Так я на несколько месяцев поселился в логове Ивана Ферапонтовича Бусоева и только много позже узнал, что это было не настоящее его имя.
Первое время он пугал меня своими ночными страхами и выходками, топором, который каждую ночь клал перед стоявшей на табуретке иконой, пугал своим лютым животным страхом. Было что-то заразительное, гипнотизирующее в ужасе, который охватывал его по ночам, его страх передавался мне, хотя, казалось, мне нечего и некого бояться: временами у меня тоже начинали дрожать колени и я отчетливо слышал крадущиеся шаги за крепко запертой дверью, осторожные прикосновения чьих-то рук, тяжелое ожидающее дыхание… Потом немного привык, успокоился и старался успокоить и своего бородатого хозяина, но это мне никогда не удавалось. Я только все больше убеждался в том, что в прошлом дворника жила какая-то темная, тяжелая тайна, за что полагалось возмездие. Шороха приближающихся шагов этого возмездия и пугался он по ночам. Когда позже я узнал о нем все, я невольно съежился от одного воспоминания, что жил рядом с ним, пил из одной лампадки и ел из одной миски…
Страх все больше овладевал Ферапонтычем, доводил его по ночам чуть не до припадков, и только присутствие рядом живого человека успокаивало его, помогало пережить ночь. Позже я удивлялся: как он мог вообще жить с тем грузом в душе, который сам взвалил на себя, — насколько проще было покончить с собой. Но, видимо, чем ближе человек к последнему черному порогу, тем труднее замахнуться на остаток жизни, тем яростнее цепляется он за оставшееся ему. В молодости это кажется довольно простым.
Я продолжал пристально следить за всем, что делается в доме, надеясь, что случай даст мне возможность узнать подробности жизни Шустова, Граббе и таинственной Марьи Ивановны с ее «подарками». Не об оружии ли шла речь? Из слов Ферапонтыча я уже знал, что на третьем этаже нашего дома когда-то жила женщина, которая была родственницей виннозаводчика Шустова. В ее-то квартире теперь и жил по старой памяти один из его племянников, «мой» хирург, и его жена. Ферапонтыч, однако, не любил рассказывать об этой семье.
Ходил я теперь не в шинели, хотя мне трудно было расставаться с ней даже на время. Утешало то, что она висела на вешалке в квартире Корожды и, приходя к ним, я всегда мог прикоснуться к этому кусочку моего дорогого прошлого. Роман Гаврилович достал мне на складе ЧК невзрачный, но теплый пиджак, шапку-ушанку, старенькие, подшитые валенки. Ферапонтычу я сказал, что променял шинель, потому что в ней неудобно и холодно работать.
Старик относился ко мне со все растущим доверием, я был необходим ему в ночные часы, — так же, вероятно, как раньше был необходим Рэкс, как было необходимо присутствие любого живого, дышащего существа. По вечерам мы пили с ним морковный чай, частенько он доставал водки или коньяку, но напиться до бесчувствия, до самозабвения никогда не мог, любое количество вина было бессильно свалить это огромное, словно вытесанное из каменной глыбы тело.
— Раньше-то я пятерик свободно каждой рукой подымал, — сказал он мне как-то. — И жену-то убил по нечаянности, ударил раз, и нет ее. Тяжелая у меня рука, смертельная…
По вечерам я иногда заходил к Петровичу, познакомился с его женой, маленькой темнолицей суетливой женщиной, с его сыном, парнем чуть постарше меня, тоже и столяром и слесарем, без конца мастерившим что-то на продажу у маленького верстачка в углу. Это был русый, спокойный, неразговорчивый парень с удивительно живыми руками, похожими скорее на руки музыканта или скульптора, нежели на руки мастерового. Он выпиливал какие-то шкатулочки, украшал их красивыми узорами из цветной соломки, делал портсигары, чинил замки, мастерил зажигалки. Я очень любил сидеть рядом с ним и смотреть на его умные, талантливые руки.
Однажды Петрович сказал мне:
— Бросал бы ты, Данил, свою нонешнюю работу. Шел бы к нам в мастерскую. А? Обучу я тебя настоящему, доподлинному делу… Какой ни голод, какой ни холод, а театр наш живет. И будет жить. Вчера «Жизель» играли, завтра «Бориса». И будет у тебя на всю жизнь в руках дело, и напоит, и накормит, и оденет. И вообще, скажу я тебе, несчастный тот человек, у кого ни к чему таланта нет, самый несчастный… И руки ему вроде ни к чему, и голова…
И как-то я зашел с Петровичем в их мастерскую. Столярка театра помещалась тогда в просторном подвальном помещении, наполовину заваленном материалом, досками, брусьями, фанерой. Вдоль стен громоздились незаконченные декорации или декорации, ждущие ремонта. Меня поразило это зрелище, словно я попал в разрушенный землетрясением город, где жили одновременно люди всех стран и времен, — так противоречиво казалось скопление разных по стилю вещей и строений, раскрашенных под мрамор дворцовых лестниц и бревенчатых изб, разделанных под камень и мрамор колонн, причудливых беседок и куполов церквей, облупившихся часовенок и величественных замков и колоколен.
— Глядишь? — с гордостью усмехнулся Петрович. — Теперь это что! Прах и запустение. А поглядел бы ты раньше, до войны, какая здесь жизнь играла! Одних мастеров первого класса сколько работало, не считая подручных да подмастерьев… И в живописной тож, и в мебельной… Теперь одни старики и остались, да и те счетом… Видишь, сколько верстаков осиротело. Ровно покойники непохороненные…
Я прошелся по мастерской, заглянул в смежный зал, где была мебельная. В причудливом беспорядке здесь были свалены столы и стулья всех эпох, от дощатого некрашеного деревенского стола до позолоченных, на витых ножках стульев эпохи всяческих Людовиков, затейливые пуфы и гнутые, с лебедиными спинками скамьи, безногие статуи и монументы, троны и колыбели…
— Тут и вовсе никого не осталось, один Николай Прохорыч по старой памяти ходит. И пайка ему уж давать не хотят: дескать, ненужная вовсе стала твоя должность. И то: новой-то мебели не делают, да и ремонта не больно требуют, все еще старым добром живем. Декораций-то да мебели знаешь сколько тут запасено? На сорок, а то и на полсотни спектаклей… А теперь и нам дела тоже не больно много. Ну и приходится не только столярничать, а и всякую там ремонтную мелочь строгать. Там, глядишь, дверь перевесить, там в зале стулья поломали, там истопникам поможешь… Одно время, слышь, хотели дров перестать театру давать: дескать, кому эти все Жизели надобные? Буржуям? Не топить театры, дескать, сами холодом погибаем, школы стоят чуть тепленькие… А Ильич будто сказал: топить. Пусть хотя и немного, а топить, и пусть теперь и рабочий человек на Жизелей глядит. Довольно, дескать, ему под ноги себе, в землю глядеть… Душа, Данил, от театра вот как возвышается, будто крылья ей приделаны.
Петрович осторожно и ласково, словно живое существо, погладил стоявший в самом углу верстак.
— Осиротел? — спросил он негромко и со вздохом повернулся ко мне. — Тут дружок мой без малого полвека стоял, Фомичев Лука, мастер первейшей руки. Вчера схоронили, с голодухи да с горя высох, внучонка у него деникинцы убили, светленький такой мальчоночка был…
С тех пор, когда выдавался у меня час-другой свободного времени, я любил заходить к Петровичу, в театр, и воспоминание о том времени навсегда врезано в мою память: именно там я впервые увидел человека, к которому так требовательно, так жадно тянулось мое сердце. В декабре 1920 года в Большом театре на VIII съезде Советов выступал Ильич…
Я любил бродить по театру, в путанице и лабиринте декораций, среди пахнущих клеем и краской полотнищ, забирался на колосники, откуда, словно оснастка сказочного судна, свешивались веревки и тросы, где пахло пылью и мышами. Стоя на краю сцены, у самой рампы, я смотрел в пустой и потому пугающий, похожий на омут зал.
Несколько раз попадал я в театр и во время репетиций и, робко прижавшись за кулисами, всматривался в ход чужой, таинственной жизни. В театре топили мало, да и, наверное, невозможно было тогда натопить такую махину. Актеры и актрисы репетировали в шубах и пальто, оркестранты мерзли в глубоком провале оркестровой ямы, многие сидели в шапках. И все-таки, несмотря на заношенную одежду и холод, несмотря на голодные, истощенные лица, эти люди делали свое дело с почтительной торжественностью, словно приносили жертву требовательному и любимому божеству. С какой бережностью, с какой нежностью прикасались музыканты к своим инструментам, к скрипкам и флейтам, к виолончелям и гобоям, как осторожно перелистывали нотные тетради! Да, какой это был далекий от меня, незнакомый мир…
Часто бывал я у Алексея Ивановича Жестякова, и он, чудаковатый, как многие одинокие старики, нравился мне все больше и больше, хотя я и не понимал, как в наше грозовое, накаленное время можно устраняться от участия в бегущих мимо событиях, от борьбы с холодом и голодом, с разрухой и недобитыми врагами. Желание как можно пристальнее рассмотреть одного из них, Владимира Федоровича Граббе, тоже толкало меня к дому Жестякова, — Граббе поселился у него. Да и судьба маленького Кораблика, как называл Жестяков Олю, беспокоила и пугала меня.
К счастью, у Оли оказался не тиф, а воспаление легких; через десять дней кризис миновал, и нам с Алексеем Ивановичем разрешили навестить ее. Не буду описывать Боткинскую больницу тех дней, по самые окна занесенную снегом, с кривыми тропинками, тонувшими в горах снега, обледеневшую, безрадостную.
Перед посещением больницы Алексей Иванович продал еще одну из Олиных безделушек, и мы явились в больницу с гостинцами: несколько кусков сахара, тянучки, ломтик украинского сала, несколько подмороженных яблок, хлеб.
Если Оля и до болезни была так худа, что на нее жалко было смотреть, то теперь от нее остались только косточки, туго обтянутые прозрачной кожей; худые ручонки стали похожи на щепки. В раздевалке нам дали какое-то подобие халатов, мы накинули их поверх пальто и долго бродили по коридорам и палатам, пока нашли Олю. Кроватка ее стояла в углу, отодвинутая на четверть метра от холодной, промерзшей стены; поверх серого солдатского одеяла девочка покрылась своей шубенкой. Укрытая до самого подбородка, она смотрела на нас сияющими глазами, холодный пар вырывался из ее рта.
— Вы? Пришли? И Данил тоже?..
— А как же, Кораблик! — с наигранной бодростью воскликнул Алексей Иванович. — И, если ты думаешь, что сия представительная делегация явилась с пустыми руками, ты глубоко ошибаешься, дорогая… Во-первых, вот, во-вторых, вот и, в-третьих, вот… — Развязав узелок, Алексей Иванович доставал оттуда то, что мы принесли. — Эти роскошные дары земли, Кораблик, обладают чудеснейшими качествами: они немедленно исцеляют маленьких принцесс от черных хворей…
С соседней койки на нас во все глаза смотрела девочка младше Оли года на три, на четыре, тоже наголо остриженная и тоже худая до невозможности.
— Сахар… — сказала она чуть слышно. — И хлебушек белый…
— Это Шура, — сказала Оля и посмотрела на лежавшие на одеяле «богатства». — Она мне два раза свой чай отдавала… — и с просьбой посмотрела на Алексея Ивановича.
— Ну конечно, конечно, Кораблик, — засуетился тот, отводя в сторону вздрагивающий взгляд. — Конечно, поделись с Шурой. Она же твоя подружка…
— Ага. И потом — у меня же много…
— Да, да, Оленька. А завтра я опять приду… И каждый день буду ходить…
— А я думала, что вы забыли меня…
— Ну! Неужели ты всерьез считаешь своих друзей способными на такое черное предательство? Не могу поверить! Нет! Нас просто не пускали. Там такой цербер охраняет этот ледяной замок — ужас! И вооружен он таким страшным оружием, как метла! О!
Худенькими пальчиками Оля разломила хлеб, взяла два кусочка сахару и протянула Шуре. Та с робким недоверием посмотрела на Олину руку, на сахар, потом перевела взгляд на Алексея Ивановича, будто боясь, что он ударит по протянутой к ней руке. Но Жестяков сказал:
— Бери, бери, деточка… А к тебе мама приходит?
— У меня маму трамвай зарезал… — С голодной и стыдливой жадностью Шура принялась кусать хлеб и глотать его, не жуя, потом так же по-зверушечьи быстро и жадно грызла сахар. — Раньше мы чай всегда с сахаром пили, — сказала она, подбирая с одеяла крошки. — У меня мама всегда-всегда покупала…
— А папа? — спросил Алексей Иванович. — Ты сама ешь, Оленька, ешь, Кораблик… А папа?
— А папа как ушел на войну, так и убили…
Мы посидели и ушли с тяжелым сердцем: это была еще одна грустная страница той поры нашей неналаженной, неустроенной жизни. Оля прощалась с нами, с трудом сдерживая слезы.
— Мне Шуру жалко, — прошептала она, когда я наклонился, прощаясь с ней. — И еще: домой хочется…
Я не понял, что она разумела тогда под «домом»: далекое ли свое севастопольское жилье или комнату в Мерзляковском переулке, где ее окончательно свалила болезнь. Я ушел, унося в памяти нестерпимое мерцание ее больших доверчивых глаз, ее детскую незащищенность и беспомощность…
И Алексей Иванович вышел из больницы в необычайном для него настроении: его шутливое, чуточку ироническое отношение ко всему происходящему уступило место грустному и вопросительному недоумению. Он шагал, прикрывая рот воротником шубы, внимательно поглядывая по сторонам, словно впервые видел длинные очереди у хлебных лавок; ободранных за годы войны, изможденных людей; занесенные снегом улицы. Заговорил, не обращаясь ко мне, а думая вслух, вглядываясь во что-то далекое и, может быть, даже мертвое.
— Да и было ли все это: Париж, зеленый, шумный, по-хорошему легкомысленный Париж, и споры о будущем, и надежды, милые, смешные юношеские надежды? Споры о судьбах мира. И первый проект, и первая моя электростанция? Было ли? А теперь приходится подыхать, и даже Кораблику не в силах помочь… Каменный век! Ледниковый период! И кому могут быть нужны теперь электростанции и все, чему я отдал свою глупую и беспокойную жизнь? Кому?
Оглянувшись на меня, он смущенно покашлял и тут же прижал к губам воротник шубы, — теперь я уже не мог разобрать слов.
У самого дома Алексей Иванович предложил мне:
— А знаете, Данил, давайте пойдемте посидим вместе, что-то так у меня безрадостно на душе… Одиночество и в молодости непереносимо, а уж вот так, на закате, оно… — И не договорил.
Мы выдрали с десяток паркетных плиток и истопили буржуйку, накормили огнем это ненасытное, ласково урчащее чудовище, и холод отодвинулся, прижался в углах, к заиндевевшим стенам, ожидая часа своего торжества. Белели на столе чертежи и страницы рукописи. Алексей Иванович постоял над ними, потрогал рукой.
— А может, действительно одна спасенная детская жизнь неизмеримо важнее всего? А? — И повернулся ко мне. — Так вы прочитали историю гуннов?
— Да.
— Она научила вас чему-нибудь?
И тут, словно во мне что-то прорвалось, я впервые заговорил с этим седым стариком как равный с равным, заговорил о своей жизни, о тысячах смертей, которые видел, об отце и матери, о боях под Каховкой и Перекопом, о том, как сумасшедшая моя мамка принесла в уком и положила на стол перед Вандышевым мертвенькую Подсолнышку, о том, как беляки убили отца, убили Джемму, убили Петра Максимилиановича. Все мои прошлые боли и все прошлые радости вырвались на свободу, мне было важно убедить этого старого чудака в чем-то самом сокровенном.
— Я мало учился, — уже не в силах остановиться, говорил я. — Я не умею хорошо говорить, я не умею насмехаться, как вы… Вот вы дали мне про гуннов… И только когда прочитал, я понял, что это Красную Армию вы называете гуннами. А ведь это же неправда, неправда! Гунны — они белые и буржуи. Они отняли у рабочего все, что можно отнять…
Я теперь думаю, что я наговорил тогда немало глупостей, наговорил много такого, над чем и сам сейчас посмеялся бы. Да и что я мог противопоставить этому человеку с его эрудицией, с его Парижем и Ниццей, с его иронией?.. И, может быть, он не стал бы и слушать меня, если бы за моими словами не стоял в тот вечер образ Кораблика, образ маленькой сиротки, нуждающейся в милосердии и доброте взрослых, не стоял образ тех сотен беспризорных, которых я помог за эти недели Роману Гавриловичу отправить в детприемники и колонии, помог вернуть к жизни…
Я задыхался от слов: они жгли мне сердце, я захлебывался от невыплаканных когда-то слез, снова и снова, но в тысячи раз острее переживал то, что уже пережил раньше.