Среди немногочисленных документов, уцелевших во время тяжелых событий, которые мне пришлось пережить с поры моей юности, сохранился пожелтевший от времени листок: «Обращение ко всем трудящимся России». Вот я беру в руки этот драгоценный, как бы излучающий свет документ, читаю слова, с тех пор навсегда врубленные в память и сердце. Не могу не привести некоторые из них, они тогда с такой радостной и острой болью отозвались в каждом преданном Революции сердце:
«…Красные воины, дети рабоче-крестьянской России, в непрерывных боях с многочисленными врагами на десятках фронтов вы проявили чудеса храбрости и героизма, которые никогда не позабудет спасенная от капиталистического ига страна. Не всегда получая свой кусок хлеба, часто раздетые и разутые, изнемогая от усталости, не получая смены, вы шли вперед, потому что трудовая республика доверила вам свою судьбу и поручила принести ей победу. Наши враги были прекрасно вооружены, хорошо одеты, снабжены всем необходимым. Их обильно снабжали из своих запасов богачи и капиталисты богатейших стран мира, желавшие поработить трудовую Россию в то время, как бедная и разоренная наша страна не имела часто чем обуть и одеть своих защитников. Вы терпеливо сносили все лишения, хорошо понимая, что не нищая Россия виновата в ваших страданиях, а те богачи и всемирные грабители, которые подняли на нее свой меч. Слава вам, верным сынам трудовой республики, отдавшим ей свои силы и свою жизнь в самый трудный момент ее существования».
Эти слова, с которыми обратился к народу VIII съезд Советов, нашли тогда отклик в каждом сердце, в каждой чистой душе, так как почти не было в России ни одной честной семьи, не принесшей Революции своих жертв. Слова: «…и считает своим долгом воздать благодарностью за заслуги всех, кто своим потом и кровью, тяжелым трудом и терпением, мужеством и самопожертвованием для общего дела способствовал победе…» — разве эти слова не относились и к моему отцу, погибшему за Революцию, и ко многим его друзьям, разделившим его почетную и скорбную участь, и ко всем тем, кто принял смерть в боях под Каховкой и Строгановкой, на штурме Турецкого вала на Перекопе и в боях под Ишунью?
Когда я впервые прочитал эти написанные Лениным слова, чувство невыразимого волнения и горячей благодарности захлестнуло мне душу, я с трудом подавил желание заплакать. Это было в первый день съезда. Вся моя жизнь как бы мгновенно пролетела передо мной, со всеми ее радостями и болями, с друзьями и недругами, проникнутая светом Революции и верой в нее, в ее справедливость и необходимость.
Да, сколько бы лет жизни ни отпустила мне судьба, я никогда не забуду первого дня VIII съезда Советов. Рано утром мы расставили стулья для президиума, накрыли столы красным сукном, принесли из мастерской и установили трибуну, которую вчера заново отциклевали и отполировали, — было странно и радостно знать, что Владимир Ильич будет прикасаться к этому дереву рукой, что это коричневое полированное зеркало будет отражать его движения, его лицо. Мы с Петровичем, работая, не говорили об этом, но по тому, с какой требовательной внимательностью, отклонившись, он всматривался в полыхающую огнем коричневую глубину полированных поверхностей, я понимал, что и он переживает то же, что и я. Да и все рабочие, готовившие театр к торжественному открытию съезда, ходили с озабоченными и просветленными лицами, предчувствуя радость встречи с Владимиром Ильичем.
Съезд открылся 22 декабря в час дня. Зал был набит битком, даже во всех проходах между креслами сидели и стояли люди, одетые в шинели и бушлаты, в драные мужицкие сермяги и кожаные куртки, многие только-только вернулись с фронтов гражданской войны, с подавления кулацких и контрреволюционных мятежей, другие приехали с восстанавливаемых заводов, из далеких нищих деревень России.
Съезд открыл Михаил Иванович Калинин. Тогда он выглядел не таким, каким мы помним его по портретам последних лет его жизни. Молодой и порывистый, и глаза за стеклами очков — веселые. Когда после его первых слов сводный духовой военный оркестр заиграл «Интернационал» и люди в зале встали и словно окаменели, никогда не испытанный раньше восторг охватил меня, будто только в тот миг до меня полностью дошел смысл нашей победы, словно все, что случилось раньше, только подготовка к этому торжественному дню.
Я стоял возле правой кулисы, где толпилось большинство рабочих, оставленных охраной съезда для работы в театре на время, пока будет идти съезд. Оглянувшись, я увидел блеснувшие слезным блеском глаза Петровича, напряженные и радостные лица других. В зале, вытянувшись, как на военном параде, стояли делегаты; среди них были, кажется, и мои сверстники.
Торжественные звуки гремели под сводами высокого, гулкого зала, и чей-то голос, вначале совсем неслышный, пел:
…насилья мы разрушим
до основанья, а затем…
Тысячи голосов подхватили слова и понесли их, голоса заглушали оркестр, было похоже на прибой моря в часы бури; песня захватывала и несла с собой, не было сил противиться ей, не было сил молчать — песня требовала, звала, вырывала голос из горла, из души, из самого сердца…
Мы наш, мы новый мир построим… —
неслось под сводами, и казалось, что песня может опрокинуть стены, словно ураган. А хотя она и была ураганом, тогда только начинавшим свое стремительное движение по планете. И я тоже пел, пел с тем страстным воодушевлением, с каким бросаются в атаку, когда в груди умирает все, кроме одного чувства, одного желания — победить.
Я смотрел в зал, и мне казалось: здесь билось одно большое сердце, кипящее кровью.
Когда наконец оркестр стих, и зал замолчал, и делегаты стали усаживаться на места, тяжело дыша и вытирая слезы, Михаил Иванович, подняв руку, сказал с глубокой и торжественной печалью:
— Товарищи! Наше первое слово, наша симпатия, наша скорбь относятся к тем товарищам, которые погибли в гражданскую войну на военных и боевых советских и партийных постах. Почтим, товарищи, их память вставанием!
И снова зал встал, но этот его порыв выражал уже другие чувства.
И опять — взмах дирижерской палочки, и берущее за самое сердце, нарастающее дыхание музыки, и полные значения и силы слова, звучащие как присяга тем, кто не дожил до этого дня, кто отдал Революции самое дорогое, что есть у человека, — жизнь. Слова текли и текли, разрывая сердце печалью, туманя глаза. Нет, мне не стыдно признаться, что я плакал, плакал самыми настоящими слезами, мне и тогда не было стыдно, потому что я видел, как и рядом со мной и в зале плакали и старые и молодые, как вытирал мохнатой шапкой лицо бородатый солдат, как моргали за стеклами очков добрые глаза Калинина, как в первом ряду партера плакала седая женщина — олицетворение материнского и человеческого горя.
И казалось, над головами двух с половиной тысяч людей, собравшихся в зале, незримо проходят тени тех, к кому обращены слова гимна, слова благодарности и печали, тени тех, чья жизнь обрывалась на эшафотах и в каменных мешках одиночек, на краю братских могил и в захлебывающемся азарте атак, в казематах белогвардейских контрразведок и в голодном бреду тифозных бараков. В далекой тьме веков начиналось шествие этих теней, сквозь слезы я видел на страшном колесе Стеньку Разина и Емельяна Пугачева и плоты с виселицами, плывшие по Волге, — товарищи Стеньки, повешенные за ребро на крюк, проплывали мимо родных берегов и мертвеющим взглядом смотрели на землю, которую пытались освободить. Снова стояли лицом к смерти коммунары Парижа у стены Пер-Лашез, и снова поднимались на эшафот Александр Ульянов и его товарищи. Снова сотни и тысячи лучших людей страны умирали на Лисьем носу, снова толпы народа хоронили матросов с мятежных броненосцев, снова стоял под пулями лейтенант Шмидт, и черная сотня издевалась над выброшенным из гроба телом Николая Баумана, и 26 бакинских комиссаров падали с откоса песчаного бархана. И в ряду этих теней шел и мой отец, дорогой мой, мужественный батька, оставивший мне в наследство свою веру в Революцию и свою преданность ей…
И, когда смолкли последние слова и перестала греметь оркестровая медь, стали отчетливо слышны всхлипывания седой женщины в первом ряду. Я всмотрелся в ее лицо, освещенное падавшим со сцены светом, оно казалось прекрасным в своем мужественном горе, и глаза на нем горели черным огнем, было видно, что, если еще сто раз потребуется пройти через все то, через что эта мать прошла, она не поколеблется, не отступит.
Я посмотрел на стоявшего рядом с ней матроса и вздрогнул. Не может быть! Неужели это дядя Сергей, Вандышев? Один из самых дорогих и близких мне людей. Он, кажется, он… Я приник к дырке в полотне декораций, впиваясь взглядом в его лицо. Мне хотелось выбежать к рампе и крикнуть: я здесь!
Но меня толкнули сзади:
— Ильич!
И я сразу позабыл обо всем, что только что взволновало до слез, — и о плачущей женщине, и о Сергее Вандышеве, и о пролетевших в памяти дорогих лицах.
Владимир Ильич, видимо, опоздал к моменту открытия и вошел откуда-то с левой стороны в то время, когда исполнялся гимн; сейчас он стоял возле самого края длинного стола, держа в одной руке несколько исписанных листочков, и, чуть набок наклонив голову, пристально и добро прищурившись, смотрел в зал. Да, права была тетя Маша — в нем с первого взгляда трудно было угадать человека, имя которого приводило в восторг половину человечества, а другую повергало в неистовство и гнев. Ильич был прост. И одет был просто, предельно просто, ничто в костюме не выделяло его из среды окружавших его товарищей: ни пальто с шалевым меховым воротником, которое висело на спинке стоявшего за ним стула, ни костюм. Кстати, уже много лет спустя, когда я прочитал воспоминания о Владимире Ильиче Клары Цеткин, меня поразили написанные ею слова: «…я встретилась с Лениным ранней осенью 1920 года… Ленин показался мне не изменившимся, почти не постаревшим. Я могла бы поклясться, что на нем был тот же скромный, тщательно вычищенный пиджак, который я видела на нем при первой нашей встрече в 1907 году…»
Лицо Ильича — усталое, но оживленное. Он смотрел в зал, словно принимая в себя эти тысячи светящихся любовью и преданностью глаз, словно оценивая все сделанное за последнее время и уже заглядывая в завтрашний день.
Когда отзвучали последние слова гимна и в зале установилась тишина, Калинин мгновенным взглядом оглянулся на Ильича, и тот едва заметно кивнул. Калинин поднял на уровень лица руку, но как раз в это мгновение зал, очнувшись, увидел «Ленина, и буря аплодисментов всплеснулась и загремела, все нарастая, заливая все ярусы театра, вырываясь сквозь открытые двери в коридор и фойе. Это был такой исступленный прибой человеческой радости, какого мне ни раньше, ни потом не приходилось видеть. Весь зал рванулся к сцене, стоявших впереди притиснули к барьеру, огораживающему оркестровую яму; вытянув над головой руки, потрясая шапками и фуражками, делегаты аплодировали Ильичу, аплодировали и кричали.
Ильич слушал, нетерпеливо поглядывая, потом подошел к трибуне, положил на ее край свои записки и снова нетерпеливо посмотрел в зал. Съезд не умолкал, и опять мне казалось возможным, что стены опрокинутся, упадут.
Овации и крики. Ленин сделал шаг к рампе и, достав из жилетного кармана часы, склонив голову набок, косо, одним глазом, посмотрел на циферблат и, подняв над головой, показал часы залу. И зал стих, не сразу, а постепенно, словно волна тишины, возникнув в передних рядах, покатилась назад, заливая зал.
Я думал, что Владимир Ильич сейчас же начнет говорить, но он взял с трибуны свои записки и снова отошел к столу, сел. А на трибуну один за другим поднимались с приветствиями съезду Габриэлян и Касумов — от только что образованных Армянской и Азербайджанской республик, вернувшийся с Южного фронта Бела Кун — «представитель истерзанного венгерского пролетариата»[21], — так сказал о нем Михаил Иванович. Затем съезд решил послать сочувственную телеграмму французским коммунистам в связи с трагической гибелью Лефевра, Лепети и Верже… И только после этого к трибуне снова вышел Владимир Ильич, и снова аплодисменты несколько минут не давали ему говорить.
Позднее, когда я изучал историю нашего государства, я не раз перечитывал сказанные тогда Лениным слова. Но тогда я слушал его с какими-то провалами, словно все мои чувства вдруг умирали и оставались жить только глаза — я все смотрел и смотрел на Ильича. Да, он не был похож на легендарного богатыря, которого создало мое воображение, очень обыкновенный, простой человек, только крутой, блестящий в электрическом свете купол лба, да глаза, необычайно живые, необычайно подвижные и яркие, да еще, пожалуй, стремительная рука, подчеркивавшая улетевшую в зал фразу.
Первые слова, которые отчетливо дошли до моего сознания, были о только что окончившейся гражданской войне. И, может быть, потому, что сам я еще недавно сражался с врангелевцами в далеком от Москвы Крыму.
Ильич говорил:
— Вы знаете, конечно, какой необыкновенный героизм проявила Красная Армия, одолев такие препятствия и такие укрепления, которые даже военные специалисты и авторитеты считали неприступными. Одна из самых блестящих страниц в истории Красной Армии — есть та полная, решительная и замечательно быстрая победа, которая одержана над Врангелем…
И снова аплодисменты вырвались из-под тысяч ладоней, и Ленин с усталой улыбкой стоял и слушал. Я заметил, что одно плечо у него немного выше другого и он поворачивает голову влево с некоторым усилием, это, подумалось мне, наверное, последствия выстрелов Каплан у гранатного цеха михельсоновского завода[22].
Я стоял и слушал как завороженный, и мне было странно, что Ильич говорит такие простые слова: они и до этого как будто жили у меня в душе — такая это большая и нужная правда. На всю жизнь с тех самых минут легли мне в память ленинские фразы:
— …Мы боролись с «сухаревкой». На днях, к открытию Всероссийского съезда Советов, это малоприятное учреждение Московский Совет рабочих и красноармейских депутатов закрыл. «Сухаревка» закрыта, но страшна не та «сухаревка», которая закрыта. Закрыта бывшая «сухаревка» на Сухаревской площади, ее закрыть нетрудно. Страшна «сухаревка», которая живет в душе и действиях каждого мелкого хозяина. Эту «сухаревку» надо закрыть…
Какие верные, какие пророческие слова! Ведь и до сих пор, спустя почти полвека, в душах многих живет эта подлая «сухаревка», о которой говорил тогда Владимир Ильич, — сколько их и сейчас живет кругом нас, таких, кому собственная шкура и собственный карман ближе и дороже блага народа, дороже того, за что отдали свои жизни такие, как Ленин и его товарищи по партии, его друзья…
Я стоял у правой кулисы недалеко от трибуны, спрятавшись от зала за пахнувшим клеевой краской и пылью полотном. Кто-то из стоявших сзади горячо дышал мне в шею, кто-то шепотом повторял сказанные Лениным слова.
На Ильиче были простые тупоносые черные ботинки и действительно старый, но тщательно вычищенный и выутюженный костюм, темный, заправленный под жилет галстук, испещренный белыми ромбиками, — все самое обыкновенное. Иногда, отрываясь взглядом от его коренастой фигуры, от его предельно выразительных рук, я смотрел в зал, видел лицо седой женщины, лицо дяди Сергея. Теперь я уже не сомневался, что это он; темное каменное лицо и туго обтянутые кожей скулы, манера подергивать во время волнения плечом. Не спуская с Ленина глаза, он слушал, и иногда его жесткие, властные губы беззвучно шевелились, повторяя услышанное.
Кончая доклад, Ильич говорил:
— Мне пришлось не очень давно быть на одном крестьянском празднике в отдаленной местности Московской губернии, в Волоколамском уезде, где у крестьян имеется электрическое освещение. На улице был устроен митинг, и вот один из крестьян вышел и стал говорить речь, в которой он приветствовал это новое событие в жизни крестьян. Он говорил, что мы, крестьяне, были темны и вот теперь у нас появился свет, «неестественный свет, который будет освещать нашу крестьянскую темноту»…
Ильич весело и чуточку озорно усмехнулся, и, как отсвет его улыбки, пролетели улыбки в зале.
Сложив записки, в которые он так и не заглянул, подойдя к краю сцены, Владимир Ильич со страстной убежденностью сказал:
— …и если Россия покроется густою сетью электрических станций и мощных технических оборудований, то наше коммунистическое хозяйственное строительство станет образцом для грядущей социалистической Европы и Азии.
И снова грохот аплодисментов залил зал, и снова колыхались золотые кисти и шелковые и сатиновые полотнища знамен, дребезжали от криков стекла в окнах фойе.
Владимир Ильич торопливыми шагами отошел от трибуны и, присев у стола на край стула, принялся что-то записывать: видимо, пока говорил, родилась новая мысль.
Мне была видна его спина, чуть сутуловатая от ежедневного многочасового сидения за письменным столом, и его задвинутые под стол ноги в черных тупоносых ботинках со сбитыми каблуками, старательно начищенных по случаю праздничного дня. «Наверное, сам и чистил, — подумалось мне, — ведь он не терпел, чтобы за ним ухаживали или прислуживали ему». И мне вспомнился коротенький, услышанный вчера рассказ.
В Совете Народных Комиссаров несколько дней назад сотрудникам выдавали по списку картошку — по пуду на человека. Фамилия Владимира Ильича стояла первой в списке, и против нее была вписана цифра «2», вторым шло имя Надежды Константиновны Крупской, здесь, как и у всех остальных в списке, было написано: «1». Владимир Ильич, прежде чем расписаться в списке, зачеркнул против своей фамилии двойку и вписал единицу, а фамилию Крупской вычеркнул совсем, пояснив на полях: «В Совнаркоме не работает».
Он сидел и писал, его куполообразный сократовский лоб блестел, словно выточенный из слоновой кости, а зал все не мог, не хотел успокоиться: аплодисменты и крики то затихали, то снова вспыхивали с новой силой, будто огромное человеческое море, море любви и преданности, билось о застланный красным стол, у края которого сидел Ленин.