Оля поправлялась. Теперь она уже могла подолгу сидеть на тахте и иногда с моей помощью делала по комнате несколько неуверенных шагов. Ей очень хотелось что-нибудь увидеть в окно, она с нетерпением ждала, когда сквозь корочку льда на стеклах пробьется солнечный луч. Ждала и тосковала. Она удивительно вытянулась и повзрослела за время болезни, словно болезнь эта длилась не недели, а годы, и в лице у нее появились новые черты, будто она все раздумывала и раздумывала над чем-то сложным и трудным. И улыбка у нее стала другая — медлительная и как бы через силу; улыбаясь, она словно понимала, что улыбаться ей совершенно нечему, что впереди ничего радостного нет.
Она читала и, вернее, не читала, а перелистывала книги, которые я доставал ей с разрешения Алексея Ивановича из многочисленных шкафов. Я выбирал книги с многокрасочными иллюстрациями, может быть, потому, что мне самому нравилось перелистывать и рассматривать эти книги, где рассказывалось о далекой чужой жизни. С их страниц смотрели причудливо расписанные и разукрашенные перьями и раковинами вожди каких-то африканских и индейских племен, вонзались в синее и словно эмалированное небо позолоченные и посеребренные иглы минаретов, тяжелыми каменными глыбами громоздились тысячелетние усыпальницы фараонов и полководцев.
— Это для меня все равно что сказка, — вздохнула Оля однажды.
— Почему? Это же правда.
— Для меня — неправда. Потому что я там никогда не буду и ничего этого не увижу. Как сон.
Теперь часто бывать у Жестяковых я не мог: днем работал в театре, рано утром и поздно ночью ходил на «дровяную охоту», чтобы топить шустовское жилье. Но мое «лакейство», как я мысленно это называл, моя слежка за Шустовым оказывалась пока совершенно бесполезной: я не видел никого, кто ходил бы к Шустовым, и никаких особенных поручений он мне не давал. Каждый раз я был у него в квартире очень недолго, а убираться по дому и помогать больной приходила старенькая седая женщина. Она смотрела на меня темными агатовыми глазами с пристальным недоверием. И я уже начинал думать, что я вообще ничего не сумею узнать… И все неохотнее и неохотнее исполнял я свои добровольные обязанности, хотя Шустов и платил мне по тому времени хорошо — не деньгами, конечно: они тогда не имели цепы, а какой-нибудь едой, хлебом, сухарями, английскими галетами, сахарином. И только ради Оли я брал из его ненавистных рук эти подачки: девочка за время болезни очень ослабла и ей надо было много и хорошо есть.
Обычно я приходил к Жестяковым поздно вечером и сидел час или два, разговаривал с Олей, рассказывал ей о своем детстве. Я перерыл книжные шкафы в надежде найти среди книг «Овода», но нет, не нашел. Больше всего у Жестякова было книг по энергетике, по строительству и проектированию электростанций; их страницы пестрели непонятными формулами, чертежами, какими-то сложными параболическими кривыми и диаграммами.
В те дни мне доставляло радость наблюдать за Алексеем Ивановичем: он пробуждался от своего ледяного сна, от охватившего его отчаяния, становился все более живым. И работал с увлечением, с азартом. Каждое утро он убегал, торопливо поцеловав Олю:
— Ну, будь умницей, Кораблик! Подкладывай в печку вот эти паркетины — все равно когда-нибудь меня за них повесят. А покушать — вот тут. Будешь умницей?
— Да, дядя Алеша. Не беспокойтесь.
И он, бормоча или напевая что-то, состоявшее из чередования «гм-м, бр-бр…», бежал через весь город на Мясницкую, где в то время в полутемных и полухолодных комнатах помещался «Электрострой», где рождались эскизы первых электростанций ГОЭЛРО. Там суетился профессор Графтио[16], еще задолго до революции создавший проект Волховской ГЭС, который пролежал под сукном всяческих канцелярий много лет. Только теперь проект гидростанции на Волхове получал воплощение в бетоне и камне, в дереве и железе.
Там, в этих холодных коридорах и комнатках, трудились такие исступленные романтики и энтузиасты своего дела, как Винтер[17] и Кржижановский[18], Графтио и Радциг[19], чьи творящие руки раньше были скованы намертво.
Если была какая-нибудь возможность, я старался забежать к Оле и днем; в отсутствие Алексея Ивановича, одна она еще больше тосковала, даже книги не развлекали ее.
Я приходил, стучал и иногда долго ждал, пока Оля, держась за стены, пройдет по комнатам и коридору и отопрет дверь. Потом мы оба, немного смущенные чем-то, усаживались поближе к печке, я подбрасывал в нее две-три паркетные плитки, и мы начинали бессвязный нескончаемый разговор. Меня смущал пристальный взгляд больших синевато-светлых глаз Оли, всегда смотревших на меня с невысказанным вопросом: она как будто все еще не могла понять, кто я, что за человек. Часто, чтобы победить охватывавшее меня смущение, я принимался читать ей вслух — обычно что-нибудь из истории: меня привлекали бесконечные войны, из которых эта история слагалась, но я очень многого не понимал сам и не умел объяснить ей. Помню, однажды я читал о войне Алой и Белой розы; Оля осторожно положила на страницу свою узенькую ладонь, закрыв текст, и сказала виновато:
— И почему ты всегда про это читаешь? Про войну то есть? Зачем всё, зачем, чтобы люди убивали друг друга? Разве нельзя жить просто так, по-доброму?
Я пытался рассказать ей, что знал, говорил о неравенстве и несправедливости, но она только качала своей остриженной, укутанной в шаль головой:
— Не понимаю. Если бы не война — папа был бы жив. И ничего этого: ни теплушек, ни холода, ни буржуек, ни плохого хлеба — ничего. Ты помнишь, Даня, когда мы ехали, на одной станции какие-то мертвые возле сарая лежали, много-много…
Вечером возвращался Алексей Иванович, довольный, почти счастливый, бормоча свое «гм-гм… бр-бр», раздевался, отогревался, целовал Олю.
— Ну, в какие страны нынче плавал Кораблик? Было ли ему тепло на Северном полюсе?
— Да, тепло.
Каждый раз он приносил из буфета, который открылся в «Электрострое», какую-нибудь еду и, сам худой и жалкий, скармливал ее Кораблику, а затем принимался ходить по комнате, возбужденно говоря.
— Боже мой! Боже мой! — однажды разволновался он. — Сколько заживо похороненных великолепных проектов, сколько труда! — Он остановился перед тахтой, где лежала Оля, и, жестикулируя, принялся кричать: — Шестнадцать лет работал Зергель над проектом плотины в Гибралтарском проливе! Шестнадцать лет! Плотина — тридцать километров длиной и триста пятьдесят метров высотой! И такую, оказывается, можно построить. Да, можно! Все подсчитано. Только строй!
— А зачем, дядя Алеша? — спросила Оля.
— Зачем? Да ведь это дало бы возможность соорудить гидростанцию мощностью в сто миллионов киловатт! Сто миллионов! Это залило бы светом всю Европу и половину Африки! Светом и теплом! Правда, уровень Средиземного моря понизился бы на двести метров. Такие города, как Неаполь, Марсель, Венеция, оказались бы далеко от берега. Но Венеции это спасло бы жизнь. Она уже сотни лет гниет и разваливается, и восстанавливать ее невозможно… Потом, такая плотина… Это освободило бы, обнажило больше полумиллиона квадратных километров самой плодороднейшей земли — поистине золотого морского дна! А ведь там два урожая в год!
— Так почему же не строят, дядя Алеша?
— А! — Жестяков с ожесточением махнул рукой. — Похоронили! А предложение повернуть реку Конго в озеро Чад! Там образовалось бы огромное море. И все кругом бы ожило! А проект Полло[20], похороненный на Четвертой энергетической конференции, — сбросить часть воды Средиземного моря в Каттарскую впадину в Ливийской пустыне!.. Или вот еще. — Он отошел к шкафу, вытащил географический атлас. — Вот смотрите сюда. Эти страны… Тунис, Алжир, Ливия… Часть их территорий лежит ниже уровня Средиземного моря. Если бы воду сбросить туда. На севере Сахары разлилось бы море в четверть миллиона квадратных километров! И пустыня бы ожила! А там земля дает три-четыре урожая в год! Человечество никогда не знало бы голода…
В тот вечер он казался почти одержимым, этот седой всклокоченный человек с загоревшимися, ожившими глазами… И, хотя тогда я многого из сказанного им не представлял себе в полном объеме, я заражался его верой, его энтузиазмом, заражался и завидовал.
Когда я рассказал у Жестяковых о смерти Ферапонтыча, о его страшном ремесле и о его кошмарах, Оля долго смотрела на меня изумленными, полными страха глазами, а Алексей Иванович поморщился, словно ему сделали больно.
— Да, шаги судьбы… И вот знаете, Данил, я не раз об этом думал. Вот идешь по улице, или в очереди стоишь, или — в трамвае… и рядом с тобой люди. И ничего о них не знаешь. И, может, такие, как ваш Ферапонтыч, встречаются нам и мы даже разговариваем с ними и не знаем, что они вешали или стреляли — по двадцать пять целковых за голову… или сколько там ему платили? А ведь и он приходил домой, мыл руки и садился ужинать. И у него, видите ли, дети. И он их любит. — Остановившись, Алексей Иванович задумчиво почесал небритую щеку. — Значит, не вынесла черная душа?.. Только, Данил, зачем же все это Корабликам рассказывать? А? Жизнь у них только начинается…
— Больше не буду. — Я и в самом деле пожалел о том, что рассказал: такими испуганными, такими большими глазами смотрела на меня Оля.
— И ты и теперь там спишь, в его комнате? — спросила она.
— Нет. Там же окошко выбито. Холодно.
— А правда! Где же вы приклоняете свою главу? — спросил, снова останавливаясь, Алексей Иванович. — Соседство с такой особью даже в воспоминаниях вряд ли приятно.
— Сейчас ночую у соседа, у столяра.
— А ты, Даня… — начала было Оля и замолчала, смутилась.
— Что, Кораблик? — спросил Алексей Иванович.
— Так… ничего.
— А я ведь знаю, что ты хотела сказать, — засмеялся и погрозил пальцем Жестяков.
— Что?
— Ты хотела сказать: «А ты, Данил, приходи к нам»…
— И вовсе нет!
— «…а то мне скучно, видите ли…»
— Да ну вас, дядя Алеша! Всегда вы выдумаете! — Оля покраснела, на ее восковых щеках проступили розовые пятна румянца.
— А вы и правда, Данил, перебирались бы к нам, — уже серьезно и с просьбой предложил Алексей Иванович. — Объесть нас вы не сумеете, потому что у нас у самих есть нечего. А спать будете на самом теплом местечке, рядом с этим чугунным божеством. А?
Это было заманчиво и приятно, тем более что теперь я не испытывал ни недоверия, ни неприязни к старому инженеру: он тоже приобщался к нашему делу, в нем с каждым днем сильнее разгорался тот творческий огонь, который растапливает любой лед и согревает сердца.
И было у меня еще одно соображение: вот-вот должен был вернуться из Питера Граббе; в те дни мне случайно попал под руку учебник французского языка, и я начал зубрить слова, — мне хотелось понимать хоть часть того, что Граббе говорит Алексею Ивановичу, хотелось понять, о чем они спорят. Но из этой затеи так ничего и не вышло: я сумел заучить всего несколько десятков слов, когда снова появился Краб.
Уже кончалась подготовка к съезду Советов, карта ГОЭЛРО была окончательно смонтирована, опробована и стояла теперь близко от сцены, прикрытая на всякий случай драным холстом, на котором была выписана безмятежная морская даль, розовая от закатного, распростертого над ней неба. Мы с Петровичем соорудили из фанеры и досок огромную фигуру красноармейца, под «девшего на штык извивающегося маленького Врангеля, — у него, как мне помнится, даже была сигара во рту. Соорудили мы и капиталиста в высоченном цилиндре и с толстым пузом, с денежным мешком в одной руке и с кандальными цепями, взятыми из бутафорской — в другой. Эти фигуры, раскрашенные художниками, были выставлены на улицах и долго собирали вокруг себя толпу.
Помню вечер за несколько дней до открытия съезда. Алексей Иванович сидел за своим рабочим столом с логарифмической линейкой в руках и, бормоча «гм-гм… бр-бр», что-то старательно подсчитывал. Он теперь даже по ночам вскакивал со своего узенького деревянного диванчика возле двери, на котором спал. Непонятные слова то и дело срывались с его губ, мы с Олей только тихонько посмеивались над ним, над какими-то бьефами и гравитацией, над тальвегами и водосборными бассейнами: для нас это была китайская азбука.
Тихонько, стараясь не мешать ему, мы разговаривали. Я сел на край тахты, прикрыл Оле ноги, с них то и дело сползала шубенка. Портрет Юлии с задумчивой лаской смотрел на нас, отсветы пламени, ложившиеся на него из распахнутой печной дверцы, странно оживляли и красили ее лицо.
— Расскажи мне что-нибудь, Даня, — попросила Оля. — Так мне что-то скучно, так скучно!
И я опять рассказывал про свое детство, про разные мальчишеские шалости, про голубей, про то, как мы пугались в Калетинском парке привидения, а привидением оказался старенький сторож, который по ночам напяливал белый балахон и в таком виде бродил по берегу пруда, изображая привидение и отпугивая мальчишек.
— А мне вот как будто и вспомнить нечего, — вздохнула она. Подружек не было, почему — и сама не знаю. И только и помню одно — море. И Хабибулину собаку. Ее Шайтаном звали. А она вовсе и не злая была. И меня любила…