ДОРОГА

Теперь, когда я вспоминаю то свое первое путешествие в Москву, оно кажется мне очень длинным, — такое оно было долгое и тяжелое. Никаких прямых поездов до Москвы тогда не было и, конечно, не могло быть, прямиком шли только эшелоны с продуктами для голодающих городов центра, для Москвы и Питера.

Многие мосты, поврежденные во время боев, еще не были восстановлены, и тогда мы прямо по льду перебирались с одного берега на другой и шли по шпалам до следующей станции, где через два-три дня снова с боем и трудом забирались в промерзшие, покрытые изморозью теплушки или в пассажирские вагоны с выбитыми окнами. Ехали демобилизованные красноармейцы, ехали мешочники с солью (соль тогда в Москве и на Поволжье стоила чуть ли не сто тысяч рублей фунт), ехало множество людей в поисках лучшей доли, спасаясь от голодной смерти. Умирали в вагонах и на больших станциях, замерзшие тела вытаскивали на перрон и уносили в какой-нибудь пристанционный сарайчик, чтобы затем, попозже, похоронить. В некоторых местах и пути были разрушены. Это во время боев помогали белым жители зажиточных немецких селений. Я вспоминал Мильглузендорф, Шлингендорф и другие такие же села на берегу Днепра, сквозь которые мы несколько месяцев назад прошли. Кулаки сгоняли в большой табун волов, лошадей и коров и, развинтив в двух местах рельсы, зацепляли их веревками или цепями и впряженным в эту часть пути стадом оттаскивали рельсы на несколько километров в сторону. Отремонтировать такие пути без машин и тягла было трудно, тем более зимой.

У нас с Олей было немного сухарей, несколько банок консервов из того запаса, что выдали мне на дорогу, да чемодан с ее вещами, которые нам иногда удавалось обменять на лепешки или шматок сала. К счастью, нам почти всегда помогали сесть в теплушку, где стояла жестяная печка. На станциях пассажиры теплушки выскакивали и ломали остатки каких-то строений, ломали, прячась от станционных служителей, заборы и крали припасенные для паровозов дрова. Кипятку почти нигде не было, на многих станциях водокачки были разрушены, приходилось набирать в котелки и таять снег.

Но все это не могло заглушить моего радостного, приподнятого чувства: я ехал в Москву, мы победили. Я не представлял себе тогда, что и Москва в конце двадцатого года находилась в крайне бедственном положении, что в ней не было ни хлеба, ни дров, что она стояла, закованная в броню льда и снега, заметенная сугробами, по ночам едва освещенная, с остановившимся, замерзающим дыханием.

Правда, когда мы проехали разоренные последними боями гражданской войны места, уже за Харьковом, стало лучше: здесь на некоторых станциях был кипяток, больше порядка. Но почти на всех узловых станциях по вагонам ходили санитарные противотифозные комиссии и при малейшем подозрении на тиф без всяких поблажек, несмотря на сопротивление, снимали с поезда, отправляли в санприемники и больницы. И на стенах и заборах висели плакаты: «Что ты сделал для фронта?»

Красноармейцы, воодушевленные победой, несмотря на холод и трудности пути, без конца пели, то в одном, то в другом вагоне гремела «Варшавянка», или «Смело, товарищи, в ногу», или широкие раздольные русские и украинские песни. Мешочники жались по углам, боясь за свое добро, нередко при облавах кое-кого из них ссаживали с поезда. Они кричали, и плакали, и божились, что везут для себя, для своих детей, умирающих от голода, но иногда достаточно было одного взгляда на сытую физиономию, чтобы понять, что это просто-напросто спекулянты.

Перед отъездом я достал Оле солдатскую телогрейку, она надела ее под пальто, но, несмотря на это, мерзла и куталась почти всю дорогу, даже тогда, когда мы ехали в тепле. Она молчала, я редко-редко мог заставить ее сказать несколько слов. Она боялась дороги, боялась Москвы, боялась неизвестного ей дяди, к которому ехала.

— Если будет плохо, — говорил ей я, — тебя устроят в детский дом, теперь много бездомных детей, их устраивают в приюты, там будешь жить и учиться, и все будет хорошо.

Она слушала и молчала.

Нередко кто-нибудь из красноармейцев подсаживался к ней, заговаривал, кормил ее чем-нибудь из своего скудного по тому времени солдатского пайка. Она сначала на всех глядела со страхом и забивалась в темные углы, с тревогой и просьбой о помощи оглядываясь на меня. Но большинство красноармейцев, особенно пожилых, жалели ее, видя в ней своих, может быть, вот таких же измученных и худых детишек, их глаза светились той берущей за сердце лаской, которая рождается только в очень тяжелых условиях, где слабому без такой душевной поддержки почти невозможно прожить.

Помню, где-то под Харьковом солдаты втащили в наш вагон полузамерзшего на перроне старика, лохматого, почти потерявшего человеческий облик, оттирали снегом его обмороженные ноги, и он плакал, словно ребенок, так ему было больно.

— Терпи, папаша, терпи, ежели еще плясать хочешь, — смеялись солдаты.

Потом напоили старика кипятком с солью, и он все пил, обжигаясь, и умилялся: до чего же сладкая она, соль…

Он ехал с нами долго, почти до самой Москвы, и все подсаживался к Оле, глядел на нее слезящимися глазами.

— Вот у меня внученька такая же, ровно свечечка, все как есть скрозь нее видать… Перед тем как уехать мне, все просила: сладенького хочу, деда, сольцы бы… Вот везу ей карман цельный… Жива ли? Ну, совсем как ты с личика…

Оля подружилась с ним, он негромко рассказывал ей о своей жизни.

— Отца-то у нее, сына, значит, моего, — Фаддеем звали — белые затиранили. Как, значится, Деникин Орел занял, тут и пошла катавасия… Фаддей-то не успел со своими уйтить, тут его смертушка и пристигла. И день, вот как сейчас помню, такой радостный, такой солнешный был, ну пасха и пасха. Неужели, думаю, и убьют его при этаком-то солнышке? А им што? Ты, зачем, спрашивают, такой-разэтакой, землю чужую пахал? Зачем делил? Земли тебе? Ну вот тебе и земля… Закопали его по шейку в землю и сидели округ, пока не помер, в лицо плевали…

Самым, пожалуй, ярким, самым отчетливым, что мне запомнилось в этом нашем долгом путешествии, были севшие где-то на Орловщине мужики — трое. В тот день наша теплушка была набита до того, что сидеть и то приходилось по очереди, а уж спать — где там. И вот на каком-то полустанке, в разгар метели, когда кто-то из красноармейцев выпрыгнул за нуждой, эти трое и подошли к вагону. Один, самый старый, снял шапку, попросил:

— Не дайте сгибнуть, милые, посадите…

— Да куда же сажать, деда? Гляди-ка тут что!

— Так ведь, милые… От мира мы, к Ленину в Москву идем… дело самой неотложности…

— К Ленину? — переспросили из вагона.

И сразу стало тихо.

— А ну-ка, деда, давай руку.

Так эти трое ходоков и оказались в нашем вагоне. Конечно, рассказывая теперь о тех давних встречах, я, вероятно, привожу не все дословно так, как оно было сказано: это просто невозможно. Но я отчетливо помню смысл и интонации сказанного, отдельные слова и фразы. Для меня эти встречи в пути оказались запоминающимися еще и потому, что они постепенно вводили меня в новый мир.

Ходоков усадили около печки, они согрелись, развязали свои кушаки, распахнули полушубки. Все трое были одеты бедно, все на них изношенное до дыр, в заплатах, на ногах лапти.

— Ну как, деды, с озимыми? Отсеялись? — спросил кто-то и вздохнул. — Ух, до чего же пахать охота, аж ладони горят…

— Отсеялись, да не все… — отозвался тот, что был старше, с кудельной седоватой бородой, закрывавшей ему шею и грудь. — Кулаки — те, известное дело, отсеялись, да и то не в пример прошлым годам, только что на свои животы, на свой прокорм… «Что нам, говорят, советскую власть да большевиков кормить, пущай сами и пашут, ежели жрать охота…» Вот так-то, мила душа…

Кто-то протянул старику кисет и кусок бумаги:

— Кури, деда.

Он отрицательно покачал головой:

— Не набалованы, мила душа… — Было в лице его что-то от Льва Толстого: высокий, избитый глубокими морщинами лоб, запавшие, острые синеватые глаза под седым навесом бровей. — Не набалованы, — повторил он и оглянулся на одного из своих попутчиков, однорукого тщедушного мужичка с рыженьким клинышком бородки и озорными, хотя и потускневшими глазами. — Хоша вот Митрий балует, на фронте выучился на германской… Кури, Митрий, все одно дыму тут — не передохнуть…

— А ты, деда, слезай, ежели душно… Пешочком-то воздух — чистый янтарь, — пошутил кто-то.

Но старик посмотрел сурово, и шутник смолк.

— Мне, ежели хочешь, хоть плыть, а быть… Мир послал, наш мир, бедняцкий… Ежели, сказали, Тимофей Петров, не добьешься до самого Ленина, нет тебе в нашу деревню возврату…

— Да чего же вы к Ленину-то? — спросил солдат, сидевший за спиной старика. — Чай, сами знаете, ранетый он был, ему теперь бы покой да покой…

— Знаем, всё знаем, — кивнул старик. — И за раны его не меньше твоего боли приняли… А нет без его слова нам никакого решения! Вот ты скажи-ка, громкий… — Старик оглянулся на того, что сидел за его плечом. — Ты, к примеру, крестьянствовал?

— Не, мы рабочего сословия… кузнецы… плужок, скажем, вашему брату отковать или еще что — это наши мозоли…

— Вот то-то… Тебе урожай не урожай — тебе одна стынь-жара… А вот я или вот он, Митрий… Нам знать надо, как же теперь дальше жить… Ну, помещиков прогнали, земля теперь есть. За всю осень я на себе, на старухе да на снохе вдовой два осьминника вспахал… А сеять опять же чем, когда у меня с прошлого лета ни зерна нету? А? Опять я — на поклон к Савве Лукичу: дай до новины. «Ну-к што, говорит, возьми, Тимофей». Насыпал меру. «С урожаем, говорит, две вернешь». Не взять? А сеять как же? Ну взял, ржица тощенькая, голодного году… Стало быть, опять мне кабала… Так? Опять он силу забирает, Савва-то. И закону на него нету, никакой управы… Доброе, дескать, дело творю… Ну ищо у попа сохранилось зерно. Так тот и вовсе не по-божьему: три меры за меру… пастырь божий… Наши-то сельсоветчики только руками разводят… А тут весна скоро, яровой клин пахать… Опять, стало быть, старуху да сноху запрягать, либо у того же Саввы коняшку просить? А он что, даром?

И опять старик оглянулся на кузнеца.

— Твое дело, мила душа, простое, постучал молотком, тут тебе и хлебушек… А ить его растить надо, за ним, как за дитем, ходить требуется… Ну и скажи, вдруг снова немилость божья — снова от колоса до колоса не слыхать голоса?.. Чего я тогда Савве отдавать стану? Стало быть, опять я в батраки к нему… да еще в темные батраки, в тайные, потому он все же опасается, вдруг его власть как помещика признает, к ногтю возьмет? А? Нет, мила душа, что ни говори, один у нас выход — к Ленину, он все скажет… А что ранетый, так мы ему горшочек меду, на травах настоенный, везем, — моя старуха от любой хвори медом лечит, могутная сила у меду…

Из темного угла в падающий от печурки круг света выдвинулся молодой солдат.

— Не возьмет он вашего меду, дед…

— Почему такое не возьмет? Мы же не как-нибудь, для пользы его, для здоровья…

— Все равно не возьмет. А ежели и возьмет, куда-нибудь в детский дом сиротишкам отправит, — не такой он человек, чтобы в мед булку обмакивать, когда народ голодом помирает… Я в Смольном еще у него был, в карауле стоял… Как мне пайка хлебная вроде глины — так и ему… Только что чай бесперечь пьет… Ну, это от сна… Спать ему совсем некогда…

Старик задумался, глядя в огонь, медленно, словно лаская, поглаживал бороду. Вздохнул.

— Ну, его воля… как скажет. Ежели скажет: сиротам, пущай сиротам… Только ведь что же это? Он же так и помереть очень просто может… А? Ну, а кругом чего же глядят?! Не ест — силком кормить надо, чтобы жил и жил. Мы-то что же без него будем?

Старику никто не ответил, монотонно стучали под полом колеса, изредка гудел где-то недалеко паровоз, выла за стенами метель, сорила в щели ледяной крупой…

— Ну что ж, поесть, что ли… — Старик вопросительно и виновато посмотрел кругом. — Вы сами-то, служивые, отужинали?

— Ешь, деда, ешь.

Старик, а за ним и его молчаливые спутники достали из мешков по черной травяной лепешке, по луковице и, сосредоточенно жуя, принялись ужинать.

Загрузка...