«ОНИ! БОЛЬШЕ НЕКОМУ!»

Странной и неправдоподобной запомнилась мне та первая, проведенная у Ферапонтыча ночь, — словно видел я ее в каком-то кривом, ускользающем от воспоминания сне. Сидели мы у стола. Под низким, давно не белённым, запаутиненным потолком горела то чуть ярче, то совсем потухая угольная электрическая лампочка; с нее, наверное, никто и никогда не стирал пыль. Потом, ближе к полночи, и она погасла, изо всех углов к столу поползли тени, шершавые и лохматые.

Я опьянел от первого же глотка коньяку — слишком уж долго я голодал, — и все кругом мне стало казаться милее и проще. И старый, бородатый великан Ферапонтыч с его светлыми, испуганно ожидающими чего-то глазами и заросшей седыми волосами грудью, и мое прошлое, и мой завтрашний день. «Вот, — говорил я сам себе, — ехал ты, Данилка, в Москву, в такой чужой и огромный город, где пересекаются и переплетаются сотни тысяч и миллионы человеческих жизней, и казалось тебе, что так легко затеряться здесь и погибнуть «и никто не узнает, где могила твоя». А оказывается, здесь, как и везде, много хороших, сердечных людей. Роман Гаврилович, тетя Маша, старый инженер Жестяков, столяр из Большого театра и вот этот могучий и странный человек, который, наверно, одним ударом кулака мог бы убить лошадь». Я чувствовал пьяное умиление и расположение ко всему на свете.

Когда погасла лампочка, Ферапонтыч испуганно повернулся к двери и, торопливо пошарив по подоконнику ладонью, чиркнул зажигалкой, зажег тоненькую восковую свечку. Трепетный лепесток пламени повис в воздухе, освещая прикрывавшую его, иссеченную глубокими морщинами ладонь. И, несмотря на то что дверь была заперта на большой кованый крюк и железный засов, Ферапонтыч со свечой в руке подошел к двери и еще раз ощупал запоры. Потом вернулся к столу, сел. Был он порядком пьян, — видимо, выпил еще до моего появления в его берлоге, и все время одолевало его непонятное мне беспокойство.

Я помнил предупреждение Петровича, что дворник иногда бывает «не в себе». Теперь я объяснял это просто: иногда, наверное, старик прикладывается к бутылке — отсюда и странности его и чудачества…

Несмотря на опьянение, я понимал, что старику не надо рассказывать о себе правду: уж больно неприязненно косился он на мой красноармейский шлем. К счастью, мне и не приходилось много рассказывать, — Ферапонтыч почти все время говорил сам, говорил бессвязно и путано, перескакивая с одного на другое, и как будто и не заботился совсем, слушаю ли я. Я даже подумал, что, наверное, когда был жив Рэкс, старик вот так же разговаривал с ним, а когда пса съели, он мог часами разговаривать со своей тенью, со стенами, с жалким пламенем, доживающим свою короткую жизнь в черной пасти жестяной колченогой печурки. Когда Ферапонтыч замолкал, в подвальной, заплесневелой тишине его жилья продолжали свою ненужную жизнь только криво повешенные над кроватью ходики, с жестяной дощечки которых неподвижно смотрело в тьму ненавистное мне узкое, с холеной бородкой лицо последнего Романова.

— Почему вы, дедушка, не замажете его чем-нибудь? — спросил я в одну из пауз.

Он посмотрел на меня долгим взглядом, словно прицеливаясь, потом оглянулся на ходики.

— Государь. Помазанник! — сказал он, подняв заскорузлый палец. — И потом: ежели так — часы встанут. Обязательно встанут! А без часов дворнику как? Вдруг комендантский час или другое что?

Подумав, он еще раз оглянулся на ходики и снова принялся рассказывать о детстве: оно было, вероятно, самой счастливой порой его жизни…

— Еще любил я, помню, на самой на заре, поутру, в небо глядеть. Ночуешь это, бывало, где-нибудь на стогу, а на заре тебя словно кто толкнет в бок: гляди! Ну и глядишь в небо и будто летишь в него, и нету ему ни дна, ни края. И птицы поют. И сеном еще пахнет, будто в бочок с медом глядишь… И облака, словно перины пуховые или подушки из девкиного какого приданого, розовым вышитые, так и плывут и плывут. И думаю я: поди-ка, спят на них ангелы божии и всё глядят на землю, глядят и стерегут… Жену-то, Нютку, толкну в бок: проснись ты, погляди, небо какое, а она разлепит зенки, зевнет и опять свое: спи! Не любил я ее, не лежала душа…

Я слушал глухой этот полупьяный шепот, сосал селедочные кости, чужая исповедь текла, не касаясь моего сердца, ничего в нем не будя. Мне хотелось спать, я облокачивался на руку и смотрел на пламя свечи. В его неярком, качающемся свете мне виделись картины моего собственного детства, полунищего и больного, возникали и гасли дорогие мне лица, видимые уже неясно, стертые временем и расстоянием.

— Спишь? — спросил меня Ферапонтыч. — Ну и спи, шут с тобой.

Он встал, тяжело шагая, прошел к кровати, достал из-под нее топор, положил на табурет возле иконы, снова нагнулся и неожиданно для меня достал еще бутылку.

— Спи! — сказал он, возвращаясь к столу. — Ежели что, я тебя разбужу. А мне никак нельзя спать, они всё лезут и лезут, душат и душат. Я ведь, по правде, почему и угол сдаю, — не могу я один всю ночь от них отбиваться, ни сил, ни сердца моего нету.

Я прилег на скамью, вытянув вдоль стены ноги, укрылся шинелью. Ферапонтыч принес мне еще какую-то дерюжку. И сел рядом на скамью, поближе к столу, касаясь моих колен своим тяжелым и странно горячим телом. Налил себе еще лампадку вина, посмотрел сквозь нее на свет свечи и сразу опрокинул себе в горло, гулко глотнув. И снова заговорил. Его слова едва пробивались к моему сознанию сквозь пелену охватывающего меня сна. А Ферапонтыч все больше пьянел, все несвязнее и непонятнее становилась его заплетающаяся речь.

— …Потому я ее и жизни решил. И сердце не дрогнуло, словно свинью к пасхе зарезал… В суде спрашивают: «Да как же ты так?» А я говорю: «А чего же ее жалеть, ежели в ней никакого человечьего понятия нету, ежели она вроде травы?»… Строгие все, очкастые, у самого главного полеты золотом насквозь шитые… и губы дудочкой… Все приставал: то скажи, это скажи… «Да пошел, говорю, ты куда подальше, я одному богу ответчик… Виноватый я разве, что рука у меня такая смертельная? Может, я ее только попужать хотел?»

Хмельной сон навалился на меня, все качалось и плыло кругом, будто лежал я не на грубой деревянной скамье в каменной подвальной келье, а плыл на каком-то корабле и парусами над ним летели пышные, вышитые розовым облачка. Потом снилась облава в бане за Бородинским мостом, и какая-то девочка с лицом Оли все просилась: «К маме хочу»…

Проснулся я от сильного толчка в бок, вскинулся и сразу сел, шинель сползла с лавки и упала на пол.

— Вставай! Они! — шепотом приказал мне, глядя безумными глазами на дверь, стоявший рядом со скамьей Ферапонтыч. — Слышишь, по двери шарят? Больше некому быть…

Догорала на столе свечка, стояла вторая пустая бутылка. Сам Ферапонтыч, сжимая обеими руками засаленное топорище, бесшумно, звериными шагами подкрался к двери, приник к ней ухом.

— Они! Больше некому! — И оглянулся на меня налитыми кровью глазами. — Каждую ночь приходят. — Он долго стоял и, склонив голову, напряженно вслушивался в почти могильную подвальную тишину. Потом облегченно вздохнул и опустил сверкнувший отточенным лезвием топор. — Теперь ушли. — Вытер мокрый лоб, вернулся к моей скамейке, устало сел рядом. — Ты, парень, живи со мной. И платы никакой чтобы. Даром живи. А?

— Хорошо, Ферапонтыч.

— Ну и спасибо. Спасибо. Теперь и я спать — ушли! Спи… Светёт скоро…

Снова засыпая, я думал, что, наверное, есть у старика какие-то страшные кровные враги, желающие и ждущие его смерти, — иначе чем же можно объяснить животный ночной страх, совершенно изнурявший это громадное жилистое тело, заставлявший его дрожать и метаться в поисках спасительного угла…

А утром, когда уже в окно подвала пробился холодный снежный свет, произошла неожиданная встреча.

Ферапонтыч спал на своей необъятной кровати, широко расставив ноги в подшитых валенках, выставив вверх седую бороду, когда в дверь негромко, но требовательно постучали. И хотя всего несколько часов назад Ферапонтыч был чрезвычайно пьян, он сейчас же поднялся — настолько могучее это было тело. Накинув на плечи шубняк — в подвале стало очень холодно, — старик подошел к двери, спросил:

— Хто?

— Открой! — негромко отозвался мужской голос.

Я укрылся с головой шинелью, оставив щелку, чтобы рассмотреть того, кто пришел. И до чего же я был удивлен, когда это оказался Шустов, собственной барской персоной. Войдя, он глянул в угол, где спал я, спросил:

— Кто?

— Постояльца пустил. Спит.

Шустов достал из бокового кармана небольшой запечатанный конверт, протянул старику:

— Адрес не забыл?

— Помню, — хмуро кивнул дворник.

— На словах еще скажешь: «Марья Ивановна ждет гостей с подарками». Понял?

— Чего не понять, — по-прежнему хмуро протянул старик, не беря письма. — Только… уволили бы вы меня, Аркадий Полоныч, от всех этих дел. Моя жизнь на земле незаконченная, и ежели вам своей не жалко…

— Не болтай! — Шустов сунул в руки дворнику конверт, и его высокомерное лицо тронула брезгливая и недобрая усмешка. — Тебе, старик, другой дороги нет. Сам знаешь… Значит, так: «Марья Ивановна ждет гостей с подарками». Запомнил? Вечером зайду… Да истопи у меня, не позабудь. Холод собачий.

— Истоплю.

Стараясь ступать неслышно, Шустов подошел к лавке, где спал я, осторожно приподнял край шинели. Я плотно прикрыл веки и чуть слышно посапывал. Не знаю, с каким выражением рассматривал он меня, узнал ли, почудилось ли ему что-нибудь знакомое, но он недовольно хмыкнул, шинель коснулась моего лица, и через полминуты тупо хлопнула обитая войлоком дверь.

Когда я снова открыл глаза, Ферапонтыч стоял посреди комнаты и с опаской и тревогой разглядывал конверт, держа его на отлете, как держат змею.

— Сгореть бы вам всем, привязались! — пробормотал он, оглянувшись на меня, сунул конверт под бороду, за пазуху. — Чего же дрыхнешь-то? Сам говорил: на работу…

— А нынче эшелон придет только к обеду. К обеду велели…

— Ну ладно, давай-ка чай с селедными костями пить, больше пока нечего… Хотел было нынче на Сухаревку податься, ан товарищи вроде прикрыли ее, навовсе прикрыли: дескать, одни на ней спекулянты и воры… Теперь по другим толкунам промышлять придется…

Из-под своей необъятной кровати Ферапонтыч набрал небольшую охапку дров и ушел куда-то, а вернувшись, растопил печурку, искоса с тревогой поглядывая на меня. Причины этой тревоги я понял позже, когда мы уже сидели за столом.

— Я, поди-ка, тут ночью-то по пьяному делу болтал чего? — спросил он, наливая кипяток в ту самую лампадку, из которой мы пили вчера коньяк. — Года, что ли, в том виноватые, сны меня темные начисто одолели… Вот уж какой год каждая ночь — мука чистая. И ежели выпью да не усну — тоже все мерещится и мерещится…

— А чего же мерещится, дедушка?

— Разное тяжелое — сердцу прямо непереносимое. — Он помолчал, подул в лампадку с кипятком. — Видишь ли, парень, когда я молодой был, жену свою из ревности побил, нестерпимо она меня обидела. А она возьми да помри. И вредная же, скажу, баба была — страсть… И даже не жалко: сколько бы она за жизнь нашего брата мужиков переела — не счесть… Ну и дали мне по тогдашнему закону полным ведром, то есть сказать — веревку… — Лампадка скользнула у него из пальцев и чуть не упала, кипяток потек по заскорузлым пальцам: Ферапонтыч как будто и не чувствовал боли. Выплеснул остатки кипятка на раскаленный бок печурки, белая струя пара, шипя, рванулась вверх. Протянул лампадку мне. — Пей…

— Ну и потом? — несмело спросил я.

— Ну не вышло мне тогда помереть, замену мне сделали. А глядишь, и лучше бы… и снов бы таких не было, и топора бы не надо. — Он покосился на кровать: из-под свесившегося с нее тряпья, словно чей-то острый глаз, требовательно посверкивало лезвие.

Дворник встал, кряжистый, широкоспинный; стоя лицом в пустой угол, истово перекрестился, повернулся ко мне.

— Ты приходи, парень. Так и будем жить, ты да я… Ты не бойся, я смирный, у меня сердце вовсе окаменелое. Может, я и выпить еще принесу. Придешь?

— Приду.

— Вот и добро. Ключ-то я во рванье на двери у самого порога засовываю. Пойдем, покажу…

Когда я несколькими часами позже рассказал Роману Гавриловичу о своих новых знакомых, он долго хмурился, чесал затылок.

— Да, конечно… Опять какое-то черное гнездо поближе к Кремлю вьют, гады. В самое сердце хотят клюнуть… Конечно, Шустова этого забрать можно, не сложность. Раз в Чека сидел да бежал — есть основания. Но тут тогда и все дела. Все, значит, ниточки порвутся, и гнездо, глядишь, так и останется… А их надо всех прищучить. — Сворачивая папироску, Роман Гаврилович подумал, глядя то в стол, то мимо меня, в окно. — И уходить тебе оттуда, Данил, нельзя. Потерпи, поживи, сам же чуешь, недоброе там… И пугать их до поры не стоит, рвать надо так, чтобы корней не осталось… Все сначала до тонкости узнать надо. Какая это у них Марья Ивановна? Что за подарки? Если, конечно, сумеешь…

Я молчал. Очень уж не хотелось мне жить в одной комнатушке с Ферапонтычем; я вспоминал, как он разбудил меня ночью, как страшно прыгало отражение свечи в лезвии топора, который он держал, стоя возле меня. Убивать меня ему, конечно, было незачем. Но ведь, если он и в самом деле безумен или нападают на него какие-то припадки, — что с него спросишь. Зарубит, и все.

— Сумею ли, Роман Гаврилович? — неуверенно отозвался я на его вопросительное молчание.

— Надо суметь… Помнишь, что Феликс Эдмундович говорил? То-то! Это же просто счастливый случай, что сама жизнь тебя на них нанесла, на это вражье гнездо… Ты сам посуди, сколько от них беды, сколько самой дорогой крови ими уже пролито. Убили Урицкого, в Леонтьевском переулке в прошлом году, одной бомбой сколько настоящих людей побили да поранили… В самого Ильича два раза били, один раз Каплан, второй раз спасибо Платтен[12] заслонил. А сколько мы погасили таких замыслов, сколько мы оторвали черных рук, не дав им дотянуться до Кремля, — счета нет… И вот теперь… Да они бы, наверно, ничего не пожалели, если бы могли достать до Ильича. Сколько сейчас их по Москве таится да прячется, ищут ходы, готовят на нас смерть… А сколько нашего брата, рядового коммуниста, побито по всей стране — разве сочтешь? Сколько постреляно из-за углов, сколько замучено?.. Эх, Данька, Данька… Ну ладно, это дело не нам решать. Опиши все это, как оно есть, я передам. Там и решат…

В этот вечер я пошел с Романом Гавриловичем к нему на квартиру: очень уж хотелось посидеть среди своих, не чувствуя ни неприязни, ни опасности, хотелось отдохнуть душой…

В тесной комнатке, как всегда по вечерам, топилась печурка, тетя Маша варила какую-то похлебку, маленький Гришутка сидел на подушке возле печки и со взрослой задумчивостью смотрел в огонь. Тетя Маша неподдельно обрадовалась мне, словно я и в самом деле был для нее родным.

— Проходите, проходите, — засмеялась она. — Я сейчас вас щами со свининой кормить буду. А? Вот бы небось обрадовались: сколько лет не едали!

Роман Гаврилович был задумчив, по его большому лицу ходили тучи. Он посадил Гришутку себе на колени и поглаживал его по головенке своей широкой доброй рукой.

— Да, Данил, не миновать тебе жить там, — сказал он, когда я часа через два собрался уходить. — Только знаешь что… придется тебе другую амуницию доставать. Уж больно шинелишка да буденовка… Чего их дразнить? Через это таиться от тебя станут. И ты с этим стариком прежде всего дружись, тем более — пьет. Пьяный-то и мать и отца за косушку, бывает, продаст… А поймать их надо, ой как надо. В Питере да в Кронштадте опять гады шевелятся…

Загрузка...