Вечером в среду 12 июня 1560 года воспитанник Сретенского монастыря Федя Смирной сидел в гриднице большого дворца и ждал приема у государя Иоанна Васильевича. Надо сказать, вид у Феди был не очень подходящий для царской аудиенции — лицо разбито в кровь. Пятна на черной рясе уже запеклись и не слишком бросались в глаза, но все равно портили общий вид. Особенно некрасиво выходило сзади: ряса, разорванная от ворота до пояса, обнажала полотняную рубаху, вывалянную в грязи и дворовой дряни.
В другой раз Федору позавидовали бы многие московские обыватели, — мало кто мог похвастать беседой с великим самодержцем. Но сегодня у Феди не было завистников. Жильцы кремлевские, китайгородские и прочие хорошо знали: нет ничего опаснее, чем попадаться Грозному на перемене настроения. Как раз такая перемена происходила в эти дни. В ней никто не сомневался, как не сомневаются в неизбежности грозы, когда бывшее ясное небо покрывается тучами в цвет вороньего крыла.
Еще несколько дней назад все было спокойно. Утром 9-го, в последний день перед Петровым постом Царь пребывал в бодром настроении. После одевания к нему подошел ключник царицы Анисим Петров и осмелился шептать на ухо. От этого Иван Васильевич посветлел, стал шутить, сделал несколько распоряжений о завтраке. За столом объявил благую весть: Божьей милостью младший сын Ивана, великий князь Федор Иоаннович обрел дар речи. Это было чудесно, потому что малютка Федор выглядел нездоровым и за три года жизни не вымолвил ни слова. Теперь появилась надежда на исправление малыша.
Стали выпивать, закусывать, веселиться. Царь от радости рассуждал вслух, что неплохо бы посетить какой-нибудь дальний монастырь. Потом вздрагивал — вспоминал несчастное паломничество 1553 года, в котором скончался сын Дмитрий. Кубок романеи вернул его мысли в доброе русло, и он предложил застольным боярам устроить смотр войск, отправляемых на Ливонскую границу. Бояре были не против.
Однако, духовник царя протопоп Сильвестр начал ерзать, не донес кусок белуги, куда следует. Сильвестру остро не нравилась Ливонская война. Он полагал, что истребление христиан, — хоть и католиков, — менее угодно Богу, чем, например, освобождение Крыма от разбойничьих татарских поселений. Тем более, не следовало напоминать Господу о Ливонской войне среди молитв о благополучии великого князя.
Но Ивана уже нельзя было отвратить от парада. В глазах его сверкали алебарды, в ушах визжали рожки и били бубны.
Сильвестр по обыкновению надулся. Раньше это мистически действовало на царя. Он очень ревниво относился к благословенности своих дел, зная неблагословенность плотских помыслов. Но сегодня был особенный день. Хотелось всеобщего удовольствия, единомыслия, ликования, умиротворения.
Власть Сильвестра больше не казалась безвыходной. Иван помнил, как в 1553 году после взятия Казани Господь ниспослал ему прозрение. Тогда Иван слег от нервного перенапряжения, и все подумали, что умрет. Измена вскрылась сразу. Двоюродный брат князь Владимир Андреевич Старицкий заявил претензию на трон. Он отказался присягать наследнику младенцу Дмитрию, а присяги родному брату царя — безумному Юрию с него и не требовали. Боярство раскололось на две партии, пошли совещания, начались прямые стычки у ложа умирающего. Дело доходило то плевков и толкотни. Одни не хотели присягать молокососу Анастасии — их воротило от мысли оказаться под регентством ее братьев — бояр Захарьиных-Кошкиных. Другие, наоборот, опасались растерять привилегии, нажитые при дворе и связанные с партией царицы. Иван с досадой поглядывал на ссору придворных. Особенно больно било каменное молчание Сильвестра. Духовный отец, так долго наставлявший, учивший различать добро и зло, теперь затаился, ждал, чья возьмет. Выходило, его не беспокоит судьба наследников и царицы, не тревожит предсмертный зуд Ивановой души. Потом донесли, что больше всех мутили воду в пользу Старицкого как раз люди Сильвестра, призванные ко двору, поднятые по службе. Прямых доказательств измены не нашлось, но подозрение Иван затаил. Вернее, не он его затаил, — оно само затаилось. Не все настроения властелина поддавалось самодержавному управлению.
И вот теперь Сильвестр хмурился, был готов противоречить даже в такой день. Он должен бы первый радоваться благой вести! — нет, скорбит о ливонских католиках!
Иван начал гневаться. Горячая волна поднялась у него откуда-то снизу, от желудка, огнем прошла под ребрами, бешеной жилкой запульсировала в горле, застучала в виски.
Но тут солнечный луч отразился от золотого купола колокольни, прострелил желтое сирийское стекло в свинцовом переплете и упал на грудь сварливого протопопа. Там солнечный зайчик замер на панагии — эмалевой подвеске с картинкой Спаса, высветил лик Бога Отца.
Иван засмеялся, от сердца отлегло. Остальные участники завтрака тоже увидели освещенного Спаса, и хоть не поняли, что тут смешного, но захихикали дробным льстивым хором.
— Ты бы, святой отец, лучше небесным откровением занялся, чем нас на Крым поворачивать. Нам сейчас из Москвы нельзя отлучаться.
— Каким откровением? — опешил Сильвестр. Он один не видел солнечного блика, но думал как раз о крымских и ливонских делах.
— А вот, гляди-ка, свет Божий, пройдя сквозь басурманское стекло, не испортился, не опоганился, а Спаса осветлил! А ты не хотел стекла менять! Не скажешь, отчего такое чудо? — тут застольные перестали улыбаться: чудо — дело серьезное!
Сильвестр увидел свет на панагии, замер, чтоб не спугнуть зайчика, но молчал.
— А оттого нам это видение, — довольно рассуждал Иван, — что сарацины — твари смертные, а песок Палестины, из которого стекла льют, — вечен! Видать в стекло попала песчинка, на которую сам Христос наступал!
Компания перестала жевать и забыла дышать.
— На все воля Божья, — выдавил Сильвестр сквозь непрожеванную белугу.
Решили угодить всем — ради Христа, заговенья Петрова, воскресного дня и царской радости. Было объявлено посещение ближнего монастыря, какой укажет Сильвестр, потом смотр войскам, потом большое застолье в честь Федора Иоанновича. Порядок мероприятий определялся не прихотью царя, а реальным положением дел:
— в монастырь можно нагрянуть без подготовки, — войска к походу готовы, но к смотру — не совсем, — обед по большому обычаю и вовсе требует серьезной проработки; каждое блюдо из сорока перемен следует сварить, изжарить, сервировать, продегустировать на вкус и яд, подать точно в срок.
Стали собираться в Сретенский монастырь. Посыльный от Сильвестра опередил царский выезд на час, известил игумена, монахи забегали, засуетились, стали наводить показной порядок. Послушников выгнали вместе с чернецами подметать и украшать, потом велели переодеться и строиться к встрече.
Федя Смирной, сирота 18 лет, как говорили — из московских жильцов, стоял в первом ряду с блюдом для даров. Федю часто назначали к дарам: очень красиво смотрелись его светлые волосы на черной рясе. Друзья Архип и Данила беззлобно называли его «ублюдком», и Федя не обижался. Если рассуждать здраво, ублюдок — лучше, чем сирота.
Погода стояла прекрасная. Лето началось без жары, — буйной зеленью и мягким теплом. Солнце освещало новые тесовые крыши монастырских построек, они казались золотыми, сливались с церковными куполами. Все было готово, но царь не ехал. Федя стал разглядывать окружающих.
Вот игумен отец Савва. Телом толстый, лицом худой, нервный. Добивает Савву московская жизнь. Тяжко ему после Волоколамского монастыря.
Вот кот Илларион — важно шествует по свободному пространству, очищенному для царской кареты. Он тоже толстый, но спокойный, — с умиротворенным лицом... — мордой. Вот таким надлежит быть игумену — величавым, размеренным в движениях и мыслях.
На самом деле кота звать Истома, но отец Савва запретил языческое имя в святых стенах, и пришлось кота «крестить». Три дня назад был день Иллариона — 6 июня. Федя, Архип и Данила подманили Истому на рыбью головку и совершили тайный обряд крещения Божьей твари, окунали кота в купель, заносили в алтарь под рясой. Правда, кот купели не принял, орал и царапался, деревянный крестик с шеи сорвал лапой, крестным знамением пренебрегал, отговариваясь неловкостью двуперстного сложения. И на имя «Илларион» демонстративно не отзывался...
А вон передовой отряд стрельцов. Полдюжины крепышей в ярких, только что пошитых кафтанах. Все на них новое, сапоги блестят, держаки бердышей начищены, будто с утра выструганы. Эти в Ливонию не пойдут, в Москве пригрелись, как Истома. Выстроились вдоль стены справа и слева от ворот. Нервничают.
А вот и движение началось. Ворота открылись как бы сами собой, худые тени монахов метнулись в разные стороны, неурочно ударил большой колокол, грянули хором все прочие. Отец Савва поморщился: никак не удавалось добиться от звонаря правильного колокольного строя.
Первым влетел на монастырскую площадь конный отрок из дворцовой охраны. Вздыбил коня, напылил, зыркнул по сторонам, выскочил наружу. И сразу затопотали десятки тяжелых сапог, — слышно было даже сквозь колокольную неразбериху. Пешие стрельцы Стременного полка — числом до полусотни — вбежали во двор, окольцевали пустую середину, потеснили монахов, воскресных прихожан, прочих монастырских обитателей. Стрелецкий полковник подскочил к Савве, что-то спросил, выслушал ответ, кивнул, что-то сказал, еще раз кивнул, отдал команду ближним бойцам. Красное кольцо разомкнулось, сомкнулось вновь, и Савва, старцы, Федя с блюдом оказались внутри оцепления.
Застучали копыта, несколько всадников влетели в проем ворот, следом по доскам отмостки прогрохотали кареты.
«Спешит государь, — подумал Федя, — если б не спешил, пришел бы пешком. По такой погоде мог и босиком в рясе пожаловать. Набожен отец, богобоязнен».
Иван Васильевич бодро выпрыгнул из крытого возка, обитого кожей, приосанился, привел думы в надлежащее состояние. В дороге — а тут и версты нет — думал о жизни грешной.
Царь был крепкий, высокий, склонный к полноте мужчина с редковатыми, но великолепными черными кудрями, ухоженной бородой с рыжеватыми прядями, с проницательными голубыми глазами. Иван Васильевич вызывал ощущение силы, уверенности в завтрашнем дне, надежности бытия. Поговаривали, правда, о его крутом нраве, грубых выходках, плотских грехах. Но кто безгрешен в 30 лет? Посреди Мира? На вершине власти и славы?
Вслед за Иваном из кареты кряхтя вылез протопоп Сильвестр, оглядел собравшихся, довольно кивнул. Сильвестр был знатоком монастырского распорядка, наизусть знал Номоканон — сборник духовных и мирских правил, сам писал наставления.
Благословясь у игумена, царь громко сказал ласковое слово, начал широко креститься на четыре стороны, поворачиваясь всем телом, кланяясь в пояс. Совершив полный оборот, еще раз поклонился Сретенской церкви, на мгновение замер в поклоне...
Дальше ему полагалось распрямиться, принять царственную осанку, подойти к дарам и во главе процессии следовать в церковь на службу. После службы должна была состояться легкая трапеза, — именно на ее запах проследовал кот Истома. Но ничего этого не случилось.
То, что произошло за малое время выхода из поклона, стало страшной неприятностью для монастыря, стрелецкой охраны, лично полковника. И большой досадой для отца Сильвестра.
Воспитанник Сретенки сирота Федор Смирной уронил на землю блюдо с дарами, толкнул локтем отца Савву и бросился к царю, раскинув руки. Так кот Истома бросался на хвост селедки, подвешенный в трапезной.
Колокола смолкли при выходе царя из кареты, поэтому собравшиеся услышали писк Феди, ухваченного за шиворот боевой рукавицей. Федя рванулся, ряса лопнула, путь был свободен, но тут мелькнула сталь бердыша и пригвоздила подол рясы к земле. Федя рухнул к ногам Ивана, протянул вперед руки, поднял глаза и увидел побледневшее лицо, трясущуюся бороду, казавшуюся совсем черной.
«Слово и дело...» — успел прохрипеть Федя под телами двух стрельцов. Его подняли и отволокли в сторонку.
Иван продолжал стоять в оцепенении, его лицо сменило цвет со смертельно-белого на красный. Потом снова стало нормальным.
Царь отмахнулся от Саввы и Сильвестра, прыгнул в карету и умчался восвояси. А Федю без расспросов завалили в телегу и доставили в Кремль. Там его затолкали в грязную яму на вытоптанной сторожевой площадке и прикрыли дощатым щитом.
«Почему сразу не убили? — думал Федя. — А! Понятно. Будут пытать, спрашивать кто подучил».
Три дня прошли в духоте, жажде, полуголодном сне. Кормили дрянью.
Но вот сегодня вокруг ямы возникло оживление. В течение дня сторожевые стрельцы несколько раз вступали с кем-то в разговоры — Федору показалось, с начальством. Дело идет к развязке, решил Смирной.
И правда, не успело солнце уйти из щели, как крышка отвалилась, и волосатая лапа вытащила Федора на свет Божий. Два стрельца в вонючих сапогах проводили пленника в темноватое помещение под дворцом. Не успели глаза привыкнуть к полумраку, а нос уже подсказывал: «Не пыточная! Запах пытки мы помним!».
Ухо тоже хотело сообщить что-нибудь обнадеживающее — вот хотя бы звон шпор — палачи в шпорах не ходят! — но тут в ухе что-то взорвалось, ударил большой Сретенский колокол, взвыл кот Истома. В глазах сверкнули звездочки, и стало светлее.
Перед Федором стоял давешний стременной полковник, но с кошачьей головой. Он гневно разевал усатый рот.
«За что Истома здесь?» — подумал Федя.
Кот пару раз мяукнул и спросил человеческим голосом: «Ты на кого, сученыш, посягал!?».
Далее выяснилось, что в прошлое воскресенье, в Сретенском монастыре, среди Божьей благодати и при ясном солнце было совершено дерзкое покушение на жизнь грозного и милостивого царя нашего Иоанна Васильевича. Вор-одиночка Федька Смирной намеревался задушить великого монарха голыми руками, изрыгал проклятья, осквернил церковные святыни, смешал с прахом Тело Христово и Кровь Его.
За все это надо было Федьку на месте растерзать, но государь в безмерном человеколюбии велел вора допросить. Так давай, вор, кайся!
Федор осмотрелся привыкшими к темноте глазами. В очаге не было раскаленных инструментов пытки. Огонь тоже не горел. На перетлевших углях стояли ношеные сапоги. Полковник больше в ухо не бил.
«Значит, велено спрашивать осторожно. Значит, царь услышал «слово и дело». Федя сделал добродушное лицо и униженно попросил господина полковника развязать руки для крестного знамения.
Развязали!
Федя спокойно перекрестился, проплямкал губами молитву, очи взвел под закопченый потолок. Сказал полковнику, что заговор был, и было покушение, но не от него, а от сил зла, и есть великая тайна, которую, увы, при всем уважении к господину полковнику сообщить вслух нельзя. Вернее, можно, но не ему, а самому государю. Да, руки можете сковать. Глаза завязать. Нет, уши резать не стоит, — как услышишь вопросы?
Полковник убыл без очередной оплеухи. Потом вернулся совершенно озадаченный. Так Истома возвращался с монастырской поварни в дни Великого поста.
Федора развязали и повели в «белую гридницу» — приличное помещение для дежурного стрелецкого наряда. При этом не толкали, не били, не называли вором, а наоборот, отряхивали со спины солому.
Теперь Федя сидел на лавке под стеночкой, а полковник мягко ходил вокруг по широкой дуге.
«Умыть ли? — думал полковник. — Уместен ли столь убогий вид пред царским ликом? Но, с другой стороны — вор! Битая воровская морда — знак усердия караула. Мы ж ему не сказки сказывать должны с манной кашкой!»...
Тут на входе появилась фигура посыльного — дворцового подьячего Прошки. Начальник караула принял напряженную стойку.
— Полковника Истомина к государю с пленником! — крикнул царский человечек, и Федю подкосило. «Истомин!». Истерический, лихорадочный смех разрывал легкие, лицо налилось кровью, тело стало валиться на лавку. Федя держался из последних сил, но не вынес этой, единственной на сегодня пытки. Всхлипнул, зашелся хохотом. Из глаз брызнули слезы.
— Ты это, парень,.. ты чего? — полковник озабоченно хмурился. — Не боись, даст Бог, жив будешь. Ну, отрежут тебе уши, загонят в Пустозерск, и так и эдак монастырь!
Полковник вытащил из волос Феди последнюю соломинку и пошел за Прошкой. Следом бережно повели Федора. Охраны было только двое стрельцов, причем один из них — сотник.