Утром я снова пошел к Жестяковым. В моей памяти, словно выжженные огнем, горели слова Дзержинского.
Дверь открыл Алексей Иванович, седой, всклокоченный, в наброшенной на плечи шубе.
— А-а-а-а! Ну, проходите, проходите в мою пещеру, воин… Что-то вас не видно. Порядки, поди-ка, наводите на завоеванной земле? Да?
В комнате холодно, на стеклах окон — ледяная броня. Тахта, где спала Оля, пуста, только ворох одежды да развернутая большая книга — на страницах летают пестрые тропические бабочки. На столе в беспорядке — листы чертежей. Алексей Иванович, видимо, работал, хотя и считал свою работу бесполезной по тому времени и ненужной. Я тогда уже знал, что он инженер-энергетик, что по его проектам построены две или три электростанции. Но с самого начала войны он ничего не строил.
— Как вы? — спросил он.
Я рассказал ему о ночной облаве, рассказал про бесплатное кормление детей, на что тратились в те годы десятки миллионов золотых рублей.
— Так-так, — протянул Алексей Иванович. — А Кораблик наш…
— Что с ней? Жива?
— Пока… Все мы пока живы… Только прозрачная стала, как вазочка хрустальная…
Я шел к Жестякову с надеждой, что он позволит мне жить у него, но, увидев в пепельнице нервно смятые окурки Граббе, решил, что не стоит об этом говорить: не выйдет. Да и не насторожит ли это Граббе?
Сидя у Жестякова, глядя на его воспаленное больное лицо с синеватыми мешками под глазами, на не гнущиеся от холода руки, я вспомнил о крошечном клочке бумаги, приклеенном на двери: «сдаеца угол», в том самом доме, куда в прошлый раз вошли Шустов и Граббе. Если удастся снять этот «угол», я, может быть, окажусь еще ближе к тому «змеиному гнезду», которое занимало теперь все мои мысли.
— Вы почему же не топите, Алексей Иванович? Или уже весь паркет сожгли? — спросил я, глядя, как он старательно укутывает ноги обрывками старого одеяла.
— Паркет? — переспросил он, словно возвращаясь откуда-то издалека. — Жалко. А вдруг Кораблик снова причалит к моим одиноким берегам? А вы? Как вы с жильем? Устроились?
— Да, да…
Я попрощался, ушел. На Большой Никитской в доме № 22 объявление о сдаче угла все так же белело на двери. Я вошел в холодный, промерзлый коридор. Что-то, гремя, обрушилось под моими руками, и в ответ на этот грохот впереди обозначился светлый четырехугольник двери. Темный силуэт человека вырисовался на пороге, негромкий тенорок спросил:
— Кто тут? Проходите поближе, а то со свету не видать ничего.
Я подошел. Человек с длинным худым иконописным лицом, со светлыми волосами, схваченными, по обычаю мастеровых, ремешком. Поверх черной косоворотки — меховой жилет.
— Насчет угла? — переспросил он. — Это вот у соседа, у дворника… Ферапонтыч!
Из-за облезлой двери, с которой свешивались лохмотья войлока, никто не ответил, железная скоба на двери белела инеем.
— Должно, на промысле старый, на Сухаревку ударился… Где же еще ему и быть? Да вы войдите, служивый, погрейтесь, подождите, авось вот-вот явится. По нынешнему-то климату много не набегаешь… Осерчал господь…
В большой квадратной комнате по всем стенам висели столярные инструменты: фуганки, рубанки, шерхебели; за перекладинами сверкала сталь долот и стамесок, на деревянных штырях висели деревянные и железные струбцинки. Маленький верстачок прижался в углу под заледенелым окном. Рядом с печкой-голландкой висел, колыхался ситцевый полог, за ним угадывалась кровать, а левее печки в углу над чисто выструганным столом висели, темнели иконы.
Хозяин мне понравился: в нем было добродушие, издавна свойственное рабочему человеку, ремесленнику. Он подвинул мне поближе к печке табуретку, смахнул с нее опилки и пыль.
— Садись, служивый. Отвоевался, стало быть? Не глядя, что молодой. А мне вот не довелось, на ногу я негож: ступня, говорят, плоская. Ну и бог с ней, ежели плоская… Я не больно-то до нее охочий, до войны… Кипяточку согреть? А?
Он собрал возле верстака стружек, подкинул в печку, весело заиграло пламя.
— Раньше-то больше колыбели да кровати двуспальные ремесленничать доводилось, а теперь вот гробами живем. (Я только тут заметил рядом с верстаком крошечную крышку детского гроба.) Кому смерть, кому хлеба кусок. Так-то мы вообще по театральному делу всю жизнь столярим да плотничаем. И отец мой, и я, и сын… Да театры-то теперь тоже не больно кормят. Только что доску и сопрешь от великой нужды… Совестно, конечно, и грех, а чего сделаешь? — Безостановочно говоря, он споро и быстро двигался по комнате, налил из ведра в чайник воды, поставил на вделанную в печку плиту. — Никак не думать было, что и эту зиму перешагнем, а вот… идет… Пришлось, однако, хлебнуть горюшка-то? Что же, у тебя никого в Москве, видно, нету, ежели угол снимать думаешь?
Я коротко рассказал ему о себе. Он сидел, вздыхал, теребил реденькую светлую бородку, иногда подбрасывал в печурку горсть стружек. Потом он рассказывал о Большом театре, где работал вместе с отцом с мальчишеских лет. Для меня театр тогда был совершенно неведомым, таинственным миром: что ж, мне и довелось-то в те мои годы видеть только что ярмарочные балаганы в моем родном заштатном городке. А Степан Петрович рассказывал о театре своеобразно, интересно, он видел его как бы изнутри, видел и наблюдал его изнанку. Когда заговорил о Шаляпине и Собинове, чуть не заплакал от умиления.
— А Федор-то Иваныч, — певуче говорил он, — однажды мне целую четвертную дал. Ни за чего, просто так. Идет это со сцены во всем царском и сам чуть не плачет. А тут я навстречу. Он мне: «Ну, братец, видел?» А я хотя и не больно-то видел, «Как же, говорю, Федор Иваныч, видел». — «Вот то-то!» — говорит и без других слов полез в карман под царскую ризу свою и: «На тебе, помни, говорит, кто такой Шаляпин»… А четвертная в те годы — деньги! Корову купить можно…
Когда я, так и не дождавшись в тот раз своего нового квартирного хозяина, собрался уходить, Степан Петрович, осторожно поглядев на дверь, негромко сказал:
— Только ты смотри, парень… он, Ферапонтыч-то, немного того, — и покрутил возле лба пальцем. — Иногда вроде на него стих такой тяжелый находит… Покойники ему мерещатся. Ну, ты не принимай во внимание, он старик смирный…
Мне хотелось узнать, к кому же в этот дом ходит Граббе и здесь ли живет Шустов. Я осторожно спросил Петровича, кто еще живет в этом подъезде.
— Да ведь как сказать, — пожал он плечами. — Разный народ. Семь пар чистых да семь нечистых — так, что ли, определить. Раньше-то мундиры всякие чиновные носили да шляпы со страусовыми перьями, а теперь по одежке-то не больно и поймешь. Конешно, кто побогаче да познатнее, кому советская власть вроде пятой ноги собаке, те убрались, по всяким заграницам, поди-ка, пасутся… А кто и остался — сермяжечкой какой свое званье прикрыл и живет себе, притаился… Мне по моему ремеслу раньше приходилось захаживать: то полки для книг поставишь, то дверь или там окно подстрогаешь, а нынче книгами больше печки топят, не говоря о полках… Осторожно живет народишко, только что нужда из нор и гонит… А так — тоже люди, можно сказать, человеки…
Я попрощался, сказал, что зайду в тот же день попозже, так как ночевать по вокзалам не хотелось, а идти было некуда.
— Приходи, приходи, — сказал столяр, провожая меня. — И к нам заходи, со старухой тебя познакомлю, с сыном, он у меня парень тоже ремесленный, талант, так и поет доска у него под рукой, все равно как птица…
Тем же вечером я снова пришел в этот дом, набродившись по улицам до того, что подкашивались ноги, намерзшись так, что не мог говорить…
Дверь мне открыл огромный, давно не стриженный старик; в глазах у него действительно скользила какая-то безуминка. Глаза были большие и светлые, словно налитые холодной водой, но все время испуганно вздрагивали и хотели оглянуться, как будто боялись кого-то притаившегося сзади. Седая борода во всю грудь, седые длинные волосы, которые старик расчесывал прямо пятерней, крупный, нависающий над ртом нос, беспокойные, всегда чего-то ищущие руки.
Старик оглядел меня с подозрением и поначалу даже не хотел пускать в свое жилье, видимо, смущала его и моя шинель, и буденовка, а ими я тогда особенно гордился.
— Кого тебе? — грубо, но с некоторым испугом спросил он, загораживая своей тушей дверь. — Тут твоего ничего не потеряно.
— Я по объявлению. Насчет угла, дедушка. Жить совсем негде.
— Сирота, что ли? — с недоверием спросил старик, неподвижно стоя в дверях.
— Ага.
— Воевал, что ли? — Ферапонтыч показал глазами на мою буденовку.
И я соврал: повинуясь какому-то предчувствию, отказался от имени, которым дорожил.
— Нет, дедушка, — сказал я. — Это мне в детприемнике выдали.
— Каком еще приемнике?
— Ну вот, куда беспризорных определяют.
— Вон что! — Он еще некоторое время недоверчиво разглядывал меня, но лицо его постепенно успокаивалось, глаза наполнялись покоем. — Работаешь?
— Ага. — И опять солгал: — На вокзале дрова разгружаем.
— И карточки есть?
— Есть.
Старик отступил два шага в глубь комнаты, и я вошел следом, спустившись на три каменные ступеньки. Пахло сыростью, плесенью, еле-еле тлел огонек в глубине жестяной, на низеньких ножках печурки. Широченная деревянная кровать занимала передний угол, возле кровати стоял табурет и на нем — большая икона: Георгий Победоносец, сидя на коне, пронзает копьем извивающегося под копытами змея. А внизу иконы приклеена длинная бумажная полоска, на которой написано от руки печатными буквами: «Да воскреснет бох и растучатся врази иго». В другом углу стоял овальный, на резных ножках старинный столик и за ним — широкая деревянная лавка.
— Тут спать станешь! — Старик ткнул волосатым пальцем в скамью. — И платить чтобы не деньгами, а чего поесть… — Он тяжело сел на свою неприбранную, похожую на берлогу кровать и снова принялся рассматривать меня. — Крещеный аль из жидов?
— Крещеный.
— То-то и оно! — непонятно отозвался старик.
Я снял шинель, накинул ее на плечи, постоял над печкой, стараясь поймать еле ощутимое струящееся от нее тепло. И мне уже хотелось уйти: все здесь было неприятно и неуютно. Но где-то в этом доме, возможно, ютились заговорщики, готовившиеся поднять на Революцию руку. «Проживу», — решил я, присматриваясь к хозяину. Он сидел, тяжело ссутулившись, сунув между колен огромные руки. Глаза под седыми опущенными бровями погасли, губы едва заметно шевелились, — видимо, он, как многие одинокие люди, привык говорить сам с собой.
— Раньше-то у меня пес был, — сказал старик, не поднимая глаз. — Рэксом звали, по-благородному. Наверно, съел кто. Поймали и съели. Знать бы такое дело — сам бы съел, по мясу живот вот как соскучился.
В тот день я получил по карточкам хлеб на четыре дня — двести граммов — и пару маленьких ржавых селедок. Я развернул свой жалкий узелок, присел к столу:
— Давайте ужинать, дедушка.
Ферапонтыч тяжело поднял голову, с изумлением посмотрел на меня, брови его странно шевелились и ползли вверх. Он встал с постели, подошел, постоял возле стола, посмотрел, потрогал пальцем селедку.
— Получил?
— Да. Сегодня выдали.
Старик в раздумье почесал под бородой.
— А ежели выпить? Хочешь? — неожиданно спросил он.
На Южном фронте мне несколько раз приходилось пробовать самогон. Память благодарно хранила ощущение тепла, которое разливалось по всему телу от глотка этой обжигающей, отвратительно пахнущей жидкости. И так я намерзся за последние дни, что, глотнув слюну, молча кивнул.
— Самогон? — спросил я минутой позже.
— Зачем — самогон? Самого Шустова коньяк знаменитейший.
Я посмотрел на Ферапонтыча с удивлением, и он пояснил:
— Это тут один господин бывший торгует. Дом товарищам отказать пришлось, а погребок-то притаил. Там у него на десять лет припасено. Каждый день бутылку на Сухаревку носит — живет как у Христа за пазухой…
Встав на колени перед своей необъятной кроватью, старик сунул руку в дальний угол и вынул оттуда фасонную бутылку с яркой посеребренной этикеткой — в ней янтарно играло вино.
— Ежели ты ко мне с душой, — сказал старик, посмотрев на селедки, — то и я не волк. Вот только посудинка у меня одна и та церковного роду-племени. — Он взял с подоконника синенькую стеклянную лампадку. — Из нее пить — и грех вроде поменьше…