На следующий день мы привезли домой Олю. Тягостным и печальным было прощание с Шурой, обе девочки плакали навзрыд и успокоились только тогда, когда Алексей Иванович пообещал после выздоровления Шуры взять и ее к себе. Он, конечно, раньше не собирался этого делать, но так нестерпимо было смотреть на отчаяние худых, стриженых девчонок, столько горя отражалось на их лицах, столько бессильного отчаяния в судорожных объятиях, — так хотелось их приласкать и утешить.
— Ну, хватит, хватит, гололобые! — притворно рассердился Алексей Иванович, насупив седеющие брови. — Закрыть шлюзы!
— Ты, Оленька, меня никогда-никогда не забудешь? — спрашивала, всхлипывая, Шура. — У меня ведь, кроме тебя, теперь никого нету. Ты — как моя старшая сестра. Выпишут меня, и я даже не знаю, куда…
— К нам и пойдешь. Мы за тобой приедем и на саночках отвезем. Ведь правда, Даня, ты опять достанешь тогда санки?
— Конечно.
— Ну вот, видишь. И будем жить вместе. И никогда не будем расставаться…
— А если ты выйдешь замуж?
— Ну вот, глупости какие! Зачем я выйду замуж?
— Ты красивая. Красивые обязательно выходят…
Пока девочки болтали этот вздор, Алексей Иванович старательно укутывал шею Кораблика старенькой Юлиной шалью, застегивал шубку, подпоясывал ее «для тепла» своим старым ремнем. Больничная няня стояла рядом и молча смотрела на сборы.
— Совсем несмышленыши, — сказала она не то с жалостью, не то с осуждением. — Особо — Шурка. От горшка не видать, а уж горя-то что намыкано! Одеяло-то казенное, папаша, не увезешь? На мне числится…
— Не волнуйся, божья пепельница, не тем промышляю! — оглянулся Алексей Иванович.
— Теперь, миленький, всем промышляют. Годов двадцать, что ли, назад я в кухарках у одной княгини-герцогини жила, на самой Тверской, на сотню персон обеды готовила. А вчера встретила на Воздвиженке, идет вся в рванье и полено березовое к груди изо всех сил прижимает, ровно дитя любимое… А ты: не тем промышляю!
Уже уходя, в коридоре мы столкнулись с врачом, длинным, нескладным человеком с рыжеватой чеховской бородкой, на носу у него криво сидели очки с одним стеклом.
— Ага! — Он остановился возле нас, погладил Олю по голове. — Ну вот, пигалица и улетела! Теперь, батенька, — повернулся он к Алексею Ивановичу, — теперь главное — питание!
— Как же, как же, доктор! — готовно заулыбался Алексей Иванович. — Куриный бульон, сметана, сливки, по утрам горячее молоко? Да? Устрицы! Ананасы! А может, нам, доктор, лучше всего в Баден-Баден махнуть? А?
Не ответив, доктор снял очки и бережно протер носовым платком стекло. Лицо у него стало печальное и уст алое.
— Шутить изволите, — упрекнул он, не поднимая глаз. — Посмотрел бы я, как бы вы шутили, если бы у вас на руках каждый день такие вот Кораблики на тот свет уплывали. — Повернулся и, ссутулившись, словно неся на спине тяжелый и неудобный груз, ушел.
День был не по-зимнему теплый и яркий, на солнечной стороне капало с крыш. И кажется, в тот день я впервые увидел московское небо — раньше взгляд никак не поднимался выше домов, — небо было синее и чистое и все-таки почему-то безрадостное. Везли мы санки с Алексеем Ивановичем вместе: снег с тротуаров давно не убирали, было трудно.
Когда проезжали по теперешнему Ленинградскому проспекту, Оля попросила:
— Даня, сломай мне, пожалуйста, веточку…
— А они еще голые.
— Все равно. Я так по всему на земле соскучилась…
Я сломал ветку, отдал ей. Скинув не по руке большую варежку, девочка взяла голый прутик, нежно прижала к щеке:
— Весной пахнет…
А до весны было так далеко!
Шел воскресный день. Дома нас ждал, по словам Алексея Ивановича, «роскошный обед», приготовленный в связи с возвращением Оли: чечевичная похлебка, перловая каша и чай с сахаром и хлебом. Оля опьянела от еды, личико у нее порозовело, порозовели и уши, которые теперь, когда она была острижена, казались оттопыренными и прозрачными. Печку натопили, не жалея паркета. В комнате стало тепло и даже уютно.
Но ходить Оля еще долго не могла. Слабенькая, болезненно худая, она целыми днями лежала на диване, перелистывая «Жизнь животных» или «Географию мира» или просто так, глядя в потолок и улыбаясь чему-то своему странной, затаенной улыбкой. Ее очень красила эта тихая, как бы в полусне, мечтательная улыбка.
По ее просьбе я два раза ходил в больницу навещать Шуру, относил немного поесть. Но, когда пришел в третий раз, ко мне в приемную вышел врач в пенсне с одним стеклом и, глядя в сторону, скривив голову на левое плечо, словно у него болела шея, сказал:
— Можешь сходить в морг, если хочешь, — и пошел прочь, пришибленный, больной.
Возвращался я медленно, думал, что же мне сказать Оле: она была так слаба — не хотелось и нельзя было ее волновать.
Она ждала и вся светилась радостью, ее большие глаза, опушенные темными ресницами, не отпускали меня ни на секунду с того самого мгновения, как я переступил порог дома.
— Ну, как она, как? Рассказывай же, Даня.
И вдруг увидела в руке у меня тот самый крошечный узелок, что я должен был передать Шуре; я совсем позабыл о нем и теперь, снимая шинель, положил возле дверей на стул. По тому, как сразу потемнели от горя и налились слезами глаза Оли, я понял, что она догадалась. Но я заставил себя засмеяться.
— Уехала! Уехала наша Шурка. Знаешь, за ней тетя из Коломны приехала, как-то нашла ее и вчера увезла… Ты что, не веришь мне, Кораблик, что ли? Ну, клянусь тебе… Она…
— Зачем ты обманываешь? Разве я маленькая? Я еще и тогда слышала, как один раз про нее няни говорили: «Не жилица она».
Я сел в стороне: от меня еще несло уличным холодом, я мог простудить девочку. На одеяле, на коленях у нее лежала книга, раскрытая на красочной таблице, где летали яркие тропические бабочки, похожие на диковинные цветы — синие, красные, золотые, — они подчеркивали холод и бедность человеческого житья.
— Я так и знала. Только я надеялась, потому что молилась…
Вскоре пришел Алексей Иванович, замерзший, худой, но странно оживленный, глаза у него блестели живым, переливающимся блеском.
— О! — воскликнул он еще с порога. — У нас с Корабликом гости! — Снял шубу, потер руки и, с выражением удивления на лице, сел к столу. — А вы знаете, Данил, мне предложили работу. Я думал, что такая дохлая перечница, как я, в наше время годна только на мыло, и то дрянное. А тут вдруг… Знаете что? Клянусь, не угадаете! Вызывают на Мясницкую и предлагают работать, работать! Проектировать, строить! И уже многие работают. Да, да! Разрабатывают какой-то грандиозный план. Электрические станции — на угле, на торфе, а на Днепре — на порогах, на самом Ненасытце — гидростанция. И на Свири! Боже мой, там же у воды огромная гравитационная сила…[15] И это тогда, когда в стране нет не только керосина, а даже дров! Невозможно… Что-то несообразное!
Потирая руки, блестя глазами, он принялся ходить по комнате, иногда останавливался у стола, над своей рукописью, или вытаскивал из книжных шкафов рулоны чертежей, разворачивал и с радостным удивлением рассматривал их…
Мне было приятно видеть, что и в душе этого старого человека, не понимающего и не принимающего нового, зашевелились какие-то сомнения, заговорила неуверенность в его правоте и его отстраненности от небывалой перестройки, уже начавшейся на земле. Но я ничего не сказал, я сидел и смотрел то на него, то на Олю. Она с печальными глазами лениво и без интереса перелистывала книгу, и чудесные прекрасные бабочки, соперничавшие красотой с самыми яркими цветами земли, перепархивали у нее с колена на колено.
А Алексей Иванович все ходил, бормоча себе под нос:
— Днепр! Черт знает что!
В сумерки я вернулся домой. Ключа на обычном месте не оказалось, а достучаться я не смог, хотя колотил в дверь изо всей силы. За ней было тихо. Наконец выглянул из своей квартиры Петрович, позвал:
— Да шут с ним, Данил! Поди-ка, напился и спит, бородатый черт. И откуда он это зелье берет? Может, еще когда магазины винные грабили, наворовал?.. Иди сюда.
Я зашел. Маленькая шустрая черненькая жена столяра возилась у печки, жарила из толченой крупы лепешки: вкусно пахло подгоревшим маслом. Набросив шинель, я сел к столу, напротив Петровича; сын его, Кирилл, строгал какую-то маленькую вещичку у верстака в углу. Он поздоровался со мной кивком и снова наклонился над матово блестящим куском дерева.
— А я, Данил, нынче коммерцией занялся, — виновато усмехнулся в светлые свои усики Петрович. — Есть тут у меня дьякон знакомый, в церквушке одной за наши с тобой души перед богом просит. Так вот, он маслице божье тайком от батюшки из лампадок сливает и верующим продает. Но берет, сукин сын, дороговато — маслице-то святое! А уж нам со старухой больно вкусненького захотелось… Пахнет-то как — чуешь? Амброзия, Иерусалим!
Лепешки оказались очень вкусными, кажется, никогда в жизни не ел ничего вкуснее, хотя они и рассыпались прямо в руках. Половину лепешки мне удалось спрятать в карман — угостить завтра Олю. Потом мы с Петровичем сидели у стола, он курил, смешно, по-петушиному задирая голову и пуская к потолку дым.
Глядя на его умиротворенное лицо, следя за голубой струйкой дыма, нехотя взбирающейся к беленому потолку, я впервые подумал о том, что он, Петрович, наверное, не однажды видел Ленина: ведь Ильич несколько раз выступал в Большом театре. Я спросил об этом.
— А как же, как же! Не раз… — Столяр задумался, прищурившись, будто вглядываясь во что-то, синеватые глаза его наполнились необъяснимой, светлой печалью. — Видел. Первый-то раз — концерт у нас пели… Концерт, скажу я тебе, просто чудо какое-то было. Нежданова пела, Шаляпин, Собинов… Осенью это было, в прошлом году… Я за кулисой примостился, стою это себе, слушаю. А уж пели, пели-то как! Как Нежданова запела, словно небо над твоей головой раскрывается, так и тянет тебя вверх, так и зовет… А уж Федор Иваныч как запоет, словно не человек ты, а так себе — песок, пыль, нет тебя совсем. Для партийных московских товарищей пели, старались. А холодно в театре — страсть. Нежданова в белом платьице, поет-заливается, а мне на нее даже смотреть страшно, — замерзла же ты, думаю, милая моя сосулька…
— Вы про Ленина, Петрович…
— А я к тому и веду, — кивнул столяр, косясь в сторону сына, который, отложив стамеску, придвинулся, прислушиваясь. — К нему и веду. Ну конечно, мы думали, что и Владимир Ильич здесь, — он же музыку любит. Ну и я тоже, нет-нет да на царскую ложу выгляну, думаю, где же ему и сидеть?.. Ну, однако, нет его там и нет. Не иначе, думаю, дела… И вдруг, как концерт кончился, вот-вот занавес дадут, и вдруг кто-то с самого пятого яруса, с галерки то есть, как крикнет: «Да здравствует вождь мировой революции Владимир Ленин!» Что тут поднялось — слов нет. И артисты все на сцену выбежали, и мы, кто за сценой работает, тоже шеи повытягивали, друг через дружку глядим. И все на царскую ложу пялимся… А Ильич вдруг встает в партере, этак ряду в восьмом, что ли, в пальто сидел, шапка в руках. Ну, голову к плечу склонил и быстро так, маленькими шажками пошел. Да не туда, куда я думал, а прямо к нам, к сцене… Есть там с правой стороны дверца, вот он в нее, в оркестровую яму, спустился и через кулисы ушел! Мы-то думали, он на сцену выйдет, скажет что народу, ан нет. С тем и ушел, — не любит он почестей всяких…
Чуть слышно бормотал на плите чайник, проскрипел под чьими-то шагами под окном снег.
— Поразился я тогда на него, — начал было снова Петрович, но в это время в коридоре кто-то постучал в дверь Ферапонтыча, подождал, потом, требовательнее и настойчивее, постучал еще раз. Петрович встал и, поправив на плечах пиджак, пошел к двери.
— Кто? — спросил он в холодную и темную глубину коридора. — Ежли дворника — видно, нет его. Может, передать что?
На пороге показалась грузная фигура Шустова, он беглым взглядом окинул сидевших в комнате, стряхнул с бровей и усов снег, сказал своим бархатным баском:
— Спасибо, завтра зайду, — и, еще раз скользнув взглядом по комнате, ушел. Слышно было, как он твердо печатает по камню шаги, поднимаясь на второй этаж.
— На Федора Ивановича больно схож, — сказал Петрович, возвращаясь к столу.
А я пожалел, что Ферапонтыча нет дома и что я не присутствовал при их встрече. Наверное, опять Шустов собирался что-то поручить дворнику. Теперь-то я решил не выпускать старика из виду и следить за ним.
Петрович снова сел к столу, положил на скатерку небольшие, но ловкие, как и у сына, руки, быстро-быстро пошевелил пальцами.
— Да, что тогда было — словно все с ума посходили. Кричат, зовут. А потом «Интернационал» пели. И скажи ты на милость, что это такое: как запоют этот самый «Интернационал», так слезы прямо из сердца против всякой твоей воли рвутся и рвутся и душа прямо на куски разламывается… — Он аккуратно оторвал клочок бумаги от страницы какой-то книги, принялся сворачивать папиросу. Остро и осторожно взглянул на меня. — А скоро, Данил, я его снова увижу, не миновать быть…
— Где? — Я даже привстал.
— А съезд-то Советов, опять же, наверно, у нас в театре пойдет, самое ему место…
Как я завидовал тогда Петровичу! Ленин, Ильич, близкая светлая мечта, и не только моя, а всех людей, кто жил рядом со мной и делился со мной последним куском хлеба, кто сражался и жизни своей не жалел за революцию… Я так хотел его видеть…