Посвящаю Борису Александровичу Костюковскому
В феврале 1933 года мы приехали в Тифлис. На чистенькой, залитой солнцем площади стояли в ряд фаэтоны, в них были запряжены белые, серые, рыжие лошади. На облучке каждого фаэтона очень прямо сидел молодцеватый, одетый в черное извозчик.
Мне и брату Коле захотелось поехать на фаэтоне, но какое там: папа, отмахнувшись, потащил вещи к трамвайной остановке, мама с сумками пошла следом, Коля взвалил на плечо чемодан, мне, как самой маленькой, предоставили нести чайник.
Влезли в трамвай. В нем было много людей. Они кричали. Я не могла понять, что случилось. Но подумала: наверное, что-то радостное. Оглушительно громкие разговоры они пересыпали смехом, и поминутно слышались прицокивание языком и возгласы: вах, уй-мэ[1], дэду-у[2].
Трамвай двинулся, но вагоновожатый тут же притормозил и подобрал новых пассажиров. Пока пересекли вокзальную площадь, трамвай трогался и останавливался с той же целью еще раз десять. Наконец как будто поехали. Я смотрела во все глаза: за заборами узких улиц цвели деревья; дворничихи, разодетые как тропические птицы, подметали тротуары. Вот промелькнул ишачок с поклажей и следом краснощекий смуглый крестьянин. А люди в трамвае уже говорили спокойнее. Вдруг один пассажир крикнул:
На тротуаре размахивал руками человек. Трамвай остановился. Человек влез в него и громко поблагодарил всех. Люди в радостном оживлении снова повысили голоса. Через несколько минут сильный толчок, женщины вскрикнули, трамвай остановился и… новый пассажир, поднявшись на подножку, пожелал всем счастья и здоровья. Послышались одобрительные возгласы:
— Кочаг[5], ватман!
— Ватман, ты хороший человек!
— Ли, эс каргия![6]
— А как же? Если один хочет ехать, другой тоже хочет! Надо всем помогать!
Мы с интересом наблюдали эту сценку. Наконец мама забеспокоилась:
— Эдак, пожалуй, и до вечера не доедем.
— А куда торопиться? — спросила одна пассажирка.
— Ну как куда?
— Все равно умрем, — сказала со вздохом другая, и окружающие серьезно закивали.
Когда подъехали к предпоследней остановке, папа спросил пассажиров, где живет доктор. Несколько человек сразу указали: «Во-он там!» Двое мужчин подхватили наши вещи и, перейдя на другую сторону заросшей травой улицы, поставили их у подъезда одноэтажного кирпичного дома. Узнав, что мой отец брат доктора, один из них стал объяснять:
— Наш Эмиль Эмильевич с двадцать шестого года здесь работает. Он лучший врач в нашем районе. Такой хороший, такой знающий! Диагнозы ставит. — как в воду смотрит. Чуть сложный случай — все к нему!
— А как добросовестно лечит! — подхватил другой и прицокнул несколько раз языком. — Очень хороший доктор, дай ему бог счастья и здоровья!
— Значит, погостить приехали?
— Не-ет, думаем, насовсем.
Как они обрадовались! И тут же заверили, что мы проживем здесь сто лет, потому что второй такой благодатной земли, как Грузия, на всем белом свете не сыщешь.
В застекленной двери подъезда показались лица наших тифлисских родственников. Не дожидаясь, пока откроется дверь, провожатые деликатно удалились.
Дверь открылась. И, как в трамвае, нас оглушили радостные возгласы. Нет, воистину горло тут у всех людей было устроено по-другому. Как они кричали! Особенно тетя Тамара и тетя Адель. Этот шумный восторг охватил и меня, я тоже что-то такое выкрикивала и, захваченная потоком обнимающихся и целующихся родичей, боком заскочила в комнату.
Пришли дочери тети Адели. Пятнадцатилетнюю Нану я знала, — гостила она у нас в Трикратах вместе с матерью, — а другую дочку не видела никогда.
— Ира, — сказала мама, — это Люся, она немножко младше тебя. Так что ты должна ее опекать.
Я не успела разглядеть сестренку — Нана шумно уселась в качалку и, резко черкая карандашом, стала рисовать в блокноте. Я смотрела неотрывно: из-под карандаша быстро возник мой папа, очень похожий и в то же время ужасно смешной, — длиннющие ноги, густая шевелюра, улыбка до самых ушей. А рядом возникла моя мама, ему до плеча, толстенькая, нос с горбинкой, смотрит так, будто говорит: «Ни с места!» А вот и Колька, мой лопоухий брат, а вот и я где-то у колена папы — тонюсенькие ручки, тонюсенькие ножки, из-под челки круглые глаза, одежда великовата, как, впрочем, и на Кольке, — мама шьет нам на вырост…
— Нана-а! — взглянув на рисунок, сказал дядя Эмиль с упреком, но не удержался, рассмеялся. Совершенно бесшумно. Такого смеха я не слышала никогда.
— Что в нас смешного? — удивилась мама. Поглядела и тоже рассмеялась.
Блокнот переходил из рук в руки. Подходили к трюмо — сравнивали себя с рисунком.
Но вот семья стала усаживаться за стол. Стульев не хватило, из других комнат принесли табуретки. Я посмотрела на стол. В середине, окруженное множеством тарелочек и чашечек с блюдцами, стояло большое блюдо: винегрет. Чего только не было в нем! И нарезали продукты, видимо, слишком поспешно, а потому недостаточно красиво, и перемешивали впопыхах. Оглядываясь на прожитые в бабушкином доме годы, я без преувеличения могу сказать, что это произведение кулинарии было как откровение, как обнаженная душа большой и пестрой бабушкиной семьи.
Папины родные были французами. Мой дед в прошлом веке строил тут железную дорогу. Потом его назначили начальником депо станции Квирилы. Он привез невесту из Франции. По мере увеличения семьи мечты о возвращении на родину рассеивались. Тем более что и сестры Мари Карловны удачно повыходили замуж в Грузии, и матери обоих супругов счастливо доживали здесь свой долгий век. Грузия удивительно напоминала Францию. Те же природа, климат, общительность и жизнерадостность грузин, их мудрость и мягкость, любовь к вину и женщинам — все это было созвучно французской душе. Бабушка моя, оказавшись не в пример деду совершенно неспособной к изучению языков, приспособилась, однако, объясняться и с грузинами, и с русскими и обожала Грузию. Наш приезд в Тифлис был значительно ускорен именно ее неустанной агитацией в письмах.
— Сколько лет мы с тобой не виделись, Эрнест? — спросил дядя Эмиль.
Папа подумал:
— По-моему, лет двадцать.
— Боже мой, — выдохнула тетя Тамара.
— Да, двадцать лет. — Дядя грузно привстал, долго снова усаживался. — Последний раз мы виделись в Квирилах в тринадцатом году.
— Да, да, в Квирилах, — подхватила тетя Адель. — Помните банкет?
И они начали вспоминать Квирилы. Я с любопытством поглядывала на Люсю. Кудрявая и нежная, она походила на фарфоровую куклу, только была очень бледная и темные круги залегли под большими грустными глазами, будто кто-то навсегда обидел ее.
А взрослые уже передвигали мебель. Мама сначала не хотела селиться в бабушкиной комнате, но бабушка уговорила, и вот разобрали ее кровать и перенесли в галерею, а нам постелили в ее комнате на кушетках.
Снова сели за стол — пить чай, снова стали вспоминать прошлое.
— Папа, а где черепахи? — за множеством впечатлений я и позабыла об очень важном для меня вопросе.
Папа усмехнулся:
— Теперь они живут гораздо выше, в горах. — И пояснил остальным: — В поезде я рассказывал детям, как мы удирали из гимназии и играли здесь на полянах и в оврагах. Знаешь, Эмиль, когда отец написал мне в Россию, что купил дом в Нахаловке, я и представить себе не мог, что город поднялся так высоко. Нахаловку давно переименовали, — сказала тетя Адель, — теперь это Ленинский район. А люди все равно говорят: Нахаловка.
— Привычка.
— Да.
Пока бабушка рассказывала про Нахаловку, мы с Люсей пригляделись друг к другу, и я поведала ей свое горе: мы Мимишку оставили в Трикратах Ваньке. Я вздохнула:
— Собака тоскует без нас.
Люся промолчала, слезла со стула, побежала куда-то и принесла шесть кукол:
— Дарю навсегда.
Я их прижала к груди: какие красивые, покупные. Я тоже слезла со стула, вытащила из саквояжа своих тряпичных кукол и протянула их сестре. Люся предложила залезть под стол, стоявший у стены. Под ним была удобная перекладина. Мы на нее уселись и стали смотреть сквозь вязаную сетку скатерти. Взрослые говорили о войне.
— В четырнадцатом году я принял военный госпиталь в Майкопе. — Дядя Эмиль помолчал, покачал из стороны в сторону головой. — Сколько мы оперировали… А раненых все везли и везли…
— Он хороший доктор, — прошептала я, глядя на дядю.
Люся подумала:
— Он сердитый.
Я покачала свою куклу, поправила ленточки на ее чепчике:
— Бьет тебя?
— Нет, что ты! Он делает замечания.
— Почему?
— А когда не закрываю дверь.
Мы снова стали слушать разговор.
— Я разочаровался в жизни в четырнадцатом году, — продолжал дядя. — Ни революция, ни гражданская война не вызывали во мне такого негодования, какое вызвала империалистическая. Это была бессмысленная бойня.
— А я тогда работал в Харькове, — сказал папа. — В конце четырнадцатого года меня призвали в армию. Я тогда многое понял и после демобилизации не вернулся к научной работе, пошел на хозяйственную. Моммо[7] в тот момент это было нужнее.
— Мой папа добрый, — прошептала я.
Люся промолчала.
— А твой папа какой?
— Не знаю.
— А где он?
Она пожала плечами.
— Потом я организовал интернат для детей Рязанщины, потом такой же интернат под Николаевом — в селе Трикраты.
— Как просто: организовал! — перебила мама. — А ты расскажи, что мы пережили в те годы?
— Все переживали, — вздохнул папа.
— А нельзя твоего папу найти? — спросила я Люсю.
— Мама сказала: сам он когда-нибудь вернется.
— А хочешь, будем жить вместе?
— В одной комнате?
— Да. Мама, можно мы ляжем спать в одной комнате?
Мама в это время рассказывала, как папу хотели расстрелять махновцы, и ответила мне тем же тоном, каким ругала Махно:
— Молчать!
Люся оробела. Она еще не знала мою маму.
— Разреши, пожалуйста, нам спать вместе, — заканючила я, — мы не будем разговаривать, сразу заснем…
— Ни в коем случае! И вообще, как ты смеешь перебивать старших?
Мама взяла меня за руку и повела в бабушкину комнату. Тетя Адель повела Люсю к себе.