Первым в прениях по докладу Ильича выступал лидер меньшевиков Дан. С пеной на губах, то выбрасывая вперед руки, то театрально отступая назад, Дан говорил о насилиях большевиков над крестьянством, о том, что Чека властвует над президиумом ВЦИКа, о том, что меньшевики не попали под амнистию, объявленную в связи с годовщиной Революции. Я дословно помню некоторые его фразы, может быть, потому, что не могу забыть налитого смертельной ненавистью взгляда, каким он смотрел на Ильича.
Дан кричал:
— И вот Цека партии меньшевиков, видя, что эта амнистия не применяется к нашим, подал в Президиум ВЦИКа бумагу, где указывается на целый ряд случаев, когда наши товарищи после этой амнистии сидят в тюрьмах и концентрационных лагерях!..
Гневным шумом ответил ему на это зал! «Так и надо! — крикнул кто-то. — Изменники!» Несколько жиденьких хлопков раздалось в ложах, но и они сейчас же смолкли.
Ильич сидел совершенно спокойно, что-то изредка помечая в блокноте, потирая ладонью лоб, глаза его смотрели мимо беснующегося Дана в зал…
По окончании заседания я пробежал по закулисным коридорам в один из залов фойе, где по-муравьиному копошились делегаты и гости съезда. Мне хотелось сейчас же найти дядю Сергея, обнять его, поговорить.
Густой махорочный дым колыхался над солдатскими папахами и мужицкими треухами, слитный шум голосов наполнял коридоры и залы; обсуждали доклад. В одном из углов тщедушный, чахоточный человек, собрав около себя человек десять, повторял сказанное Даном: о нарушениях демократии, о засилии Чека.
Я побежал дальше по коридору, останавливаясь у каждых дверей и заглядывая в шумную тесноту зала. Вандышева не было. Я пробежал по коридору еще и еще раз. И вдруг в толпе, спускавшейся по лестнице с верхних ярусов, мелькнуло знакомое лицо. Нет, не Вандышева, а тонкое, породистое лицо Граббе. Воротник солдатской, прожженной в нескольких местах шинели был поднят и прикрывал нижнюю часть лица, а глаза под сдвинутыми бровями смотрели тоскливо и злобно, на губах держалась неопределенная улыбка. Расталкивая людей, я, позабыв о Вандышеве, бросился за Граббе, он оглянулся, увидел меня и узнал, лицо перекосилось и стало пепельно-бледным. Заспешив, он скрылся за поворотом лестницы, сбежал на следующий марш. Когда я пробился сквозь толпу туда, где только что мелькнуло его лицо, я уже не увидел его внизу — он, наверное, тотчас же ушел из театра.
В первое мгновение, когда я увидел его, чувство леденящего страха пахнуло мне в душу — значит, ему и, может быть, еще кому-нибудь из его сообщников удалось пробраться в театр. Зачем? С какой целью? Делегатами съезда они, конечно, быть не могли., Значит, раздобыли гостевые билеты — наверное, при содействии тех же меньшевиков, ненавидевших Ильича смертельно. С чувством глубокого облегчения я вспомнил, что только сейчас, перед закрытием первого пленарного заседания, по предложению Енукидзе съезд принял решение об аннулировании гостевых билетов. Зал Большого театра со всеми его пятью ярусами вмещает только две тысячи двести человек, а на съезд приехало 2418 делегатов — двум сотням делегатов придется на пленарных заседаниях устраиваться в проходах между креслами, стоять у дверей. Поэтому-то гостевые билеты решено было аннулировать.
Значит, теперь по гостевым билетам Граббе и его единомышленники не смогут проникнуть в театр. Страх, охвативший меня, отступил, погас. Но сейчас же вспыхнул с новой силой: а если Граббе пришел не по гостевому билету, если, скажем, они где-то в пути или тут, в Москве, подстерегли и убили или ограбили кого-то из делегатов и завладели мандатом! Что тогда?
В смятении я бегал по залам и коридорам, заглядывал в пустые репетиционные залы, дежурил у дверей, в вестибюле.
Вандышева я нашел уже у самого выхода, он стоял в толпе матросов-балтийцев, весело и шумно споря. Здесь же оказался и Роман Гаврилович, они собирались на квартиру к Корожде. Вечером Вандышеву предстояло явиться на заседание большевистской фракции съезда, а сейчас у всех было по нескольку свободных часов — можно было поесть и поговорить. Мы отправились на Маросейку, к дяде Роману. В пути рассказывать о Шустове и Граббе было неудобно, на улицах людно, и идти нередко приходилось не рядом, а друг за другом — серьезного разговора не получилось бы.
Тетя Маша уже вернулась с Трехгорки и хлопотала возле печурки; Гришутка, сидя в углу кровати, перебирал самодельные игрушки, колесики от часов и дощечки.
— Батюшки! — всплеснула руками Маша, увидев Вандышева. — Да ты еще живой, Серега? Все еще не устукали тебя махновцы да врангелевцы? Дай-ка, дай я на тебя погляжу. Боже ж мой, да ты начисто седой стал!
— Года, года, Машенька! Ты-то, гляжу, тоже не боль «но помолодела.
Сели к столу, и я рассказал Роману и Вандышеву о появлении на съезде Граббе. Они встревожились необычайно, лицо Вандышева потемнело, помрачнело; закурив, он принялся ходить по маленькой комнатке, натыкаясь на углы стола и кровати, на табуретки.
— Чуяло мое сердце, чуяло, что черное тут кроется! — говорил он. — А ты, Роман! Тебе же все было известно!
— Так меры же приняты. Следили за ними. И не только Данил. Ну, а кто ж знал, что сумеют пробраться на съезд! — развел руками Роман. — Да ведь, пойми ты, нет прямых оснований для их изъятия. Обыск у Граббе ничего не дал, никаких улик. Ну, с чем, с какими основаниями я буду просить санкцию на арест? А? Теперь же это не просто, Серега…
— Но ведь и за версту видно, что это подозрительные!
— А! — отмахнулся Роман. — Если всех подозрительных по тюрьмам сажать, надо в Москве еще десять Бутырок строить!.. Но охране съезда я все это сегодня же в голову вобью. Станем караулить. И если они еще раз попытаются, если у них чужие мандаты или подделка какая — тут их песня спета!
В ближайший день мы ждали каких-то решающих событий. Но ничего не произошло. Несколько раз я забегал к Жестяковым, думая узнать что-нибудь о Граббе, но последние дни, поссорившись со стариком, он не показывался; где ночевал и что делал — неизвестно. В окнах квартиры Шустова тоже было темно; когда я по утрам приносил дрова, мне открывала дверь та самая суровая старушка с агатовыми недобрыми глазами, о которой я уже упоминал. Не спуская с меня глаз, она наблюдала, как я складывал дрова возле буржуйки, потом, так и не сказав ни слова, шла следом за мной к двери и запирала.
Из соседней комнаты долетал все более слабеющий женский голос, кого-то звавший.
Когда я пришел во второй раз, я решил спросить о Шустове.
— Зачем тебе? — спросила старушка.
— Он же за дрова платить обещал, а сам… Я не стану больше дрова носить. Того и гляди, шею за эти заборы намнут, да еще зазря — бесплатно… Не стану, — притворяясь придурковатым, бормотал я. — И так вчера чуть милиция не заарестовала…
Старушка забеспокоилась, в глубине ее темных глаз проснулась тревога и сочувствие ко мне, что ли. Пожевав в раздумье тонкими сухими губами, сказала:
— Ты зайди вечером попозже. Он будет дома. Он тебе чего-нибудь даст… И возьми ведро, принеси нам, пожалуйста, воды…
— Ия! — слабо позвал из спальни женский голос.
Вечером, по окончании заседания, я снова встретился с Вандышевым и дядей Романом. Мы долго стояли на ступенях главного входа и смотрели, как растекаются по площади шумные человеческие реки. Многие делегаты жили в Первом и Втором домах Советов — в зданиях гостиниц «Метрополь» и «Националь» — и направлялись туда. Падал редкий, невесомый снег, мягкий, пушистый, почему-то вызывающий в памяти полузабытые картины детства. Едва светили редкие фонари, молоденький остророгий месяц несся в вышине, за белой штриховкой снега.
Я сказал товарищам, что сегодня вечером Шустов, наверное, будет дома, и мы решили отправиться на Никитскую вместе. Никакого определенного плана не было, мы не имели права на обыск или арест, но все-таки решили идти — надо было как можно скорее проникнуть в тайну вражеской возни, отвести угрозу от Ильича.
В пути — маленькое происшествие. Шли по Дмитровке и возле бывшего театра Зимина остановились у крупно написанной на фанерном листе афиши. Отмечалось недавно минувшее столетие дня рождения Энгельса, и после доклада о его жизни обещали концерт силами «прославленных артистов столицы». Может быть, и прошли бы мимо, если бы не приписка в самом низу: «Красноармейцам и красным командирам вход бесплатный».
— Зайдем на минутку? — предложил Вандышев. — Послушаем «прославленных». А то когда еще соберемся.
— А что же? — отозвался Роман. — Только не прокараулить бы коньячного потомка!
— А попозднее даже лучше.
Зал был полон, люди сидели в одежде и в шапках, алели на буденовках звезды. Доклад окончился, шел концерт. Длинный жеманный конферансье с тонкими усиками и с галстуком бабочкой объявлял номер:
— А сейчас, граждане, наш дорогой и уважаемый… — он назвал не запомнившееся мне имя, — исполнит эпиталаму[23] из «Нерона»[24] «Пою тебе, о бог любви, о бог Гименей».
— Ишь ты, — удивился кто-то в зале. — Игуменей!
Тучный лысый певец, выкатывая глаза, пел, а в зале тайком покуривали в рукава и перебрасывались негромкими шуточками:
— Вот дает, Игуменей! Погонять бы такого по окопам, слинял бы. А?
Потом, молитвенно сложив на животе руки, тощая рыжая женщина с дряблой шеей, тряся цыганскими серьгами, пропела: «Прощай, Заза!»
— До свидания, бабуся! — крикнули из зала, когда уходила.
В зале нарастал шум, кто-то с сердитым недоумением спросил:
— Ну, а старик Энгельс здесь при чем?
И когда вышли еще двое, она — в белом бальном платье, он — в черном фраке и, явно издеваясь над залом, подбоченясь, запели: «В селе Малом Ванька жил, Ванька Таньку полюбил…» — из зала злой голос крикнул:
— Будя! Наше давай, революционное! «Варшавянку»!
— Давай! Давай! — подхватили сотни голосов.
Зрители повскакали с мест и кричали, топая ногами:
— Даешь!
Актеры постояли молча и, не поклонившись, ушли. Конферансье, не в силах перекричать нарастающий шум, разводил руками.
— Да они не знают «Варшавянки», контровые душонки! — сказал медлительный седоватый человек в кавалерийской шинели. Протискался к сцене и, встав у барьера, поднял руку. Голосом, привыкшим командовать, чуточку хриплым, но сильным, сказал, разделяя слога: — Ти-хо!
Зал послушался, шум стих. И тогда седоватый запел:
Вихри враждебные…
И первые же слова подхватили сотни голосов, особенно выделялся мальчишеский тенорок, тоненькая серебряная ниточка, — слушая, хотелось смотреть вверх.
Когда пропели первые два куплета, запевала в кавалерийской шинели не торопясь пошел к выходу, за ним, не переставая петь, двинулись остальные. Так, с пением, и ушли, допевали на улице, под метелящим небом. И мы пели вместе со всеми.
— Это так, это по-нашему, — одобрил Вандышев, надевая шапку.
Пошли дальше. Когда подходили к дому Шустова, я снова увидел в окне горящую лампу, хотя теперь она стояла глубже в комнате и свет ее не был так ярок.
Мы постояли в сторонке, глядя на этот кого-то зовущий свет.
— Маячат, гады, — процедил Роман. — У тебя, Серега, пушка с собой?
— Не расстаюсь.
— Добро. Мы им сейчас дадим.
— Сейчас не стоит, дядя Роман, — посоветовал я. — Раз лампа на окне, значит, не собрались. И вообще уйти бы, а то спугнем. Увидят — уйдут.
— И то. Куда же?
Я провел их к Петровичу, он был уже дома. Познакомились, поговорили. Несколько раз я выходил, смотрел — лампа стояла на окне. Когда ее убрали, я взял приготовленные с утра дрова и пошел наверх посмотреть, если удастся, что происходит в квартире Шустова, и уж потом решать, что делать. Заговорщиков могло оказаться несколько человек, и, наверное, они были вооружены.
— Ну, иди, Данил, нюхай. А я пока за подмогой слетаю, — сказал Корожда. — Тут рядышком милицейский участок. А то пойдем по шерсть, а вернемся стрижеными.
Мне открыли не сразу, за дверью шла едва слышимая возня: шаги, шепот. Когда дверь распахнулась, на пороге стоял Шустов. Увидев меня, посторонился, давая пройти, а когда я положил дрова возле печурки, он запер дверь и ключ положил в карман.
Несколько мгновений, словно раздумывая над чем-то, стоял молча и смотрел на меня с выражением деловитой жестокости. Прошел через комнату и, распахнув дверь кабинета, жестом приказал мне войти.
В кабинете, на диване и на стульях возле стола, сидели Граббе и еще двое мужчин; в них угадывались военные, хотя одеты они были в гражданскую, потрепанную одежду. На столе стояла початая бутылка коньяку и крошечные, синего стекла рюмки, на тарелке — обломки галет. Окно на улицу теперь было занавешено пледом.
Когда я вошел, все трое с холодной, недоброй пристальностью посмотрели на меня. Граббе как бы нехотя встал, подошел ко мне — пахнуло коньяком и табачным дымом. Я смотрел в его ненавистное лицо и радовался тому, что внизу, у Петровича, меня ждут.
Не сказав ни слова, Граббе изо всей силы ударил меня кулаком в лицо; это было так неожиданно, что я не успел заслониться. У него были твердые, словно железные, кулаки, я отлетел в угол и ударился головой о стену.
Шустов стоял у дверей, опершись плечом о косяк, двое других сидели молча. Граббе сказал сквозь зубы:
— Ленинское отродье! — и, отойдя к столу, налил рюмку коньяку. Выпил.
Я стоял в углу и смотрел на них. Я понимал, что пощады ждать нечего, бесполезно и просить и молить, и мне хотелось завыть от тоски, от жалости, что так бессмысленно кончается жизнь. Вдруг Вандышев и Корожда не догадаются, что я попал в беду. Что делать? Кричать? Бесполезно, да и не дадут. Броситься в окно? У окна сидят двое, у стола стоит Граббе.
— За что? — пытаясь притвориться дурачком, спросил я. — Я ничего не знаю…
— Скоро узнаешь, — пообещал один из сидевших на диване. Достал из кармана браунинг и, косо посмотрев на меня, положил на край стола.
И тут я вспомнил, что в кармане у меня пистолет капитана Жестякова, я носил его с собой, хотя и понимал его бесполезность. Но, подумалось, могу, может быть, напугать. Эх, если бы хоть один патрон, убил бы одного гада. И выстрел услышали бы внизу.
Я стоял в углу, а они, четверо, спокойно и деловито обсуждали, что со мной делать. Отпускать меня нельзя, с этим они все соглашались. Убить? А куда девать тело? Не тащить же его по улице, не везти на извозчике. Отвести подальше от дома и где-нибудь в глухом переулке пристукнуть? А вдруг по дороге патруль, милиция? Опасно и грозит провалом. А провала они боялись больше всего, все еще надеялись пробраться на съезд и попытаться убить Ленина. Сколько бы лет я ни прожил, я никогда не забуду, с какой спокойной жестокостью обсуждали они детали своего плана, не забуду чувства испытанной тогда смертной тоски. Я уже видел, как они волокут меня, мертвого или полумертвого, по сонным, безлюдным улицам…
Мне удалось дотянуться до кармана, где лежал пистолет, но Граббе заметил, прервав себя на полуслове, подошел, еще раз ударил и, сунув руку ко мне в карман, вытащил пистолет.
— Видали? — усмехнулся. — Щеночек-то, оказывается, с зубами. У, тварь! — и ткнул мне в лицо дулом. Вынул магазинную коробку и, увидев, что она пустая и что в стволе нет патрона, швырнул пистолет в угол дивана.
И тут мне пришла в голову мысль: а если брошусь на одного из них, если попытаюсь схватить лежащий на столе браунинг, может быть, кто-нибудь выстрелит? Меня они все равно не выпустят живым, но ведь надо же, чтобы их взяли! Дождавшись, когда никто не смотрел в мою сторону, я прыгнул к столу, протянув к браунингу руку. Но рука не дотянулась, сильный удар в лицо откинул меня назад, в угол, я упал. Падая, услышал:
— Не стреляй, Краб!
Двое, я уже не разглядел кто, подошли и принялись бить меня ногами, в лицо, в пах, в бока, — оба были в сапогах. Я закрывал лицо руками, сжимался в комок, задыхаясь и теряя сознание от острой, пронизывающей боли. И странно — какие-то далекие позабытые картины вспыхивали и потухали в памяти, вспыхивали и потухали как раз в то мгновение, когда тело пронизывала боль удара. Как сквозь сон — негромкие злые слова:
— Красная сволочь!.. Ублюдок… Тварь!
Потом они оставили меня. Шустов принес из соседней комнаты тонкие зеленые шнурки, то ли от штор, то ли от чемодана, и мне скрутили руки и ноги, заткнули рот моей варежкой. Во время этой возни слабый женский голос из глубины квартиры позвал: «Ия!» — и Шустов, раздраженно бросив на ходу: «Извините, господа», ушел.
Когда вернулся, они, посовещавшись, решили, что позже, когда дом уснет, оттащат меня на чердак, ключ от которого хранился раньше у Ферапонтыча, а теперь оказался у Шустова, и оставят там: «Подохнет с голода или замерзнет, скотина!»
Я с трудом сдерживал стоны и крик, так сильно болели сразу распухшие руки, тонкие шнуры глубоко врезались в тело; как в нарыве, больными толчками билась кровь. И хотя я мысленно попрощался с жизнью, надежда еще теплилась в глубине сердца. И когда, спустя, как казалось, целую вечность, сквозь кровавую муть, обволакивавшую сознание, я услышал громкий стук в дверь и увидел, как эти четверо с посеревшими и окаменевшими лицами медленно поднимались со своих мест, когда Граббе, прыгнув к окну и отодвинув край пледа, выглянул и сказал сквозь зубы: «Все! Стоят!» — я засмеялся от радости, что эти волки сейчас будут схвачены и посажены в клетку и уже никогда ни на кого не смогут поднять свою подлую руку, засмеялся от радости возвращающегося ко мне ощущения жизни.
С перекошенным лицом Граббе подошел ко мне и замахнулся ногой, но не ударил: дверь в квартиру трещала под ударами, и я услыхал голос Вандышева.
— Будем отбиваться? — спросил Граббе, вытаскивая револьвер.
— Тогда-то уже наверняка конец, — деланно зевая, отозвался один из четверых, доставая папиросу.
— Значит, на милость хамов?
— Я предпочитаю жизнь. Отопри, Аркадий.
Тяжело, словно ступая по пояс в воде, Шустов вышел, но отпереть не успел: послышался треск ломающихся досок, железный скрежет замков, и в квартиру ворвались люди. Странно звенящий голос Вандышева крикнул:
— Руки вверх! Оружие!
Медленно, неохотно, будто еще на что-то надеясь, поднимали заговорщики руки.
— Данька! — с тревогой позвал Вандышев.
Я засмеялся в ответ, засмеялся и заплакал от радости и от боли: шнуры врезались в тело почти до костей, до сих пор на левой руке ношу беловатый шрам.
— Вот и еще раз встретились, барин! — сказал Вандышев, подходя к Шустову.
Тот не ответил, губы и руки у него дрожали.
Заговорщиков обыскали, отобрали револьверы, у Шустова взяли записную книжку с буквенными и цифровыми записями. Когда уводили, Граббе, проходя мимо меня, усмехнулся криво и страшно:
— Знать бы… Я бы тебя, щенка, давно придушил…
— Но-но! — прикрикнул Вандышев. — Шагай, контра!
Квартиру обыскали, но ничего не нашли. И только под утро, перебирая связку ключей и пробуя ключи на всех замках, в доме обнаружили, что одним из них отпирается ведущая в подвал железная дверь рядом с дворницкой. Там, в подвале, в стене нашли кое-как замаскированный тайник — глухая каменная яма без окон, с обледенелыми стенами. До самого входа громоздились ящики с коньячными бутылками, а в дальнем углу, под полусгнившими мешками, тускло поблескивало оружие: револьверы и карабины, кинжалы и бомбы.
Так окончился еще один из множества заговоров, поднявших руку на Революцию…