Поздно вечером мы с Вандышевым сидели в порту на крыльце комендатуры. В нескольких метрах от нас в синеватой тьме вздыхало утихшее, засыпающее море. Солнце давно село, но за темным зубчатым гребнем Корабельной стороны еще кровавилась закатная, тающая с каждой секундой полоса.
Вандышев, кутаясь в бушлат, молча курил. Тлеющий огонек папиросы освещал на его руке синий татуированный якорек, совсем такой же, как был у Жестякова. Позади нас иногда распахивалась дверь, и желтый четырехугольник света, ломаясь на неровностях каменных плит, опрокидывался на землю.
Потом Вандышев рассказывал, как прошел день. Оказывается, далеко не все беляки сумели уйти из города, сейчас они делали последние подлости, какие могли. В Севастополе, и в порту и в районе вокзала, остались склады боеприпасов и оружия, продуктов, обмундирования, медикаментов — все, что врангелевцы не успели израсходовать, вывезти или уничтожить, а запасено оказалось немало: ведь в течение многих месяцев именно в южных портах России разгружались суда, посланные Деникину и Врангелю Антантой. Часть продуктов и медикаментов отступавшие все же сумели испортить и сжечь, часть в дни эвакуации разграбило население. А теперь по ночам кто-то пытался поджечь военные склады, видимо все еще не считая войну окончательно проигранной; один из складов, на Большой Балаклавской, взорвался и сгорел, как костер, погибло шесть человек. По ночам убивали часовых и патрульных, и где-то в Аккермановских каменоломнях прятались банды, вооруженные бомбами и пулеметами.
Вандышев говорил коротко, устало и зло и курил почти беспрерывно.
Я, в свою очередь, рассказал ему о Жестякове, о его последних словах, о письме.
— Да, само собой, девчонка пока не виновата, — согласился Вандышев. — Но ведь, Данилка, может, как раз из таких волчат и вырастают Капланихи. — Широко размахнувшись, швырнул в сторону моря окурок, падучей звездой он прочертил темноту и погас за парапетом. — Дать в тот день волю народу, от этой твари мокрого места не осталось бы! — сердито буркнул Вандышев и сочно, по-матросски выругался. Снова достал кисет и зашуршал бумагой. — На кого руку подняла! А? Ильич всю свою святую жизнь за трудовой народ на костер кладет, а она… — И опять длинно выругался и скрипнул зубами. — Так бы я тогда сам ее и удавил… Как гадюка бешеная. Глазищи пышут, словно вся черным огнем изнутри взялась… Голову руками зажмет да об стенку ее, об стенку: «Как же я не убила, как?!» И все курить просила…
— Ты видел ее, дядя Сергей?
— Я тогда в охране в Кремле был. А комендантом стоял тоже балтиец, с крейсера «Диана», Мальков Павел… Раньше-то, еще в Смольном, в Питере, нас, матросни, человек пятьсот возле революционного комитета было; как сошли с кораблей на штурм, так и остались. Ну и этот Мальков тоже. Он и в Смольном с самого начала — комендантом. Парень решительный, как черт. Ну и сила тоже чертячья, шомпола в узлы завязывал. Вот он, дня через три, что ли, после как Ильича поранили, вызывает меня и еще двух: «Поехали». Куда, чего — не спрашиваем, знаем, ежели с ним, значит, серьезно… Сам-то Пашка вовсе с лица черный тогда стал… да и все мы ни живые ни мертвые ходили: как Ильич? Пули-то ядовитые, травленые. Ну, поехали на Лубянку. Забрали мы эту змею в Кремль, заперли в подвал… Он, Павел, каждый час ходил, смотрел. Не то что боялся — убежит, боялся: как бы кто из нас не прикончил. Уж больно сердце у каждого тогда горело прямо до нестерпимости. А она, Капланиха-то, в дверь стучит да кричит: «Матросики, вас в обман тянут, в предательство. Покурить дайте, за народ страдаю…»
Вандышев замолчал, и я долго не решался спросить, что дальше. Прошло несколько минут. Становилось все холоднее.
— Ну, а дальше, дядя Сергей?
— Ну, известно что… Раньше-то мы им всякую поблажку от смерти давали, сколько ни пакости — живи дальше, нет у нас на вас ни веревки, ни пули… А тут в один день: утром в Питере Урицкого[5] жизни решили, а вечером в Москве Ильича хотели… Какой может быть наш ответ? Один: резать нечисть под самый корень, рвать ее из нашей земли…
И снова молчали. Небо совсем потемнело, полоска зари на западе погасла. И моря не стало слышно…
— Еще помню, — сказал Вандышев негромко, — в том же восемнадцатом, в самом начале, зимой, выступал Владимир Ильич в Питере, в Михайловском манеже. Кончился митинг — народ от всего сердца шумит. Вышел Ильич, в машину сел, а тут из толпы — стрельба. В него. Хорошо, случился рядом коммунист заграничный, по фамилии Платтен, он Ильича собой прикрыл… Его, Платтена, и ранило… — Вандышев потер ладонями затекшие колени. — Н-да… Вся мировая буржуазия ненавидит, если кто за народ. Попадись белякам ты и я — тоже милости не проси: либо петля, либо живьяком в землю.
Сзади в дверь хриплый голос позвал:
— Вандышев! Будя небо коптить! Чай стынет!
— И то! — отозвался Вандышев, вставая. — Пойдем, Данил, пополощем кишки горяченьким… Зябко стало.
В неуютном, давно не беленном помещении комендатуры несколько человек пили из жестяных кружек чай с американскими галетами и сахарином, забеливали сгущенным молоком. Взорванная врангелевцами электростанция не работала; помещение освещала воткнутая в пустую бутылку стеариновая свеча. Потухала в углу железная печурка, отблески пламени, падающие из ее дверцы, дрожали на бетонном полу. В ведерном жестяном чайнике на печке горячо клокотала вода.
Напившись, отодвинув кружку, Вандышев закурил и повернулся ко мне:
— А ну-ка, покажи письмо…
Я достал записку Жестякова, отдал. Вандышев взял ее двумя пальцами и, развернув, прочитал.
— Н-да… Надо бы и этих его сродничков в Москве пощупать. Может, и сроднички вроде его, к Ленину ненавистные. Теперь эта контра в каждом темном углу хоронится, ждет, когда укусить можно…
Старый боцман с «Меркурия», заросший рыжей проволокой, обожженный ветром и солнцем, запрокинув голову, пустил к потолку густую струю дыма.
— Очень даже просто. Сколько лет они нашей кровью жирели… Вот помню…
И потекли один за другим бесконечные солдатские и мужицкие рассказы о мытарствах и унижениях, о бесправии и беззаконии, о запоротых насмерть, о расстрелянных и повешенных, об умерших от голода и тифа, о вековечной и, казалось, безысходной нужде.
В моей памяти эти рассказы воскрешали картины моего собственного детства, словно все, что рассказывали, сменяя друг друга, солдаты и матросы, было частью моей собственной жизни.
— Ну, чего рассопливились, братва? — прервал наконец поток воспоминаний Вандышев. — Теперь наше дело гордое, вперед глядеть надо. Пошли спать, Данька.
Легли мы с дядей Сергеем рядом. В соседней с комендатурой комнате было брошено на пол несколько матрацев, взятых из врангелевского цейхгауза. Здесь вповалку спали по ночам работники порта, у кого не было в Севастополе своего жилья.
Заснул я поздно. Чужие воспоминания вернули и мою память к прошлому, я снова ощущал у себя на голове шершавую ладонь отца, мягкие добрые губы матери, худенькую ручонку сестры.
И вся моя ночь была полна тяжелыми, пугающими снами, где самая неправдоподобная правда перемежалась с неправдой, похожей на правду. Снова я волок на разостланной шинели истекающего кровью Костю Рагулина, гонял голубей и хоронил маленькую Подсолнышку, снова сидел вместе с другими пленниками в горящем амбаре, и туда входил Жестяков, с трудом переставляя негнущиеся, замотанные окровавленными тряпками ноги. И то и дело мелькало худое лицо Оли, оно двоилось, казалось мне то лицом Оли Беженки — и тогда снова пылал мост и пропитой бас истошно орал: «Пущай горит, сука!» — то лицом Оли Жестяковой, измученным не по годам и скорбным, как у иконы…
В те дни я уже работал, но не на корабле, как мне хотелось, а в составе одной из комендантских команд. Работа у нас была самая разная. То мы ремонтировали что-нибудь в судоремонтных мастерских, то участвовали в ночных облавах, то хоронили мертвых, то сортировали оставшееся от белых барахло, то чинили на станции вагоны и подъездные пути.
К вечеру, на следующий день, поев в столовой, спрятав в карман шинели пару галет, я пошел к Оле. Сумерки медленно текли по улицам и переулкам, бухту застилало туманом. Сквозь него едва пробивались редкие огоньки. По-зимнему низкое небо давило землю, и музыка, что неслась из недавно открытого «Дома моряка», казалась нездешней, словно доносилась с луны.
В окошках у Хабибулы горел свет, я невольно задержался возле окон и долго стоял, глядя на кусок чужой жизни. Пять малышей сидели за столом и ели суп, черпая ложками из большой деревянной миски; у печки возилась немолодая, но еще красивая женщина с черными косами. Сам Хабибула сидел на низеньком стульчике и чинил хомут. Изредка поднимая голову, что-то говорил женщине у печки, — слов расслышать было нельзя.
Я посмотрел вверх — в окнах Жестяковых было темно. Я осторожно поднялся по лестнице, набухшие от влаги ступени теперь не скрипели. На террасе я постоял, прислушиваясь, глядя вниз, в туманную тьму, в глубине которой, колыша над собой мрак, дышало и вздымалось море. Казалось, что стоишь над пропастью, у которой нет дна.
Когда я поднимался по лестнице, мне почудилось, что за Олиной дверью сердито бубнит какой-то мужской голос, но теперь в квартире стало совершенно тихо. Я долго стоял — ни шороха, ни звука. Постучал, позвал:
— Оля!
И тогда дверь неожиданно распахнулась и ударила меня в грудь. В тот же момент черная огромная тень шарахнулась из темноты квартиры, с силой толкнула меня, я отлетел к перилам и упал. Загрохотали под каблуками ступеньки лестницы, потом булыжник, и, наконец, стремительно убегающие шаги затихли. Внизу во дворе, звеня цепью, остервенело лаяла собака.
В черном четырехугольнике двери появилось светлое пятно Олиного платья, голос ее испуганно спросил:
— Здесь кто?
Потирая ушибленное плечо, я встал, в глазах у меня плясали огненные круги. Спросил:
— Там больше никого нет?
— Никого.
— А кто был?
Она помолчала, потом ответила неуверенно и чуть слышно:
— Не знаю. Он папу спрашивал. Искал…
Я подошел к Оле вплотную и, даже не прикасаясь к ней, почувствовал, как она дрожала.
— А он не вернется?
— Не знаю.
В кармане у меня лежал пистолет Жестякова, я стискивал его запотевшую в ладони рукоятку, хотя и понимал полную бесполезность незаряженного оружия.
— Иди. Холодно, — сказала Оля и, взяв меня за руку, потянула за собой. — Мне страшно одной. Мне все кажется, что кто-то лежит…
Внизу во дворе Хабибулы заскрежетала петлями дверь, в четырехугольнике света появилась фигура хозяина. Подняв голову, он закричал:
— Ей, Олька! Кто лестницам сейчас бегал?
— Кошка… — помедлив, ответила Оля.
— Бульна большой кошка… Смотри, приду, глядеть эта кошка буду. Палкам здоровый биру, палкам гляжу…
Но лезть вверх Хабибуле, видимо, не хотелось, он почесал под рубашкой грудь, сладко зевнул, успокоил рвавшуюся с цепи собаку:
— Куш, Шайтан, куш… Ашать тебе нада, черт? У, прожора… — и хлопнул дверью.
Мы вошли в Олину комнату. Тихо, пусто, едва заметно синели квадраты окон.
— Сейчас печку затоплю, будет светло, — сказала Оля.
Я ощупью отыскал стул и сел, следя в темноте за смутным светлым пятном Олиного платья; она неслышно двигалась, стучала какими-то деревяшками, шуршала бумагой.
— Чем топишь? — спросил я. — Книгами, что ли?
— Табуретка…
Когда в жестяной пасти печурки заклубилось веселое пламя, я увидел разбросанные по полу, сброшенные с полок книги, письма, бумаги, фотографии.
— Он что-то искал, — объяснила Оля, заметив мой взгляд. — Я не хотела. Он на меня кричал…
Мне подумалось: «Что, какие документы искал неизвестный в вещах покойного капитана? Зачем? Что в них, в этих документах? Может быть, они имеют какое-то отношение к «Крабу»? А может быть, это он и был?»
…Вот эти неожиданные встречи в Севастополе и повернули мою дальнейшую жизнь иначе, чем я предполагал. Я хотел остаться у моря, хотел стать матросом, а потом капитаном дальнего плавания, бросить корабельные сходни на синий лед Антарктиды, пожить под сказочными радугами северного сияния… Но все вышло иначе.
Когда я рассказал Вандышеву о ночной встрече у Жестяковых, он задумался и снова долго вчитывался в те несколько слов, что нацарапал перед смертью капитан.
— Нечистое здесь, Данил, дело. Какую-нибудь пакость удумают.
Следующую ночь, спрятавшись у дома Хабибулы, мы караулили, ожидая, что вот-вот в темноте послышится шорох крадущихся шагов, мелькнет беззвучная тень, блеснет свет карманного фонаря. Но — ничего: ни шороха, ни тени, ни звука.
И вот тогда-то Вандышев и сказал мне:
— Вот что, Данил. Поговорил я кое с кем, и решили мы так. Особо околачиваться тебе здесь нечего. Матросов да грузчиков и без тебя наберем. Парень ты молодой, и голова у тебя варит. Надо тебе подаваться на учебу. Спецы старые саботируют без конца, никакой управы на них нету. Нужны нам свои красные специалисты. Об этом и Ильич сколько раз говорил. Так вот, ежели поехать тебе в Москву? А? Там и рабфаки разные, и вообще…
У меня прямо дух захватило от этих слов. Москва? В моих мечтах она рисовалась светлым центром мира, и я подумать не смел, что могу когда-нибудь жить и учиться в ней.
А Вандышев продолжал:
— Это — первое. А второе, дорогой мой, это жестяковское нам с тобой наследство. Девчонка эта, конечно, не в счет. Можно сразу тут же в детдом определить, не умрет с голоду, не дадим. Но интересно ведь: что это за птица, «Краб» этот самый? Я-то здесь вокруг этого змеиного гнезда пошурую. А нет ли там, аккурат под боком у Ильича, еще какой-нибудь подлости? Я тебе тоже письмо дам, есть там дружок у меня, Роман Корожда зовут. Вместе на крейсере медяшки драили. А на штурме, когда Зимний у беляков отбивали, руку ему один юнкеришка повредил. Теперь он там всякую контру к ногтю берет в особом отряде — ежели, конечно, не уступали.
Вандышев обнял меня сильной рукой за плечи, дохнул в лицо табачным дымом.
— Только знаешь чего, Данилка? Жалко ведь мне с тобой расставаться: прикипел я к тебе сердцем. То ли своих у меня нету, то ли еще что… Ну ведь надо и тебе на фарватер выбиваться. А? Подумаешь, скажи…
— А чего же думать, дядя Сергей?
— Ну ладно, — засмеялся Вандышев, доставая кисет. — Я так и знал. И как это ты и в тюрьме сидел, и воевал, а курить не научился? Чудное дело! Первое дело для мужика — табачок. Да чтобы позлее, чтобы душу царапало…