы так и покатились из глаз, рот скривился, и на меня напал вселенский чих. Все вокруг поплыло и закружилось…

Домой мы возвращались вместе с дедушкой. Он крепко держал меня за руку и всю дорогу отчитывал: «Сколько раз повторять — не суй нос куда не надо!.. А старый реб Йосл тоже гусь — кто дает ребенку нюхать табак? Старэ́ як малэ́…»

Весь вечер дедушка на меня сердился, а я терся у стола, за которым он, сидя в ермолке, читал молитвенник, и канючил:

— Дедушка, а дедушка, я больше не буду совать нос куда не надо…

— Ах, внучек, внучек, — вздохнул наконец дедушка. — Если бы человек знал наперед, куда надо, а куда не надо…

Он вдруг рассмеялся.

— А ты мне был хорош! Люди как люди, сидят, молятся, а мой умник расчихался на всю синагогу.

— Дедушка, а что это за странные буковки в твоей книге? Они похожи на маленьких черных овечек, правда?

Дедушка зачем-то велел мне надеть белую панамку, ту самую, которую дядя Изя купил на Бугазе, потом посадил меня к себе на колени и ткнул худым пальцем в раскрытую книгу.

— Скажи, внучек, «а-а-а-алэф»!

— А-а-а-алэф! — повторил я нараспев.

— «Бэ-э-эйс», «ги-имл», «да-а-лэд»…

Я так старался, так усердно повторял буквы, что вскоре охрип.

— На сегодня, я думаю, достаточно, — сказал дедушка, — у тебя уже глазки клеятся.

— Сейчас, дедушка, сейчас лягу. Только ты мне скажи сперва одну вещь.

— Какую же вещь?

— Зачем ты велел мне надеть панамку на голову?

Дедушка выпустил в бороду какое-то странное «гм-м» и, улыбнувшись, ответил:

— Затем, внучек, чтобы те черные маленькие овечки паслись подольше в твоей головке и не разбредались в разные стороны.

И он поцеловал меня в лоб. Я почувствовал на своем лице его мягкую, приятно пахнущую бороду. Так я и не узнал тайны. Наверно, дедушка прав: мне надо еще немножко подрасти…


Дедушка уже давно отобедал и ушел в свою комнату, а я все сижу и ковыряю вилкой в разваренной куриной ножке.

— Ох, едок! — вздыхает бабушка и начинает сама кормить меня. — Чтобы мои враги так ели, дрючок ты несчастный.

— Бобэ, — еле-еле выговариваю я набитым ртом, — расскажи сказку, мне легче будет жевать.

— Какую же сказку тебе рассказать?

— Про медведя с пятью лапами…

— Ладно, горе мое, слушай. Давным-давно в дремучем лесу жил страшный медведь, и было у него пять лап…

Мой дедушка любит повторять, что весь наш дом держится на бабушкиных руках. Интересно, как он может держаться на бабушкиных руках, если она ими с утра до вечера что-то делает? То бульон поставит на примус, то стирать примется, то чулки возьмется штопать. И как она все успевает, ума не приложу.

По пятницам бабушка печет хлеб. Тесто же для него она замешивает в четверг вечером. Бабушка стоит у деревянной дёжи, убрав волосы под белый платок, стянутый узлом на затылке. Ее руки, всегда такие мягкие, становятся твердыми, упругими, пальцы сжимаются в кулаки, и она начинает безжалостно лупить тесто, точно бьет колотушками в барабан.

Когда бабушка замешивает тесто, я при ней — главный человек: то подам ковшик воды, то поднесу деревянный коробок с солью…

— Если тесто еще жидковато, — спрашивает бабушка, — что надо делать?

— Не жалеть муки!

— А если слишком крутое?

— Не жалеть воды!

Бабушка смеется: правильно!

— А дрожди, бобэ, ты не забыла положить?

— Не забыла, не забыла… И что бы я делала без такого помощника?

И мне кажется, что все это всерьез, что без меня у бабушки вышел бы не хлеб, а маца.

Наконец тесто замешено. Бабушка заботливо укутывает его толстым шерстяным платком, потом еще сверху дедушкиным бараньим тулупом (вот когда пригодился!), чтобы оно не простыло и не захворало.

Наутро, когда я просыпаюсь, бабушка уже возится у печи, высокой и широкой, занимающей почти всю кухню. В один прекрасный день между бабушкой и папой разыгралось настоящее сражение.

— Что это за кухня, — возмущался папа, — если в ней даже негде повернуться!

— А что это за кухня, — возражала бабушка, — если в ней нет печи!

Папа стоял на своем, бабушка — на своем, и никто не хотел уступать. Наконец она сказала коротко:

— Только через мой труп…

И спору пришел конец.

Так по сей день и стоит на кухне спасенная бабушкой печь, и каждую пятницу бабушка печет в ней вкусные хлебы с тонким хрустящим гребешком поверху.

Ненасытная топка заглотала в свою разинутую пасть уйму дров, и печь дышит теперь жарко и тяжело. Бабушка возится с опарой, которая успела за ночь так взойти, что вылезла за края квашни.

— Удачное тесто! — радуется бабушка. — Мазлтов! Примите мои поздравления!

Вскоре на кухонном столе выстраиваются рядами пока еще сырые бледные булки, похожие на шляпки грибов-боровиков. Находится работа и для меня: кисточку, сделанную из нескольких гусиных перьев, перевязанных ниткой, я макаю в стакан со взбитым яичным желтком и обмазываю каждую булку.

— Теперь — в печь! — сама себе командует бабушка.

Длинной деревянной лопатой ставит она на под булку за булкой, напевая при этом свою любимую песенку:

Пока ты жив, радуйся жизни,

Потому что вечно никто не живет…

Теперь можно позволить себе передышку. Бабушка опускается на скамеечку у печи, складывает на животе усталые руки, склоняет голову чуть набок и задумывается.

Мне не дано знать, какой она была в молодые годы, но я уверен, что женщину-труженицу, мать четверых детей, безусловно можно назвать к старости прекраснейшей из женщин. Как бы горечь прожитых лет ни изрезала морщинами ее лицо, годы не в силах погасить в глазах моей бабушки свет любви и доброты…

Она вдруг лукаво улыбается, точно задумала какую-то проделку.

— А что, внучек, напечем мы с тобой целый мешок хлеба — и ту-ту в дорогу… как Вениамин и его друг Сендерл[5]. Вэ-эй! А мы уже далеко, аж в Махачкале!

— Почему вдруг в Мачкахале?

— Не Мачкахала, а Махачкала. Это город такой в Дагестане. Мы там жили во время эвакуации.

— Это далеко?

— Да, внучек, очень далеко. Ах, война… разбросала людей, словно камни по дорогам…

Вдруг бабушка спохватывается:

— Господи, заболталась с тобой, чуть про хлеб не забыла.

Она отодвигает заслонку и вынимает лопатой румяную булку.

— Вы только посмотрите! — любуется она своим произведением. — Настоящее сокровище!

Она говорят так громко, словно в кухне полным-полно народу. Я не удерживаюсь и отламываю от булки кусочек хрустящего гребня, за которым тянется душистый пар. Солоноватая на вкус корочка кажется мне слаще меда.

— А в те горькие годы, — вздыхает бабушка, — люди дрожали над каждой крошкой.

Она ласкает булку тем же движением, каким гладит меня по голове.

— Что бы ни говорили, хозяйка без печи — все равно что крышка без кастрюли.

Это уже в папин адрес.

По вечерам, накануне субботы, в нашем доме особенно уютно. Бабушка надевает праздничное темное платье, на голове у нее — шелковый платок. Она стоит у стола и что-то шепчет над свечами, укрепленными в двух бронзовых шандалах.

— Что ты делаешь, бобэ?

— Благословляю субботние свечи.

— Зачем?

— Так меня покойная мать учила. Кто знает, может быть, это принесет вам счастье…

— А ты, бобэ, была счастлива?

Она снова задумывается.

— Как тебе сказать… Когда да, а когда и нет. Так уж ведется на свете…

Я дожевываю мясо, а бабушка между тем заканчивает свою сказку про медведя с пятью лапами.

— Спасибо, бобэню.

Уже из дверей я слышу, как бабушка, собирая со стола посуду, напевает:

Пока ты жив, радуйся жизни,

Потому что вечно никто не живет…


«С тех пор как я себя помню…»

А с каких пор я себя помню?

Ученые люди говорят, что человек становится человеком задолго до своего рождения. В детстве мне часто снились разные миры, над которыми я парил, словно птица, и все вокруг казалось мне знакомым, будто я уже там когда-то бывал. Что это? Только лишь детские сны? А может быть, так проклевывалось, точно птенец из яйца, мое извечное бытие, спешившее ко мне через века и поколения. Наверное, я уже когда-то жил, иначе почему мне так отчетливо помнится, как Аврам, готовый принести меня в жертву своему единственному богу, занес над моим горлом нож, почему еще помнят мои губы шершавость старческих сосков Сары, наполнившихся вдруг юным благодатным молоком?..

Дядю Бориса, старшего брата мамы, я знаю только по выцветшей маленькой фотографии. Баска лихо съехала на правое ухо, зато левое смешно торчит, будто прилепленный к голове вареник. Веселые глаза смотрят прямо на меня и, кажется, пронизывают меня насквозь. Сейчас дядя Борис улыбнется и скажет:

— Привет, племяш!

Интересно, какой у него был голос? Тихий, мягкий, как у дедушки, или звонкий, певучий, как у бабушки?

Однажды во время генеральной уборки мама отыскала в старой лакированной сумочке треугольное письмо, потертое на сгибах и пропахшее нафталином. Она осторожно развернула его и, став посреди комнаты, принялась читать вслух:

«Дорогие мои!

Вот мы и в Польше. Недавно я отправил вам фотографию, на которой снят вместе с боевым товарищем Гогой Гачечиладзе. Не знаю, получили ли вы ее. Уже долгое время от вас нет вестей, и это меня очень тревожит. Дорогая мама, дорогой папа, сестричка моя Геничка, братья Иосиф и Азрил! Скоро у нас начнутся жаркие бои с фашистским зверем. Если останусь жив, непременно все опишу, а если нет, то помните, что ваш сын и брат сложил голову за вас и за нашу любимую Родину…»

Мама читает, и мне начинает казаться, что я слышу живой голос моего дяди.

«…Папа, когда мы формировались в Челябинске, я зашел к Вольтисам и случайно встретил у них Сему Пекельмана. Вся его родня погибла в гетто. Дядя Мойше-Лейб со своей мишпухой эвакуировался в Ташкент, адреса его я не знаю.

Милая мама, может быть, я не всегда был тебе хорошим сыном, так ты прости меня. Будьте все живы и здоровы. Обнимаю и целую, ваш Борис. Смерть фашизму! Смерть врагу! Март, 1945».

Мама замолкает.

— И все? — спрашиваю я.

— Нет, тут еще сбоку приписано по-еврейски: «Молитесь за вашего сына».

Это теперь письмо дяди Бориса пахнет нафталином. А как пахла, хотелось бы мне знать, та сырая чужая земля, в которую он лег, тот разбуженный до времени рассвет над туманной рекой Одер?..


Здесь, на чердаке, есть местечко, о котором, кроме меня, никто на свете не знает. Там я храню свои сокровища: лянгу, рогатку, кусочек свинца, глиняный свисток, четыре патрона и еще — почти совсем разорванную папку для нот. Глядя на эту папку, я сразу вспоминаю одну неприятную историю, которая со мной приключилась прошлой зимой. Со мной и с Левкой…

Все началось с того, что маме вдруг приспичило учить меня играть на аккордеоне. Почему именно на аккордеоне? Потому что почти все мои сверстники учатся играть именно на аккордеоне, а я, как считает мама, ничем не хуже других, и, уж конечно, моего дружка Мишки Вороны, который на нашей улице сделал почин эпохе музыкального просвещения.

Весть об этом принесла в наш дом на хвосте тетя Рива.

Женщины на лавочке:

— Рива? Беспроволочный телеграф!

— Если вы хотите что-то о ком-то узнать, так спросите Риву.

— Да, Рива вам скажет!

— Она и расписаться не может, зато деньги считает… нам бы с вами всю жизнь так считать!

Тетя Рива «включает патефон» еще за порогом:

— Нет, вы только послушайте!..

Она так размахивает руками, что лучше держаться от нее подальше.

Возвращаюсь я сегодня с базара и, проходя мимо окон Яшки-извозчика, вдруг слышу: кто-то играет на гармошке!..

Она переводит дыхание и двумя пальчиками утирает слюну в уголках губ.

— Кто же, ломаю я себе голову, может у извозчика играть на гармошке?.. Вы меня знаете, мадам Геня, у меня нет такой дурной привычки, чтобы совать нос в чужие окна. Но здесь… я просто не удержалась, глаза сами в окно полезли. И что же они видят? Не поверите! Яшкин мизинчик сидит, бедненький, на стуле и ремнями привязан к здоровенной гармошке. Как вам это нравится? Он уже и ребенка запряг, как свою клячу.

Тетя Рива всплескивает руками, словно сама впервые услышала то, о чем рассказывает.

— Представляете, мадам Геня? В прежние времена, при румынах, разве мог простой балагула позволить себе такую роскошь, чтобы учить детей музыке? Этот Яшка, говорю вам, не дурак: он таки обеспечит своему ребенку золотой кусочек хлеба с маслом…

И тетя Рива исчезает так же стремительно, как появилась.

Но ее слова еще долго отзываются эхом в доме, и, кажется, моя мама прислушивается к нему.

Проходит неделя, и однажды в двери «вставляется» длинный костлявый старик. Он садится на стул, а мне кажется, что он сложился, как складной метр. Старик протягивает худую руку и говорит:

— Мнем-мнем… меня зовут Федор Степанович… мнем-мнем.

Каждое произносимое слово, прежде чем выпустить его изо рта, Федор Степанович пробует на вкус своими тонкими губами.

— Мнем-мнем… мама твоя, мальчик, сказала… мнем-мнем… что ты хочешь играть на аккордеоне. Это… мнем-мнем… очень похвально.

Я растерянно оглядываюсь на маму, но она делает страшные глаза и тут же льстиво обращается к гостю:

— Ох, эти дети! Вчера умолял, а сегодня уже забыл… — и она вдруг краснеет.

— Вот и хорошо, что умолял… мнем-мнем… Так вот, юноша, прошу любить и жаловать. А вы, мадам… мнем-мнем… пока свободны. Мы сейчас с молодым человеком познакомимся поближе.

Я прихожу в ужас: во-первых, меня еще никто и никогда не называл юношей, а во-вторых, мама, кажется, и впрямь собирается оставить меня наедине со страшным незнакомцем. Ломая пальцы (признак сильного волнения), она исчезает в соседней комнате.

— Не бойтесь, юноша… мнем-мнем… это не больно. Я не доктор и в горло вам заглядывать не буду… А вот не изволите ли… мнем-мнем… спеть что-нибудь?

— А что? — я немного успокаиваюсь.

— Ну… мнем-мнем… что хотите. Ведь вы любите петь?

— Люблю. Вам какую — жалостную или веселую?

— Мнем-мнем… валяйте, голубчик, жалостную.

— Сейчас… только на стульчик стану.

И я «валяю»:

Одинок всегда, бесприютен я,

Мир — пустыня для меня,

Бродяга я, а-ааа.

Бродяга я, а-ааа!

Не нашел нигде я судьбы своей…

— Мнем… достаточно, — прерывает меня, усмехнувшись, Федор Степанович.

— А теперь, — объявляю я разойдясь, — исполняется песня знаменитого Николая Крючкова!

Первым делом, первым делом — самолеты!

Ну, а девушки?

А девушки потом!..

На следующий день папа притащил откуда-то огромный перламутровый аккордеон. Меня «запрягли» в него, как и моего друга Мишку, и начались мои музыкальные муки.

Дважды в неделю заходил к нам старенький мой учитель. Он складывался на стуле и монотонно мямлил:

— Мнем-мнем… что вы играете? Здесь надо брать ре-диез, а не ре-бемоль… мнем-мнем…

За окном сияет восхитительный зимний денек! Ребята, наверно, катаются на санках, а мне, несчастному, приходится тут сидеть и… Да, ничего лучшего моя мама не могла выдумать. Не зря бабушка говорит, что у мамы чересчур много фантазии в голове.

Нотные линейки расплываются перед моими глазами, и я вдруг оказываюсь в постели. Я умираю. Температура — сорок пять! Дедушка, бабушка, папа и мама стоят надо мной, печально смотрят, вздыхают, охают.

— Может быть, ребенка сглазили? — бабушка утирает краем передника покрасневшие от слез глаза. — Авром, скажи заклинание!

— Что вдруг сглазили? — возражает дедушка. — Просто вы его замучили вашей «катеринкой».

Папа молчит. Время от времени он бросает на маму красноречивые, полные укоризны взгляды.

— Да, это я во всем виновата, — всхлипывает мама и ломает руки. — Я тоже хотела обеспечить своего ребенка золотым кусочком хлеба с маслом, но кто мог знать…

— Надо что-то делать, но что? — перебивает ее бабушка. — Ребенок тает, как свечка.

— Может быть, действительно заклинание прочесть, — задумывается дедушка, расчесывая согнутой пятерней свою густую бороду.

— Я знаю, что надо делать! — решительно говорит папа и берет аккордеон в охапку. — Надо избавиться от этой штуковины!

— Верно! — подхватывает дедушка. — Никаких шарманок!

— Пусть ребенок делает все, что душе угодно. Главное — здоровье.

— Пусть валяется в снегу!

— …лазает на чердак!

— …играет в лянгу!

— …бегает на поляну!

— …ест акацию!

— …ходит на вечерние сеансы!

— Ойс аккордеон! — заключают все хором. — Гепе́йгерт! Долой! Избавились!

Я моментально выздоравливаю, вскакиваю с постели и хочу кричать «ура». И в эту самую минуту…

— Мнем-мнем… что вы там играете? Здесь надо брать ре-диез, а не ре-бемоль…

Федор Степанович Игнатенко.

У меня было много прекрасных учителей — педагогов, исполнителей, настоящих музыкантов. Но Федор Степанович, бывший флейтист военного духового оркестра, был первым человеком, который открыл мне новый чудесный мир. Что толкало его, больного, усталого старика, месить день за днем снег, пыль и грязь бельцких улиц и переулков, обходя бесчисленных учеников, и поздно-запоздно возвращаться домой? Забота о хлебе насущном? Стремление и в старости ни от кого не зависеть?

Теперь я понимаю, что не только это. Вспоминая Федора Степановича, я вижу нашу Кузнечную, всю, из конца в конец. Вечер. На каждом крыльце сидит мальчишка и… играет на аккордеоне. Стараются кто во что горазд. Здесь пенится вальс «Дунайские волны», там величаво тоскует о родине полонез Огиньского, костром взвивается в небо молдавская сырба, навевает непонятную грусть «Майн штэтэлэ Бэлц»… сколько домов, столько песен…

Не прошло и месяца после первых уроков, а я, помимо скучных гамм и этюдов, уже наигрывал мелодичные пьесы. Маме не приходилось загонять меня в дом, как прежде: я сам тянулся к инструменту. На день рождения папа подарил мне большую, из толстого картона, обтянутого бордовым коленкором, папку для пот. На одной стороне папки был вытиснен портрет Петра Ильича Чайковского, на другой — пузатая лира. Носить папку надо было за плетеные шелковые шнурки… форменное сокровище!

Мой дядя Изя, которого домашние зовут Азрилом, а друзья на улице — Володей, увидев папку, сказал мечтательно:

— Будь у меня такая штука, я бы уже наверняка женился!

Мне захотелось, конечно, похвастать подарком, и я выбежал с моей папочкой на улицу. Как назло, всех пацанов будто ветром сдуло. Один Левка-придурок, вытянувшись в струнку, вышагивал-взад-вперед, как гренадер на смотру. Поравнявшись с телеграфным столбом, Левка отдавал ему честь и выкрикивал:

— Кекель-малекель, ура!

Левка-придурок был намного старше нас, но в его прозрачно-голубых, как у младенца, глазах, вечно трепетал бледный огонек ужаса. Все мальчишки Цыгании мучили и дразнили его:

Левка-дурак

Залез на чердак,

Чердак провалился,

Левка убился!..

В школу он, понятное дело, не ходил, а вечно шатался по улицам, разговаривая сам с собой и пуская длинные слюни.

Левка не заметил моего появления, и когда я его окликнул, он замер как вкопанный.

— Смотри, Левка, что мне подарили! — я поднял папку над головой.

Левка глянул на нее и вдруг затрясся и прикрыл лицо руками.

— Ну, чего ты? Я тебя не трону!

Еще не веря, Левка все же чуточку раздвинул локти и посмотрел на меня, точно сквозь щель в заборе.

— Эх, дурачок… что с тебя возьмешь…

Я уже хотел вернуться домой, но услышал сзади писклявый голос Мишки Вороны. Вороной Мишку прозвали за его картавое «р». Когда он говорит, кажется, что он полощет горло.

— Что, нашел нового дгужка — Левку-пгидугка?

У меня загорелись уши.

— Я?.. Я — и Левка? Да он сам привязался ко мне!

И я грозно замахнулся папкой на бедного парня.

— Кыш! Мотай отсюдова!

Левка побежал прочь, нелепо задирая ноги.

— А это что? — спросил Мишка, как только Левка скрылся за углом.

— Папин подарок, — с гордостью сказал я.

— Неплохая вещичка, — заметил Мишка с видом знатока. — А знаешь что? Пацаны с Пегвомайской накатали миговую гогку. — Он выставил большой палец и добавил — Во! Айда со мной!

Уговаривать меня ему не пришлось. Вскоре мы вприпрыжку неслись по Первомайской к белевшей впереди ледяной горке. Папка путалась у меня под ногами, мешала бежать.

Но вот мы стоим уже на самом верху этой действительно замечательной горки. Мальчишки — кто на «снегурках», кто на изогнутых железных прутьях (мы их называли «блохой»), кто на салазках, кто просто на ногах — мчатся вниз по склону, предостерегая встречных пронзительным свистом и криком «Атас»!

— Давай твою папочку, — говорит Мишка. — Сейчас пговегим ее в деле.

Я колеблюсь.

— Ха-ха, — подначивает меня Мишка, — жмотничаешь? Ничего твоей папке не сделается. Скажи лучше, что боишься с гогки спуститься, тгус!

— Кто трус? Я?!

Решительно бросив папку на лед, я усаживаюсь на нее верхом.

— Ну-ка посторонись… Воррона!

Лечу, закрыв глаза. Ветер хлещет меня по лицу, бросает в глаза снежную пыль, мороз щиплет щеки, лоб, уши.

— Ура! — ору я во все горло. — Ура!

Я Чапаев, я мчусь в черной бурке, на лихом белом коне, размахивая удалой шашкой.

— Уррра!

Вдруг мой конь вырывается из-под меня, и, повалившись набок, я едва успеваю вцепиться в торчащий из-под снега обледенелый камень. Лежу. Боюсь шелохнуться. Осторожно гляжу вниз, ища взглядом папку. Что это? Мальчишки затеяли футбол на снегу!

— Пас! — несется снизу. — Пас! — И моя папка перелетает от одной ноги к другой.

— Перестаньте! Хватит! — отчаянно кричу я, но меня никто не слышит.

Я готов зареветь и вдруг вижу: на мою папку бросается, как Лев Яшин, Левка-придурок. Откуда он здесь?

Подхватив папку, он бросается наутек, но кто-то ставит ему подножку. Левка падает, и мальчишки гуртом наваливаются на него.

— Куча мала! Бей!

Пока я на брюхе сползаю с горки, Левке все же удается вырваться и удрать. Но папки нет… и след простыл.

Дома, разумеется, я ни словом не обмолвился о случившемся. На что я надеялся? Не знаю. Разве что на чудо. Бывают же на свете чудеса! Вернулся, например, с войны Гирш-жестянщик, хотя все его считали погибшим.

И чудо случилось.

Я уже лежал в постели, когда в соседней комнате послышался робкий голос:

— Извините, я знаю, уже поздно… но мой Левочка… мой несчастный Левочка…

Это Левкина мама, тетя Роза. Ябедничать пришла, смекнул я.

— Мальчишки его сегодня так избили… живого места нет.

Я чуть не крикнул: «Это не я!»

— За что они его так не любят? Ведь он никого не трогает.

И правда, за что? Он, в сущности, добрый.

— Левочка передал… — вздохнула тетя Роза. — Вот, возьмите, это папка вашего мальчика…

Моя любимая, моя милая папочка отыскалась! Смотрите-ка, а ведь этот Левка — клевый пацан!..


Из всех моих сокровищ, спрятанных на чердаке, я больше всего люблю морскую раковину. Когда я прикладываю ее к уху, мне слышен шум моря, того самого моря, куда мы ездили этим летом с дядей Изей.

Дядя Изя — фотограф. Может быть, поэтому он так часто фотографируется. И почти на каждой карточке он стоит в обнимку с девушкой, всякий раз с другой. Когда дедушке случайно попадаются на глаза эти фотографии, он краснеет и злится:

— Бабник!..

О том, что дядя Изя собирается к морю, я знал еще зимой. Но мог ли я надеяться, что поеду с ним вместе?

В тот счастливый день дядя Изя, обедая у нас, сказал небрежно:

— Уговорила меня твоя мама. Собирайся — завтра мы отправляемся в Каролино-Бугаз.

В первую минуту я даже не поверил, а ночью долго не мог уснуть — лежал с открытыми глазами, смотрел на большую круглую луну, которая, казалось, вот-вот закатится в комнату через окно, и шепотом разговаривал с ней:

— Ты уже знаешь? Завтра мы едем. Море, наверно, очень-очень далеко, потому что добираться туда надо поездом. Я еще никогда не катался на поезде. Скажи, а ты хоть одним глазком видела настоящее море? И почему оно называется Черным? Неужели вода в нем и правда черная? А как красиво — Каролино-Бугаз!.. Ты не обижайся, я бы и тебя взял с собой, но дядя Изя, наверно, не позволит… Что ты сказала? Хочешь со мной попрощаться? Нагнись, я поцелую тебя в лоб. Так меня иногда целует дедушка… Ой, как щекотно!

Я проснулся, а за окном вместо луны — солнце. Дедушка склонился надо мной, и его борода щекочет мне нос. Я зажмурился и засмеялся.

— Вставай, внучек, уже день на дворе!

Неужели проспал?!

— А где дядя Изя? Уехал без меня?

— Куда же он без тебя уедет? — улыбнулся дедушка. — Нет, ушел за билетами.

— И мне тоже возьмет?

— Возьмет… если сразу встанешь.

Я пулей вылетел на кухню. Бабушка возилась с примусом, который никак не хотел разжигаться. Он коптил и недовольно фыркал на нее, а бабушка сердилась:

— Чтоб ты не лопнул! Чтоб ты не взорвался!

Мама в комнате укладывала в чемодан мои вещи и без конца оглядывалась вокруг: не забыла ли чего.

— И зачем столько барахла? — удивился я. — Ведь не на Северный полюс собираюсь.

— Тебя не касается! — прикрикнула она. — На море всякое случается, не дай бог…

Я не стал спорить: вдруг возьмет и оставит меня дома. Томительно слоняясь из угла в угол, я думал: «Как медленно тянется время… А вдруг на меня не хватит билетов? Вдруг на поезд до шестнадцати лет не сажают?..»

На вокзал нас провожала вся родня, словно мы и в самом деле собрались в Арктику. До последней минуты я только и слышал:

— Не сиди в воде!

— …Не лежи долго на солнце!

— …Хорошо питайся! Приезжай поправленным!

— …Помни про свои гланды!

Наконец поезд тронулся, но папа и мама, бабушка и дедушка долго махали руками и, кажется, все еще посылали нам вслед наставления.

Ты помнишь, дядя Изя, наше путешествие в Каролино-Бугаз? Я хотел бы верить, что ты его не забыл, потому что никакими границами и расстояниями не разломить годы, прожитые нами вместе, на твои и мои. Со стороны, пожалуй, и покажется, что в нашей жизни ничего особенного не произошло. Мы по-прежнему живем на одной планете, под одним небом, и одни звезды смотрят сверху на тебя и на меня. Разве можно все это разделить? Выходит, можно… Как же случилось, что в один несчастный день наша жизнь распалась, рассыпалась, как песочный замок того пятилетнего мальчишки, которому ты первый показал настоящее море?..

В поезде, как выяснилось, можно не хуже, чем дома, есть и спать. В одном купе с нами ехал розовый толстяк, так он, например, всю дорогу только и делал, что ел и спал. Я еще подумал: «Что же будет, когда он покончит со своими припасами? Неужели возьмется за наши?» И я с опаской покосился на нашу сумку.

Дядя Изя, забравшись на верхнюю полку, листал журнал «Огонек», а я примостился внизу, и в окне передо мной сменялись кадры цветного, но, увы, немого кино. Только стучали колеса: «Тиги-динь-динь, тиги-динь-динь…» Меня качало, как в люльке.

Бабушка любит вспоминать, что когда я был еще маленьким, только ей удавалось меня укачать. Если кто-нибудь другой, даже мама, перехватывал у нее люльку, я тут же начинал орать.

Наш толстяк, посапывая, выдул подряд три стакана чая, а потом, едва коснувшись головой подушки, захрапел. Дядя Изя перестал шелестеть страницами — наверное, решил взять пример с попутчика. В купе стало тихо, слышалось лишь дребезжание ложечек в пустых стаканах да стук колес: «Тиги-динь-динь, тиги-динь-динь». Поначалу мне даже понравилась эта веселая дорожная песенка, но чем дольше я в нее вслушивался, тем тоскливее становилось у меня на душе. Поезд уносил меня далеко-далеко, куда-то на край света. Красивые картинки, которые мелькали в окне вагона, как на экране, начали расплываться… я снова увидел наш двор, дом, где остались мои родители, бабушка и дедушка. Мне стало вдруг так грустно и одиноко, что я не удержался и заревел во весь голос:

— Не хочу ни на какое море! Хочу домой!..

И все-таки в нашей жизни был такой день — день твоего отъезда. Мы стояли лицом к лицу на перроне кишиневского вокзала. Ты всматривался в мои глаза, я — в твои. Не знаю, чего ты искал в моем взгляде, но я разглядел в твоих зрачках застывшее отражение того дворика, того маленького уголка земли, где остались близкие и дорогие тебе люди.

Ты тихо сказал:

— Так, наверное, суждено…

Едва проснувшись, я снова припал лицом к окну. На мгновение мне показалось, что за ночь мир перевернулся вверх тормашками: небо стало землей, а земля — небом.

— Что это? — испуганно спросил я дядю Изю, стоявшего рядом.

— Море…

О том, что еще вчера вечером я ревел, как маленький мальчик, я, конечно же, сразу забыл. Солнце, море, песок дразнили меня и манили к себе.

— Так суждено… — повторил ты еще тише и поднялся на ступеньки вагона. Через несколько мгновений твое бледное лицо замаячило в окне. Ты был совсем рядом, но что-то уже отделило тебя от всего, что прежде нас связывало… Тиги-динь-динь, тиги-динь-динь… Затихает стук колес уходящего поезда, точно вернулось из моего детства запоздалое эхо давнего нашего путешествия к Черному морю.

Я еще долго стоял на перроне, и упрямая мысль не давала мне покоя: «Ты остался моим должником…»

В Каролино-Бугазе мы с дядей Изей первым делом взялись за поиски жилья и потеряли полдня. И как мне прежде не приходило в голову, что на море надо где-то жить? А найти там крышу над головой не так-то легко. Куда бы мы ни сунулись, всюду нам отвечали: «Занято… сезон». Хоть садись и поезжай обратно!

Место это со сказочным названием Каролино-Бугаз оказалось всего-навсего приморской деревней. По обе стороны дороги, прошивавшей бесконечную песчаную косу между морем и лиманом, стояли деревянные халабуды, которые назывались здесь дачами и которые были похожи на тот сарайчик, где мы держали дома нашу козу Нону. В дачах жили дачники.

— На море дворцы не нужны — было бы где голову приклонить.

Можно было подумать, что дома у него остался дворец!

Дядя в изнеможении опустился на чемодан, утер со лба пот и добавил внушительно:

— Народ… народ приезжает сюда дышать морским воздухом. Ясно? Вот и дыши.

Я послушно закрыл глаза и изо всех сил потянул носом. Воздух как воздух, ничем не лучше, чем у нас, только не хватает удушливого запаха моченых шкур, к которому мы так привыкли, живя по соседству с меховым комбинатом. А здесь пахнет не то аптекой, не то рыбой.

— Йод! — поднял палец дядя Изя. — Озон!

В конце концов мы нашли то, что искали, — место, где можно было приклонить голову. С этого дня мы тоже стали называться дачниками.

Едва освободившись от вещей, отправились на берег. Взрослые, дети, кто на животе, кто на спине — пуговице упасть негде! — лежат на солнышке и дышат знаменитым морским воздухом. Вокруг шум, галдеж — оглохнуть впору. Это и есть пляж.

Во время первого же купания, нечаянно нахлебавшись воды, я сделал открытие: она в Черном море ужасно соленая. Теперь понятно, почему селедка, которую бабушка покупает в магазине, тоже соленая.

Дядя Изя сказал, что я плавал, как топор. Ха-ха, где это он видел, чтобы топор плавал? А я как зажмурюсь да как замашу руками — только брызги летят во все стороны. Настоящий пловец!

— Хватит! — кричит, стоя на берегу, дядя Изя. — Вылезай! Ты уже дрожишь, как цуцик.

По правде говоря, я и в самом деле немного замерз, но из воды выходить не хочется, так и плескался бы до ночи. Однако с дядей Изей шутки плохи. Все напутствия, которые я выслушал перед отъездом, он усвоил в тысячу раз лучше меня.

Я бросился на горячий песок и задумался: «Странное дело! Здесь, на пляже, взрослые, кажется, забывают, что они взрослые, — возятся в песке, выискивая необыкновенные ракушки, лепят замки и дворцы, гоняются друг за другом, брызгаются, закапывают друг дружку в песок, так что одна голова торчит наружу, точно кочан капусты… Все это, по-моему, происходит оттого, что на пляже взрослые, как и дети, разгуливают почти нагишом».

Рядом с дядей Изей, набросив на голову белую простыню, сидела маленькая старушка. Нос у нее был прикрыт клочком бумаги, одну руку она козырьком приложила ко лбу, как пограничник в дозоре.

— Знаете, — обратилась она к дяде Изе, — на пляже какое-то особенное солнце. Только вчера приехала, а уже вся сгорела.

Как сгорела? Я открыл глаза и с любопытством поглядел на старушку. В этот миг легкий порыв ветра сорвал с ее носа приклеенную бумажку. То, что мы обычно называем носом, у бедной старушки было больше похоже на недочищенную морковку.

— Вот видите, — сказала она спокойно, словно не о себе. — Сгорела. Если бы мой муж — будь ему земля пухом! — поднялся сейчас из могилы и глянул на меня хоть одним глазом, он бы, наверно, от страха снова умер. Скажу вам правду: это море мне нужно, как вам — мои болячки. Но дети — чтоб они были здоровы! — прицепились, как репейники: «Поезжай, мама, на море, погрей свои старые косточки. Всю жизнь работала — хватит, отдохни немножко!»

И «сгоревшая» старушка с ходу, не переводя дыхания, принялась расспрашивать дядю, откуда мы приехали и где остановились. Узнав, что мы бельчане, она очень обрадовалась: в Бельцах, оказывается, живут ее родственники, и даже странно, что мы их не знаем, потому что их знает весь город и, можно сказать, вся Молдавия, не говоря уже о Теленештах, откуда она сама родом, хотя после смерти мужа — будь ему земля пухом! — ей пришлось перебраться в Оргеев к дочке, хотя, как известно всем бессарабцам, в Оргееве могут жить только сумасшедшие, но это не совсем так, потому что такую умницу, как ее дочка, еще надо поискать, да и зять работает не кем-нибудь, а старшим экономистом в «Заготзерне», и это вам не абы что, а о внуках и говорить нечего, и если бы она, старушка, не была отроду такой молчуньей, а если мы этому не верим, то можем на обратном пути заехать в Теленешты, где, конечно, все еще помнят ее, Гитл Тихоню, и выложат нам все, как на тарелочке, то…

На этом месте старушка сбилась и неожиданно заключила:

— Они там известные сплетники… А где, кстати, ваша половина, пусть она будет здорова?

Узнав, что дядя еще не женат и что я ему не сын, а всего-навсего племянник, тихая старушка даже опешила от радости.

— Что же вы сразу не сказали? Сам бог послал меня вам! У меня есть для вас такая девушка, такая девушка!.. Молодая, красивая, скромна, как голубь! А какая хозяйка! Все в руках горит — варит-парит, шьет-стирает. Чистюля, и к тому же с образованием. Я уверена, она вам понравится!

— А что, она тоже здесь? — спросил дядя Изя, опасливо оглянувшись.

— Странный человек! Я же вам битый час толкую: вы будете в Теленештах, и вам там все скажут. Правда, у нее есть небольшой дефект, совсем маленький: она чуточку косит, но ей это даже очень идет. А если бы вы знали ее родителей…

Я смотрел старушке в рот, видел ее непрерывно шевелящиеся губы, и вдруг в ушах у меня зазвенело, я покрылся испариной, старушка вместе с дядей Изей и со всем пляжем закружились, как на карусели, и последние слова, которые я услышал, были:

— Ведь я вам говорила! Здесь какое-то особенное солнце…

Ты забыл мне, дядя Изя, что-то вернуть. Но что?

Несколько дней я отлеживался дома: дядя строго запретил мне даже нос на солнце высовывать.

Наш хозяин, Иван Кириллович, был путевым обходчиком на местной станции. Каждый день после работы он брал удочки и отправлялся на рыбалку. Домой Иван Кириллович возвращался поздно вечером, и не с пустыми руками: на длинный кукан были нанизаны, как бусы на цыганском ожерелье, еще живые бычки.

— Хозяйка! — кричал издали Иван Кириллович — Примай улов!

И довольная Людмила Павловна бежала ему навстречу.

Вскоре ужин стоял на столе, и гостеприимные хозяева звали нас «кушать».

Жареные бычки так вкусно пахнут и так смачно хрустят на зубах, что я, кажется, мог бы зараз съесть их целую тысячу.

Иван Кириллович смаковал каждую рыбку. Первым делом он осторожно отрывал у нее голову и клал на край тарелки. Потом, начав с хвоста, уписывал бычка целиком, вместе с мягкими косточками. К концу трапезы на тарелке вырастала горка рыбьих головок, которые Иван Кириллович аппетитно обсасывал, причмокивая блестящими от жира губами. В усах у него блестела крошка или рыбий глазок. Покончив с едой, он аккуратно утирал рот вышитым рушником и запивал все стаканом красного шабского вина.

Ах, как было бы здорово, думал я, если бы Иван Кириллович хоть разок взял меня с собой на рыбалку! Сколько бычков мы бы с ним наловили! Людмила Павловна жарила бы их, наверно, до самого утра.

С первого же дня на море дядя завел себе странную привычку — гулять по ночам и спать после обеда. «Море, — говорил он, — отнимает у меня массу здоровья». Интересно, отчего он так уставал? Может быть, от купания?

Но что он ложился после обеда — это бы еще полбеды. Беда в том, что он и меня укладывал. Да, быть ребенком совсем нелегко. Взрослым хорошо: делай что хочешь, и никто даже слова не скажет. Взять того же дядю Изю. Сколько раз дедушка говорил ему, чтобы не смел так поздно возвращаться домой. И что же? Как мертвому припарки. У дяди Изи на все один ответ: «Папа, я уже не ребенок». А если бы мне вздумалось погулять за полночь? Представляете?

Или вот еще пример. Почти все взрослые курят, и никто ничего. Но стоило дядиному другу Лене научить меня пускать изо рта кольца табачного дыма — поднялось такое, что ни в сказке сказать, ни пером описать.

В прежние времена, рассказывает старый Барбиеру, с детьми так не цацкались. Цапнешь утром кусок мамалыги, если она, конечно, есть, и до самого вечера только тебя и видели. А теперь? Утром молочко, хлеб с маслом, потом школа, аккордеон — носятся, как с писаной торбой… Что говорить, быть в наше время ребенком — одно наказание.

И вот однажды после обеда лежу я на кровати, верчусь, не могу уснуть и прислушиваюсь от нечего делать к дыханию дяди Изи. Когда он спит, у него не голова лежит на подушке, а подушка на голове. Мама рассказывала, что эта привычка появилась у него с войны, когда они эвакуировались. Эшелон без конца бомбили, и мальчик дядя Изя зарывался головой в узлы: ему казалось, что так безопаснее. Он медленно втягивает в себя воздух, задерживает дыхание, а уж потом с тонким присвистом выдыхает. Я попробовал дышать в унисон с ним — не получилось: мне никак не удавалось задержать дыхание. После нескольких неудачных попыток это занятие мне надоело, и я начал задремывать, но тут за окном послышался зычный бас Ивана Кирилловича:

— Люся, я пошел!

Меня точно иголкой в одно место укололи. Соскочив с постели, я мигом выбежал во двор. Иван Кириллович с удочками на плече уже отворял калитку. Увидев меня, он улыбнулся в усы и подмигнул. Я все понял как надо.

На улице он протянул мне одну из трех удочек:

— Держи.

Как жаль, что никто из моих друзей не видел меня в тот миг! Послушать бы, что бы они сказали. Мишка Ворона наверняка бы прокаркал, шмыгнув носом: «Удочку дегжать каждый может, а вот посмотгим, сколько ты гыб наловишь». Завидущий Муся процедил бы сквозь зубы: «Подумаешь! Мой папа купит мне заграничную удочку». А Семка Плюнь, прежде чем сказать что-нибудь, пренебрежительно циркнул бы слюной, а потом заключил бы: «Клево».

Долго ли, коротко шли мы с Иваном Кирилловичем к морю, я не помню. Не зря мой дедушка говорит, что с легким сердцем и ногам легко, хотя, по правде, на сердце у меня скребли кошки: ведь я ушел без спросу. Но, согласитесь сами, будить дядю Изю было бы слишком жестоко: море и так отнимает у него массу здоровья.

Спустившись с косогора, мы оказались под огромным железнодорожным мостом, переброшенным через пролив, связывающий Днестровский лиман с морем.

— Пришли, — пробасил Иван Кириллович. — От туточки оно и есть, наше заветное местечко.

Дрожа от волнения, я размотал удочку и нацелился было забросить ее, но Иван Кириллович остановил меня:

— Чекай! А наживку?

Оказывается, рыбу ловить тоже надо умеючи…

Иван Кириллович залез двумя толстыми пальцами в ржавую консервную банку, достал красного извивающегося червя, который так и норовил выскользнуть, и ловко насадил его на блестящий крючок. Еще и плюнул на него.

— Так… теперь бросай. -

Схватившись обеими руками за толстый конец удилища, я взмахнул удочкой, как Срол-тряпичник кнутом, — аж в воздухе засвистело.

— Э-э, рыбак… так можно всех бычков распугать, — покачал головой Иван Кириллович.

— Ничего, — храбро сказал я, — никуда они от нас не денутся.

Между тем Иван Кириллович, разувшись и закатав штанины до колен, вошел в воду и забросил обе удочки сразу. У него тут же клюнуло — поплавки заплясали. И пошло… У меня ничего, а он то одну удочку дернет, то другую, да еще покуривает. Да еще на кукан нанизывает улов. Может, у него черви заговоренные? Или слово знает какое-нибудь, как мой дедушка?

Я уныло смотрел на мой неподвижный поплавок, и вдруг над головами у нас загрохотало, зашумело, загудело, затряслось. От страха я зажмурился и изо всех сил дернул удочку. Мне показалось, что мост вместе с поездом сейчас обрушатся прямо на нас. Но нет, поезд благополучно умчался, и все тише слышалось издали: «Тиги-динь-динь, тиги-динь-динь…» Я открыл один глаз и глянул на поплавок. Его не было. Нигде не было. Как в воду канул. И тут что-то холодное и мокрое шлепнуло меня по лодыжке. Я вскрикнул и отскочил в сторону. Живая черная большеголовая рыбка трепыхалась на песке — настоящий черноморский бычок! Не бычок даже, а целый бык! Прямо не верилось, что это я поймал его.

— С почином, — похвалил Иван Кириллович. — Вот это рыбак!

Счастливый, стоял я на берегу, снова закинув удочку в море. Стоял и терпеливо ждал, скоро ли на мосту покажется следующий поезд, — тогда-то я наверняка поймаю второго бычка.

Возвращались мы уже в сумерки. Кукан с уловом Иван Кириллович доверил нести мне. Что бы вы теперь сказали, пацаны Цыгании? Я смотрел на небо, где копошились первые звездочки, будто крошечные желтые цыплята. Влажный ветерок с моря лизал меня в губы, как собачка Пуфик. Чем ближе мы подходили к дому, тем быстрее меня покидала радость. Я тяжело вздыхал, представляя, как встретит меня дядя Изя.

— Обойдется, малый, — утешал Иван Кириллович.

Обошлось или не обошлось, я уже не помню, да это и неважно. А вот первого бычка и желтые звезды, и легкий вечерний ветерок я, пока жив, не забуду.

Две недели пролетели как один день. Кажется, только вчера мы искали крышу над головой, а сегодня уже собираемся уезжать. В последний раз мы отправились с дядей Изей на пляж, но уже не загорать и купаться, а прощаться с Черным морем. Теперь я точно знаю, почему оно так называется: все люди, большие и маленькие, побывав здесь, уезжают черными, как негры.

Мы стояли у самой воды. Дядя Изя вытащил из кармана монету и сказал:

— Брось… брось ее в море, да подальше.

— Зачем? — удивился я.

— Чтобы мы с тобой когда-нибудь вернулись сюда…

Я вспомнил, дядя Изя! Мальчик из моего детства напомнил мне: ты навсегда остался мне должен возвращение к Черному морю, к той сторонке под небом, где еще недавно тебе и мне улыбались одни и те же звезды…


Чуть слышно скрипит дверца, и на чердаке появляется наш кот Казак… пришел, наверное, на охоту. Только его охота не совсем по душе мне: если Казак переловит всех мышей, я рискую остаться без зубов. Вы спросите, может быть: при чем тут мыши? Очень даже при чем. На днях у меня выпали сразу два нижних зуба. Я побежал к бабушке и спросил, что делать с ними.

— Как что? — удивилась она. — Забрось на чердак и скажи: «Мышки-мышки, возьмите мои простые зубки, а отдайте железные!»

Я так и сделал. Теперь понимаете, почему меня беспокоит появление Казака на чердаке?

Вообще-то он неплохой кот. Он очень красиво мурлычет, а когда умывается, я даже готов его расцеловать, потому что он не просто умывается, а намывает гостей. Я люблю гостей: как только они приходят, можно с легким сердцем смыться из дому — никто не хватится. Про меня забывают, и я болтаюсь на улице до позднего вечера.

Летом у нас гостит дядя Иося. Он живет на Урале, в Орске, куда, говорит бабушка, его забросила война. Дядю Иосю у нас дома зовут Иося-Вороно́й. Лицо у него смуглое, волосы — чернее воронова крыла. Работает дядя Иося на металлургическом комбинате, который, как он утверждает, равен по величине половине Бельц. Тут, я думаю, дядю Иосю заносит: разве можно сравнивать какой-то там комбинат с нашим огромным городом?

Когда дядя Иося живет у нас, он старается говорить только по-еврейски, но надо быть железным, чтобы слушать его и не лопнуть со смеху.

— Что тебе так весело? — сердится дедушка. — Человек забыл родной язык. Плакать надо, а не смеяться.

Интересно, как это можно забыть родной язык? Так не бывает.

Обычно дядя Иося приезжает либо один, либо с моей двоюродной сестричкой Блюмой. А вот жену его, то есть мою тетю, я еще никогда не видел. Знаю, что зовут ее Оксаной, вот и все.

Однажды за ужином, когда вся семья дружно навалилась на бабушкин бульон, мне вдруг приспичило задать дяде Иосе вопрос:

— А тетя Оксана добрая?

Дядя так и замер с поднесенной ко рту ложкой. Потом глотнул и осторожно положил ее на стол. Все остальные тоже, как по команде, перестали есть.

— Добрая… да… а как же.

— Почему же она к нам никогда не приезжает?

Дядя Иося, не отвечая, встал из-за стола и вышел. Но этого как будто никто не заметил. Все смотрели на дедушку.

А он сидел ни жив ни мертв.

— Выйди-ка на минуточку, — сказал мне папа. — Можешь погулять.

Так всегда! Только станет интересно — «можешь погулять».

Разумеется, оказавшись в комнате, я только чуть притворял дверь и стал спокойно слушать, о чем говорили на кухне.

— Маркулешты! — кричал папа. — Вселенские Маркулешты! Хелмские мудрецы!.. Что она вам сделала? Вы ее в глаза не видели!..

— Тише, умоляю тебя, — вздыхала мама.

— Человек десять лет женат, — не унимался папа, — а взять ее в отпуск не может! К своим же родителям!..

— А он спросил своих родителей, когда женился?! — дедушка хлопнул ладонью по столу, да так, что ложки зазвенели. — Когда на чердаке вырастут маслины…

— Стыдно должно быть, — не сдавался папа. — Ведь она родила вам Блюмочку…

Дедушка не отозвался. Потом сказал как-то совсем беспомощно:

— А люди как посмотрят?

И, опять помолчав:

— Уходите все… я хочу остаться один.

На следующий день мы пошли с дядей Иосей на почту и послали в Орск телеграмму, а через неделю к нам приехала тетя Оксана. Встречать ее отправилась по обычаю вся семья… кроме дедушки. Перед самым уходом бабушка все-таки сказала ему:

— Я думаю, Авром, если бы ты пошел с нами, от тебя ничего не отвалилось бы.

На что дедушка ответил:

— Меня, Эла, уже не переделаешь. А вы… как знаете.

На вокзале со мной приключилась очередная история. Когда поезд подкатил к перрону, народ так и подался толпой к вагонам, и меня чуть не затолкали. Папа мигом посадил меня к себе на шею, и я увидел дядю Иосю, целующегося с незнакомой светловолосой женщиной.

— Дядя Иося! — закричал я изо всех сил. — Хватит вам целоваться: надо встречать тетю Оксану!

Папа подо мной так и затрясся от смеха.

— Слезай, ты свое дело сделал, — сказал он. — Приехала!

Оказалось, что светловолосая женщина и была моя тетя Оксана. Мы подошли ближе, она крепко обняла меня, звонко чмокнула в щеку неожиданно шепнула на ухо:

— Спасибо, малыш!

А за что спасибо, не сказала.

Когда мы пришли домой, она всем раздала подарки. Мне достались новенькие, с кожаными креплениями, лыжи и две остроконечные палки с колечками.

Лыжи — это вам не «снегурки», которые есть почти у каждого мальчишки в нашей махале. Лыжи в Бельцах — это просто неслыханно. Конечно, я тут же выбежал во двор и начал их примерять.

— Что это за палки у тебя? — послышался голос из-за ограды.

Ясное дело, тетя Рива тут как тут.

— Палки? — возмутился я. — Это настоящие уральские лыжи.

— Уральские-шмуральские… лыжи в середине лета? — еще больше удивилась тетя Рива и толкнула плечом калитку, — Кто теперь покупает лыжи?

— Они не покупные, — с гордостью возразил я. — Мне их тетя Оксана подарила.

— Так это Оксана к вам приехала, вот оно что, — как-то странно произнесла тетя Рива. И, уже войдя было к нам во двор, она вдруг задумалась и исчезла.

Наутро, когда я проснулся, из соседней комнаты слышался монотонный голос дедушки, читавшего нараспев свое «мойдеану…». А рядом со мной, вся сжавшись, сидела на стуле тетя Оксана и, закрыв глаза, чуть покачивалась в такт дедушкиному бормотанию. Мне стало как-то не по себе. Я осторожно слез с кровати и на цыпочках направился к двери. Но тетя Оксана остановила меня:

— Поди сюда, милый…

Я подошел. Тетя Оксана обняла меня, погладила по голове и… неожиданно заплакала.

— Твой дедушка… — прошептала она, — так задушевно молится, а я, дуреха, десять лет боюсь его… Ну иди, иди…

Я выбежал через кухню во двор поиграть с Пуфиком, пока бабушка не позовет завтракать. Пуфик уже ждал меня. Радостно виляя лохматым хвостом, он подбежал ко мне и лизнул в губы.

Пуфик — очень умная собака. Что бы я ему ни сказал, он все-все понимает. А вот я не всегда разбираю его собачий язык. Он отличный сторож. Однажды ночью он даже прогнал со двора дядю Арона, который хотел утащить у нас бревно. Не будь Пуфик простой дворняжкой, он бы наверняка стал пограничной овчаркой и переловил всех шпионов и диверсантов. Но для меня он и так хорош.

— Пойдем, — сказал я ему, — посмотрим, что Нона делает.

И мы побежали к сараю, где живет наша белая коза Нона. Она ужасная лентяйка, а вообще коза как коза: с бородкой, хвостиком и парой загнутых рогов. Весь день она только жует, блеет да роняет орешки. Ее купили на базаре еще козленочком, чтобы зарезать на мясо, но я не дал: плакал, выл, катался по полу, клялся, что убегу из дому… Так она и осталась у нас жить. В благодарность за спасение Нона каждое утро дает мне кружку свежего желтоватого молока, но я, признаться, терпеть его не могу.

Увидев нас с Пуфиком, Нона подняла голову, уставилась на меня из темноты сарая зелеными прямоугольными глазами и, продолжая жевать, замекала:

— М-ммэ, м-ммэ-э-э…

Она просилась на поляну. И я уже хотел было поднять с земли веревку, чтобы отвести козу на пастбище, как вдруг Пуфик с лаем кинулся к калитке.

— Чего разлаялся, глупый пес? — кричала тетя Рива, отмахиваясь от него подолом юбки.

А что она себе думала? Что он скажет ей: «Доброе утро, уважаемая»?

— Ну, как поживает твоя тетя?

— Слушает, как дедушка молится, — ответил я.

— Да-а? Таки очень красиво с ее стороны. Ну, а твой дядя Иося дома?

— Нет, он пошел на базар.

— Ну, а папа? На работе?

Вот такая она. Все ей надо разузнать, все выведать. Не зря Пуфик ее недолюбливает.

Я и глазом не успел моргнуть, как тетя Рива уже проскользнула в дом.

— Говорят, у вас гостинька? — уже с порога закричала она, торопливо обшаривая взглядом кухню и принюхиваясь. — А как вкусно пахнет ваше жаркое! Наверно, с индюшки? Шейку чем вы нафаршировали?..

Тетя Рива всегда говорит так быстро, словно обжигается горячей картошкой. Бедная бабушка в таких случаях даже слова не может вставить.

— Так что же я хотела сказать?.. Совсем вылетело из головы… Ах да! Покажите же мне наконец вашу дорогую невестку! Где вы ее прячете? Там?..

И тетя Рива понеслась в комнату, где молился дедушка. Мы с Пуфиком — за ней.

— Добрый день, реб Авром!

Надо сказать, что когда дедушка молится, прерываться ему никак нельзя: это грех. Поэтому он ничего не ответил тете Риве, а только досадливо отмахнулся, как от мухи. Он стоял у стены, весь закутанный в талес, с черной ермолкой на голове и маленьким молитвенником в руках. За толстыми линзами очков его глаза казались опухшими.

— Ничего-ничего, молитесь на здоровье, я только на минуточку: хочу поглядеть на вашу золотую Оксаночку. Но где же она?.. Что-то я ее не вижу…

Дедушка побагровел и осекся на полуслове.

— Какая еще Оксаночка?! — закричал он со слезами в голосе, и его борода мелко затряслась. — Если она вам нужна, так ищите ее сами…

Испуганный этим криком, Пуфик кинулся к дверям, только не к тем, и заскреб лапами по полу. Дверь моей комнаты открылась, тетя Оксана показалась на пороге. Смело взглянув на тетю Риву, она подошла к дедушке и стала рядом с ним. Она была выше его на целую голову.

— Папа, — сказала она. — Вы — копия моего Иосифа. Он тоже иногда горячится, но ведь это значит, что он… любит.

С каждым ее словом плечи дедушки вздрагивали и опускались, а она как будто становилась еще выше и стройней.

Тетя Рива присмирела.

— Вы знаете, — сказала она неожиданно тихо, — я побегу… скоро мой Йойна должен прийти на обед, а котлеты…


У детства — свой календарь: в нем есть только зима и лето. Весна едва пробудилась, первые, чуть теплые лучи защекотали сырую землю, а для нас, детей, и этого довольно — наступило лето!..

Кон за коном отскакивала от ноги лянга, после выкрика «Шта́ндер!» взвивался в небо мяч; жмурки, чушки, лапта, ловитки… разве перечислишь их, шумные ребячьи игры!

Прямо за меховым комбинатом стелется мягкий зеленый ковер поляны, которую прорезает узкий, мутный, извилистый ручей, сплошь заросший камышом и осокой. Это Реут. Где он начинается и где кончается, не знает никто, но старый Барбиеру говорит, что Реут был когда-то глубокой полноводной рекой, в которой можно было даже утонуть. Что было — сплыло. Теперь в Реуте купаются лишь толстые зеленые лягушки. По весне они выкарабкиваются на берег, чинно рассаживаются и, точь-в-точь как женщины на лавочке, заводят неумолчную трескотню:

— Ква-ува, ква-ува, хррррр…

При этом в уголках рта вздуваются у них с обеих сторон круглые матовые пузыри, которые, кажется, вот-вот лопнут. Стоит кому-нибудь из нас подойти поближе или запустить в воду голыш, как лягушки, лихо подпрыгнув, разом плюхаются в спасительную речку.

Ребята говорят, что если лягушку взять в руки, на коже непременно вылезут бородавки. И еще я слышал, что если пучеглазую убить, обязательно пойдет дождь. К слову сказать, у тети Ривы торчит на лбу огромная бородавка. С чего бы это?

По осени, раз в году, соблюдая древний обряд, сходятся к Реуту со всего города старые евреи. Выворачивают и трясут над водой пустые зашорканные карманы и читают специальные для такого случая молитвы. Считается, что вода смоет и унесет грехи, накопившиеся за год.

А мне странно: неужели, чтобы вытряхнуть карманы, надо тащиться через весь город к реке? Правду говорят: старэ як малэ.

Летом в густой осоке хозяйничают кулики, шмыгают по воде между сабельными стеблями остролиста (только и слышно — шорх-шорх), копошатся заостренными клювами в иле, смешно и трогательно задирая узкие хвостики. В конце августа на поляне появляются охотники с двуствольными ружьями и в высоких резиновых сапогах. От их пальбы у меня уши закладывает. Перепуганные кулики с жалобным криком выбегают из камышей и, взлетев, рассыпаются над поляной. Грохочут выстрелы. Подстреленные на лету птицы, на миг остановившись в воздухе (их даже подбрасывает вверх), кувыркаются и падают наземь. Только одинокие, обрызганные кровью перышки плавно качаются над головами людей, пока ветер не сносит их за тростники.

Если быть внимательным, то можно, бродя по поляне, заметить маленькие, словно просверленные в дерне, круглые отверстия — это норки земляных паучков. Ловят их так: между ладонями раскатывают шарик смолы, превращая его в длинную липкую нить. Затем, осторожно, строго по отвесу, опускают ее в норку и — ждут. Клюнет, не клюнет? Сидишь, затаив дыхание, боишься даже слюнки сглотнуть. А кругом толпятся советчики.

— Тяни — упустишь!

— Не слушай его! Подожди!

— А я говорю: тяни!

Я не выдерживаю, тяну. Добычей, конечно, и не пахнет.

— Говорил: не слушай его! Хлюзда доказала!

— Не в том дело! Разве так тянут?

Оба правы, а я виноват…

Лучше всего на поляне играть в футбол. С тех пор как у Хаима Большого завелся футбольный мяч, домашние нас почти не видят.

Хаим Большой, как явствует из его прозвища, самый старший в нашей ватаге: по годам он бы уже должен учиться в четвертом классе. Но Хаим говорит, что спешить некуда: ему и во втором хорошо — он там привык. Я думаю, если бы открылась такая школа, где учили бы играть в лянгу, Хаим был бы круглым отличником.

Как у Хаима появился мяч — это целая история. А началась она с простых слов: тряпки, кости, железо.

Каждую неделю нашу махалу объезжал Срол-тряпичник (я уже немножко рассказывал про него). Его грязно-рыжая лошадка со скрипом и дребезгом переваливала телегу по расшатанным камням мостовой и при каждом шаге кивала, словно поддакивала крику хозяина:

— Тря-а-а-апки!.. Ко-о-ости!.. Жлезо!

Сам Срол важно восседал на тряпичной горе — чисто генерал! На голове у него — мятая армейская фуражка с лопнувшим козырьком, а на плечи накинута — рукава болтаются — засаленная «куфайка», из которой торчат там и сям клочки серой ваты.

Женщины на лавочке:

— Срол-тряпичник? Он и в баню не ходит!

— Зато спит на деньгах!

— Скупец! Маринованная душа!

— Кто за такого пойдет? Кто с таким жить будет?!

В ногах у тряпичника грузно подпрыгивает невзрачный деревянный ларь, такой же задрипанный, как и его хозяин. Но стоит Сролу поднять крышку ларя, — и становится ясно, что это не какой-нибудь мусорный ящик, а самый-пресамый сундук с сокровищами. Чего там только нет! Раскрашенные глиняные петушки и телята — если подуть в них, они пронзительно свистят, — спичечные коробки с рыболовными крючками на любую рыбу, разноцветные пестрые ленты, булавки и брошки, стеклянные бусы, блестящие на солнце так, что глазам больно… Но прежде чем хоть какое-нибудь из этих сокровищ станет твоим, Срол-тряпичник вымотает из тебя всю душу. Пока телега медленно тащится по улице и Срол выкрикивает свое заклинание, мы опрометью разбегаемся по домам и начинаем лихорадочно искать негодные тряпки, худые кастрюли, рваные калоши, ржавые утюги.

— Бобэ, тебе еще нужна эта рвань?

— Ты что, сдурел? Это моя шерстяная юбка!

— А чугунок?

— Поставь на место!

За что ни схватись, только и слышно: «Этого не трогай, того не бери! Слишком легко тебе все достается!»

В конце концов, мне удается выклянчить у бабушки ветхий байковый халат, расползающийся в руках, и я вылетаю на улицу, а вдогонку мне несется:

— Вам дай волю — весь дом растащите!..

Телегу Срола уже облепили со всех сторон. Каждый тянется к нему со своим приносом, каждому хочется быть первым и урвать что получше. Но Срол не торопится. Все, что попадает к нему в руки, он общупывает, обнюхивает, только что на зуб не пробует. При этом из уголка губ у него торчит изжеванная папироса, которая дымит, чадит и ест ему глаза. Срол щурится, морщится, кривит рот и, попыхивая дымком, недовольно ворчит:

— Э, разве это товар? Повидла!..

«Клиент» замирает. Но Срол уже роется толстыми пальцами в коробке и достает крохотный стальной крючочек.

— Держи — и скажи спасибо…

Я удачно выменял бабушкин халат на свистульку, но блаженства почему-то не испытываю. Ребята задаются друг перед другом, а те, кто считает, что тряпичник надул их, бегут за его телегой и нахально кричат:

— Срол — осел на всю Европу, поцелуй меня ты…

Но Срол как будто не слышит их. Он сделал свое дело и едет дальше.

Как-то раз Срол открыл свой ларь и подбросил на ладони футбольный мяч — настоящий, кожаный, с камерой и покрышкой в три полоски, с прочной шнуровкой. Мы обалдели. Наступило почтительное молчание.

— Сколько надо тряпок, чтобы получить это? — спросил наконец Хаим Большой.

Тряпичник криво усмехнулся:

— У твоей мамы нет столько платьев…

Хаим задумался.

— Иди, сопля, иди гуляй, — лениво процедил Срол.

— А если подсвечник? — не сдавался Хаим.

Тряпичник презрительно промолчал.

— Дядя Срол, — неожиданно спросил Хаим, — вы не хотите попробовать домашнюю наливку?

Срол чуточку оживился.

— Что я, вишневки, по-твоему, не пил? — пробурчал он.

— Да это не вишневка! Настоящий помняк — из винограда. У нас целая бутыль выставлена, пятилитровка.

Срол, конечно, понимал щекотливость момента, но соблазн был слишком велик.

— Помняк, говоришь?.. — Он невольно чмокнул губами, и его лошадка подала всю телегу вперед. — Тпрруу, болячка!.. Помняк?.. Уже можно подумать…

Как Хаиму в тот вечер доставалось от отца, слышала вся Цыгания. «Помняк» — виноградная наливка — был выставлен для гостей, специально ко дню его, Хаима, рождения. Но мяч все-таки остался у него — нельзя же без подарка.

Перед началом игры мы выбираем двух «маток» — двух капитанов. Потом разбиваемся на пары и, пошептавшись, подходим к маткам.

— «Катюша» или ружье?

— «Катюша», — отвечает один из капитанов, и «катюша» становится рядом с ним, а «ружье» отходит в другой стан.

— Орел или ястреб?

— Истребитель или бомбардировщик?

— Кортик или финка?

— Танк или пушка?

— Пулемет или граната?

Иногда «матке» хочется заполучить в свою команду и того, и другого игрока, и он говорит:

— Обои.

Но другая матка начеку:

— Так нечестно!

Когда ватага наконец поделена, Хаим с видом знатока ощупывает мяч, как моя бабушка — курицу на базаре.

— Слабо! — решает он. — Кто сегодня будет качать?

— Дай мне! — выкрикиваю я и тянусь за мячом.

— А не облезешь? — дразнится он. — Тебе еще кашу есть… Давай ты, Ворона.

Счастливый Ворона берет в зубы резиновую пипку камеры, торчащую из распущенной шнуровки, а Хаим, став сзади, изо всех сил зажимает ему уши.

— Дуй, Ворона!

Мишка дует. Глаза у него лезут на лоб, щеки краснеют, на шее наливаются жилки. На него больно смотреть.

И все же я завидую ему.

А мяч уже дал «свечу» над поляной.

— Пас!

— На меня пасуй!

— Отпусти трусы, ты!

— Мазила!

— Рука!

— Ой, нога!

— Гол!

Я весь взмок. Пот бежит струйками по лицу, по груди, по животу. А во рту сухо — нечем даже сплюнуть…

— Пацаны! — слышится наконец голос Хаима. — Конец! Первый тайм закончен.

Мы сидим на берегу Реута и болтаем ногами в теплой мутной воде. Мишка Ворона в который раз пересказывает содержание военной картины, которую он видел в самом Кишиневе (его туда возили к врачу).

— …и тут он ему говорит: «Давай гранату, браток!» Ка-ак швырнет — целый батальон в лежку. Не, не батальон — дивизия. Фрицевский генерал от него под стол. А он: «Пью за нашу победу!» Они думали, что за ихнюю, а он — за нашу! Вынимает пистолет — шпок-шиок шпок! «Руки вверх, гады!» А тут танки, танки… тысяча танков. Но он только сплюнул на ковер и спокойненько так говорит: «Морскую пехоту на фу-фу не возьмешь… За мной, орлы!»

Мы бежим, мы летим по зеленой траве поляны навстречу грозно ревущим танкам с двойными белыми крестами на башнях. Они ползут на нас, как громадные черные тараканы.

Граната! Вторая! Один из тараканов вспыхивает, пламя лижет броню. Из башни вываливаются черные фигурки врагов, объятые огнем, и я кошу их из автомата. Никакой пощады! Смерть фашизму! Смерть врагу! Та-та-та-та-та!..

— Мама, молитесь за вашего сына…

Я медленно подношу руку к сердцу и вижу, как сквозь пальцы просачивается алая густая кровь. Земля уходит у меня из-под ног. Я падаю навзничь. Голова моя запрокинута. Надо мной плывут в голубом небе пушистые ватные облака. Вон то облачко похоже на белого слоненка с вытянутым хоботом, а то — на головастого косматого медведя. Оттуда, с облаков, можно увидеть, наверное, не только нашу улицу, но и весь город, а может, и всю землю.

Я смотрю в небо и чувствую, что оно притягивает меня, что мое тело плывет над поляной, как перышки подбитых куликов, подхваченные ветром. Голова кружится. Закрываю глаза. По шее ползет муравей, но я не двигаюсь.

— Что с ним?

— Может, ты знаешь?

— Ударился?

— Солнечный удар?

Я чуть приоткрываю глаз. Мишка Ворона, Хаим Большой, Муся, Семка Плюнь — все друзья стоят надо мной и боязливо заглядывают мне в лицо.

— Ты чего? Тебе плохо?

Я отрицательно качаю головой.

— Что же ты молчишь, как зарытый? — спрашивает грубый Хаим.

— Я не зарытый. Я убитый.

Я мертвый, как мой дядя Борис.

Вечер. Солнце спряталось за дома. Оно тоже любит играть в жмурки. Только ищи не ищи, а найдется оно не раньше завтрашнего утра.

Делать нечего, возвращаемся домой. Мы идем гуртом, в обнимку, толкая друг друга плечами. На руке у Хаима красуется мяч. А от калиток несутся уже голоса наших мам:

— Мишка!

— Хаим!

— Валерик!

— Лейзер!

— Коля!

— Муся!

— Раду!

И кажется, не будет конца этой перекличке.


Три старых акации растут у дома старого Барбиеру. В июне, когда они цветут, вся наша улица пахнет медом. Но для нас, мальчишек, главное достоинство акаций состоит в том, что их цветы можно есть. Мы карабкаемся по шершавым стволам, устраиваемся где-нибудь в развилке ветвей и набиваем гроздьями цветов полные пазухи. Это вкуснее любых леденцов.

С дерева виден весь двор Барбиеру. Там стоят два дома: один совсем ветхий, другой — поновее. В ветхом живет он сам со своей семьей, а новый сдает постояльцам.

Женщины на лавочке:

— Старый Барбиеру? Он уже счет годам потерял.

— А на девушек заглядывается, как молодой.

— Говорят, был когда-то первым красавцем в Бельцах.

— Первым не первым, а погулять любил…

Недавно к Барбиеру въехали новые квартиранты. Верно, незнакомая девочка, с утра до вечера сидящая на крылечке, тоже из них. Я уже третий день подглядываю за ней. Она какая-то странная: сидит неподвижно, прямо, сложив руки на коленях, только время от времени расплетает и снова заплетает светлую длинную косу… вот бы дернуть! Она не похожа на других девчонок: не прыгает, не играет в классики, не тормошит щенка. Просто сидит и смотрит куда-то.

— Эй! — позвал я ее с дерева на третий день. — Как тебя звать?

Повернула голову на мой голос, но увидеть не увидела: листва на акации густая, пышная.

— Ха-ха! Догадайся, где я! Никогда не узнаешь!

Я спрыгнул с дерева и толкнул скрипучую калитку.

— Так как тебя звать? — спросил я снова, подойдя к ней.

— Зоя, — ответила она, не поднимая глаз.

— Зойка-шмойка-тарапойка! — выпалил я машинально. — Ты откуда приехала?

Девочка снова взялась за свою косу. Она смотрела на меня в упор, как грустная красивая кукла. И что она на мне высмотрела?

— Не хочешь отвечать — не надо! Подумаешь, воображуля!

Я уже протянул руку, чтобы дернуть ее за волосы, но Зойка не шевельнулась, и моя рука повисла в воздухе.

Я даже невольно оглянулся назад: куда это она все время смотрит?

— Что ты там делал на дереве? — неожиданно спросила она. — Я тебя давно слышу. И вчера, и позавчера.

— Как что? — удивился я. — Акацию ел. Хочешь попробовать?

Я полез за пазуху и выбрал самую красивую гронку.

— Смотри, какая! Бери… не жалко.

Она сложила ладони лодочкой, будто ждала, что я просыплю в них семечки.

— Ну, чего ты? Бери.

Зойка покраснела и снова сложила руки на коленях.

— Не надо…

Я всмотрелся в ее глаза, и мне стало не по себе. В пустых зрачках отражался весь двор, и ствол ветвистой акации, и я сам с душистой гронкой в руках. Страшная догадка озарила меня.

— Ты совсем ничего не видишь?

Она кивнула.

Ноги у меня задрожали, и я опустился на крыльцо. Зойка молчала. Я взял ее руку и вложил в нее гронку.

С того дня мы подружились. Я приходил по утрам, садился рядом с Зойкой и угощал ее бабушкиными пряниками — «ки́хелэх». Зойка оказалась удивительной рассказчицей историй. И откуда она столько их знала?

— Мама читает мне, — просто объяснила Зойка.

По сравнению с пламенной трепотней Мишки Вороны ее рассказы — это небо и земля. Я узнал от нее про гадкого утенка и про русалочку, про мальчика с пальчик и про девочку Золушку. Рассказывая, Зойка без конца перебирала пальцами свои золотые волосы и казалась мне почему-то очень похожей на Золушку. Пальцы у нее были белые, тонкие и гибкие. Мне все время чудилось, что она вот-вот заплетет их в косу вместо ленты.

Однажды она спросила:

— А сны тебе снятся?

— Ого! Еще сколько!

— Что же тебе снится?

— Да я не помню! Как проснусь — сразу все забываю.

Зойка задумалась:

— Разве бывает так, чтобы увидеть что-то — и забыть?..

Шло время, приближалась осень. Акации начали облетать, и в поредевшей их листве темнели уже бурые плоские стручки. Если потереть их на ладони, стручки крошатся и из них сыплются крохотные черные фасольки, к сожалению, несъедобные. Горсть этих фасолек я высыпал на колени Зойке. Она их ощупала пальцами и сказала, что сделает бусы. Такое может прийти в голову только девчонке!

— Почему ты никогда не возьмешь меня погулять? — спросила Зойка. — Стесняешься?

Я растерялся.

— То есть как? А мама тебя отпустит?

— С тобой — хоть на край света.

— И даже на поляну?

— Куда хочешь…

Трава на поляне за лето разрослась и выгорела. У Реута паслась стреноженная гнедая лошадь. Время от времени она смешно вскидывала спутанные передние ноги и неловко прыгала. Меня это очень рассмешило.

— Ты что? — спросила Зойка.

Я объяснил.

— Ничего смешного, — строго сказала она. — На твоем месте я бы ее развязала.

— Ну да… она же, наверно, лягается.

Но Зойка упрямо покачала годовой.

— Кони, — сказала она, — должны быть свободны, как ветер. Странно, что ты этого не понимаешь. Ведь ты мужчина.

Я невольно расправил плечи.

— Иди, — негромко сказала она. — Иди, не бойся.

— А ты?

— Я тебя буду ждать.

В двух шагах от лошади я остановился. Лошадь подняла голову, посмотрела на меня и фыркнула. Я отскочил и оглянулся.

Зойка стояла там, где я ее оставил, одна-одинешенька посреди огромного пустыря. Высокая трава была ей по пояс. Голова Зойки была опущена. Она терпеливо ждала меня.

А что, если вернуться к ней и сказать, что все сделано? Что лошадь уже свободна, как ветер. Ведь все равно Зойка не узнает…

Я стал на колени и осторожно подполз к лошадиным ногам. Лошадь понюхала меня и шумно вздохнула. Я взялся за узлы. Они были так сильно стянуты, что я никак не мог их распутать. Я раскровенил пальцы и обломал ноготь. Нет, это выше моих сил!.. Тяжелые капли пота ползли по моему лицу, щипали кожу, ели глаза. А может быть, это вовсе не пот, а слезы? Я, кажется, сейчас лопну от напряжения! Я уже сам не знаю, что сделаю. Впиваюсь зубами в веревку и грызу ее. Лошадь стоит смирно, только чуть переступает задними ногами…

— Я знаю, тебе было тяжело, — сказала Зойка.

Она перебирала своими длинными пальцами разлохмаченную вонючую веревку.

— Эгей! — закричал я изо всех сил, вскинув над головой руки и подпрыгивая как можно выше, — Эге-ге-гей!

Гнедая повела правым ухом, неуверенно ступила вперед и, вытянув шею, заржала.

— Э-ге-ге-гей! — радостно повторила Зойка.

Лошадь рванулась и поскакала. Ее грива развевалась на ветру.

— Видишь! — в восторге закричал я. — Видишь?!


…Я стою на чердаке, смотрю в квадратное окошко и думаю, думаю: откуда я все-таки взялся на свете? Мама говорит, что они с папой купили меня в магазине. Хаим Большой уверяет, однако, что все это брехня: дети рождаются из маминого живота. Сам я склонен скорее верить ему, но тогда непонятно другое: при чем тут мой папа?

Как бы там ни было, хорошо уже то, что я есть. Жаль только, что мои родители так поздно подумали обо мне: ведь я мог бы плясать на их свадьбе! Бабушка говорит, что это была очень веселая свадьба.

Мой папа инженер, а мама работает на меховом комбинате. Историю о том, как мои родители встретились, я уже слышал, кажется, тысячу раз, и все же я могу слушать ее снова и снова. Бабушка говорит, что так было суждено, а дедушка напоминает, что всему свое время, и время всякой вещи под небом: в свой час встретились мои родители, в свой час родился я. Меня ожидало на этом свете имя, которое когда-то носил мой дядя — погибший на фронте дядя Борис.

Потому-то меня и зовут: Берелэ, Боря, Борис…

Я стою у сбитой из жердей шершавой лестницы. Редкие перекладины, сужаясь, ведут наверх — словно серые рельсы уходят в небо. И чем уже становятся ступени лестницы, тем ближе мое детство. Я знаю: в тот миг, когда в бесконечности мое будущее пересечется с прошлым, случится чудо — что-то станет вечным.

Загрузка...