НОЧНАЯ ОБЛАВА

Когда я пришел на Лубянку, Роман Гаврилович сидел над какими-то списками, сметами и ведомостями. Это и в первый раз удивило меня: мне казалось, что работа в Чека — непрестанная погоня за вооруженными врагами советской власти, за бандитами и контриками, шпионами и диверсантами, стрельба и постоянные опасности, героизм и подвиги, о которых потом складываются легенды.

Отодвинув бумаги, Роман Гаврилович усадил меня на колченогий стул, закурил и, задумавшись, долго смотрел в заледеневшее окно. Потом задавил цигарку в консервной банке, стоявшей на столе, заговорил:

— Так вот, дорогой Данил, работать станешь у нас… Прежде всего — не спускай с этих Крабов своего пролетарского глаза. Есть у нас в этом смысле крепкие подозрения. Д-да. А нынче ночью пойдешь со мной по другому делу. Предупреждаю: работа тяжелая и ответственная и требует…

Я перебил:

— Я, Роман Гаврилович, любую опасность…

Он усмехнулся, сквозь пушистые усы блеснули зубы, голубоватые глаза иронически прищурились.

— Нынешнее наше дело, Данил, требует от нас прежде всего любви к человеку. Да! И подвигов особенных с нас не спросят, никакого не будет геройства; ни стрельбы, ни бомб, друг, пожалуй, не предвидится. — Он помолчал, принялся складывать бумаги. — Говоришь, была у тебя сестреночка?

— Да, Сашенька, Подсолнышка.

— И ежели бы не померла, что бы сейчас с ней было? А? — грустно спросил Роман. — Может, как тысячи и сотни тысяч сирот, шаталась по улицам в отрепьях и воровала на Сухаревке да на Арбатском рынке картошку, ковырялась в помойках?.. А? Война осиротила многие тысячи девчонок и мальчишек, и сколько из них уже померло голодной смертью, зачахло в больницах, позамерзало на вокзалах и в поездах, напоролось на ножи во всяких воровских притонах. Счету нет! А ведь среди них, гляди-ка, были бы, может, и новые Михайлы Ломоносовы, и новые Пушкины, и бесстрашные борцы за счастье народное… А? Тяжелое досталось нам наследство. И пришло время с этим наследством кончать.

Я молчал, не зная, что ответить на это неожиданное вступление. Я вспоминал детишек с мертвыми или жадными глазами, что бродили по улицам городов и сел, шаря кругом взглядом в поисках всего, что можно было бы жевать, есть, глотать; вспоминал маленький, закутанный в материнскую шаль трупик двух- или трехлетнего ребенка, что лежал под забором у какого-то вокзала лицом к падающему нетающему снегу; вспомнил, как голодал и замерзал сам.

— А на Волге, — продолжал Роман Гаврилович, болезненно жмурясь, — народ вовсе голодной смертью погибает, и нет ее чем остановить, нет чем укоротить. И оттуда опять по всем дорогам-путям течет рекой эта сиротская детвора, ищет себе кусок хлеба, пожрать ищет… Жалко. Слов нету, что поднимается в сердце… — Он тяжело вздохнул, достал кисет, закурил, окутался облаком дыма. — И вот сразу же после революции решили Владимир Ильич и наш Феликс[11]: отнять у смерти, отнять у погибели этих детишек, эти цветы человеческие, накормить и напоить их, одеть и согреть… И чтобы снова выучились они смеяться. Потому, ежели не для человеческого добра, то для чего же тогда была революция, за что же тогда реки кровавые пролиты?.. И собрал нас тогда Феликс по Ильичеву поручению и все это высказал. Давайте, дескать, спасать детвору, это наши наследники, это те, кто после нас останутся и коммунизм построят. И они нас потом добром вспомнят. А и не вспомнят ежели — самим нам помирать с безгрешной совестью легче…

Достав из кармана большие часы, Корожда мельком взглянул на них, спрятал, потянулся к стоявшему на столе телефону.

— Яков? Ну так, значит, в двенадцать. Передай Григорьеву, его что-то на месте нет. Да. А? Да вот прихватим еще одного паренька. О грузовике позаботься… Да, думаю, будут там здоровые паханы, возможно оружие… Ну, жду. Да, на Бородинском мосту. Добро. — Положил телефонную трубку и встал. — А теперь пойдем, Данил, надо тебе талоны в столовую выправить. Жрать-то ведь надо… Карточки получишь завтра. И вот поглядишь ночью, какая веселая у меня работенка. И какая она для детей необходимая…

На всю жизнь я запомнил тот ночной поход. И не потому запомнил, что был он опасен, а потому, что в одну ночь я увидел столько изломанных чуть не с колыбели жизней, сроднившихся с преступлениями, с той страшной ржавью, что неумолимо разъедает человеческую душу. Много лет позже, когда я смотрел «Путевку в жизнь», я как бы снова пережил ту ночь, но в кино это не было так страшно, — утешали титры, шедшие впереди фильма: режиссер такой-то, оператор такой-то, в главных ролях такие-то. Значит, игра, неправда. И те, кто не видел всего этого в действительной жизни, могли легко утешить свое вдруг затосковавшее сердце: да все это неправда, все это снято в павильонах «Мосфильма», эти люди, прожившие перед нами на экране кусок своей горькой жизни, — и Мустафа, и Свист, и Жиган, и другие — могли в самом деле и не быть такими несчастными… А по правде, те, кого мы видели в ту ночь, были во много раз несчастнее, хотя и не понимали всего ужаса своей жизни, не могли увидеть той смертной ямы, на краю которой стояли…

В полночь мы с Романом подходили к Бородинскому мосту. Город был погружен во мрак, редко где горели уличные фонари, и если бы не снег, трудно было бы что-нибудь разглядеть. Пока мы невдалеке от моста ждали товарищей, в серой, изодранной мешковине туч блеснул бессильный и словно провинившийся в чем-то осколочек месяца. В скользящем, тающем свете мгновенно выросли перед нами белые и серые полотнища стен, продырявленных бесчисленными черными, как могилы, отверстиями окон. Трудно, невозможно было поверить, что в глубине этих маленьких черных пропастей бьются чьи-то сердца, дышат чьи-то тела, кто-то сонно вздыхает и кто-то любит друг друга. Мертвый город, залитый мертвым светом, и только скрип снега под ногами, громкий, слышимый, кажется, за тысячи верст…

Вскоре к нам присоединилось еще двое в штатском и еще двое. Лиц я разглядеть не мог; судя по бодрым и звонким голосам, это были молодые ребята. Перекинувшись несколькими едва слышимыми словами с Романом, по два человека пошли через мост. Белый, ледяной, едва угадываемый простор реки неподвижно стыл за чугунными перилами моста, смутно вырисовывалось вдали тускло освещенное здание Киевского вокзала: там, у входов, горело два электрических фонаря. Изредка жалобно и тревожно гудели в снежной мгле паровозы.

Я шагал рядом с Романом, силясь представить, что ожидает нас там, куда мы идем сквозь эту дышащую льдом и одиночеством ночь. Спрашивать не хотелось, да, наверное, Роман и не стал бы говорить, отделавшись каким-нибудь коротеньким «увидишь сам».

Тогда я не знал ни района, ни названий улиц, по которым мы шли, мне кажется, что мы прошли с полкилометра по Большой Дорогомиловской и свернули в темный и косой переулок, потом снова еще и еще раз сворачивали куда-то.

Здесь мы шли, уже не разговаривая, никто не курил, шли, осторожно прислушиваясь к скрипу снега под ногами, к далекому лаю собак, к каждому звуку, доносившемуся со стороны.

Низенькое двухэтажное здание возникло перед нами, словно из небытия; здесь, у стены, нас поджидали ушедшие вперед товарищи. Едва различимая черная труба втыкалась в снежное небо. По этой трубе угадывалась либо прачечная, либо баня. Назавтра я узнал, что это действительно была баня, в нее «загоняли» для дезинфекции и помывки приехавших на Киевский вокзал с воинскими эшелонами. Кочегаром в бане работал ее бывший владелец с весомым купецким именем, какие любил давать своим героям Островский: не то какой-то Пров Силыч, не то Сила Титыч, что ли. Позже, на следствии, он показывал, что он уступал кочегарку на ночь ворам и беспризорным, боясь их угроз, — кто знает, может быть, это была правда, а может, его прельщала та жалкая мзда, которой ему платили за теплый ночлег: кусок хлеба, щепоть махорки, стакан мутного, добытого на Сухаревке самогона…

Корожда негромко свистнул, и почти тотчас же из темноты, из-за угла, вынырнула низенькая мальчишеская фигура в кацавейке и треухе с болтающимися ушами, лица совсем не видно, только глаза блестели, словно осколки стекла.

— Как? — спросил Роман.

— Человек сорок.

— Может, подождать — еще набегут?

— Кто знает. Конечно, еще и по вокзалам и по домам промышляют…

— Ладно. Подождем еще час.

Мы ушли на Киевский вокзал и от нечего делать бродили там среди вповалку спящих неспокойным сном людей. Спали солдаты с давно не бритыми, словно вырубленными из серого грязного камня лицами, с огромными, как лапти, мужицкими и рабочими руками, спали женщины, прижимая к себе узлы и детишек, спали девушки, с худенькими красивыми лицами, спали бородатые мужики, намертво стиснув котомки и узлы. А между спящими то и дело мелькали темные, шустрые тени: это охотились за ночной добычей беспризорные — воришки. Мы задержали троих и отвели в дежурную с тем, чтобы завтра их отправили в детприемник.

— А-а-а! — устало махнул рукой небритый красноглазый дежурный. — Все равно через день здесь будут. Их же теперь как вшей!

Через час мы вернулись к бане. В подвал, в кочегарку, можно было проникнуть через дверь по каменной лестнице и через окно, куда сгружали дрова и уголь. Оставив у окна и двери по два человека, мы стали осторожно спускаться. За железной дверью глухо гомонили голоса, кто-то мурлыкал песню, в узенькую, как лезвие, щель пробивался тусклый, едва различимый свет.

— Яша, ты пока здесь. Григорьев, Данил, за мной!

Корожда осторожно открыл ржаво запевшую дверь, мы перешагнули высокий порог и остановились, разглядывая открывшуюся нам тонущую в дыму картину.

Длинный сводчатый подвал, неровный желобчатый потолок, пересеченный впаянными в него ржавыми рельсами. Несколько огромных, покрытых ржавчиной чугунных котлов: в них подогревалась вода. Почти у самой двери, рядом с топкой, котел поменьше: над его огромной и сейчас закрытой дверцей тускло блестел круглый стеклянный глаз манометра и стеклянные трубки водомеров. От этого котла с десяток труб шло в глубь подвала к другим котлам: по ним подавался горячий пар, нагревающий воду. Толстые, как бревна, трубы ползли по полу, тянулись по стенам, уходили в бетонный, исполосованный рельсами потолок. Все это едва просматривалось в жалком свете, источник которого сразу было трудно найти. Слева, у низкого и широкого окна, сейчас закрытого железной ставней, громоздились беспорядочно наваленные кучи дров, из щелей вокруг ставни врывались в подвал белые струи морозного пара. Вдоль котлов сидели и лежали люди в отрепьях, из слитного шума голосов иногда вырывалось какое-нибудь громко сказанное слово. Между котлами и возле них спали люди, положив под голову березовое полено или какой-нибудь узел. Было душно, как в бане.

Через минуту я рассмотрел, откуда сочился в эту душную, пропахшую потом и нищетой тьму робкий, трепещущий свет. В десятке шагов от нас сидело кружком несколько оборванцев; на стоявшем рядом чурбаке в пустой консервной жестянке теплились три или четыре тоненьких восковых огарка, видимо украденные где-то в церкви. Когда кто-нибудь из сидящих взмахивал рукой, трепетный свет кидался в сторону, словно хотел убежать, тени игроков метались по стенам и потолку. Мальчишки играли в карты, в буру.

На нас никто не обращал внимания, каждый был занят своим. В глубине, между котлами, горело еще одно такое же примитивное самодельное паникадило, там трое ребят и одна девчонка что-то ели, черпая по очереди корками хлеба из консервной банки. Кто-то бормотал во сне, кто-то стонал. Это напоминало вокзалы, где я две последние ночи ночевал.

Я не представлял, что же мы будем здесь делать, что мы можем сказать этим мальчишкам и девчушкам, одетым в лохмотья, с испитыми, худыми и уже тронутыми пороком лицами. В глубине души поднималась щемящая, не знающая границ жалость к этим полурастоптанным маленьким человеческим жизням: большинство из них, вероятно, были сиротами, и, может быть, не у одного из них отец сложил голову под беляцкой шашкой или вражеской пулей. И, словно они были только что сказаны, в моей памяти прозвучали слова: «Ежели не для человеческого добра, то для чего же тогда была революция, за что же тогда кровавые реки пролиты?.. Отнять у смерти, отнять у погибели этих детишек, эти цветы человеческие, накормить и напоить их, одеть и согреть. И чтобы снова выучились они смеяться»… Так, кажется, сказал Корожда.

Мы долго стояли молча. Лица детей, изможденные, серые, словно присыпанные пеплом, казались бы мертвыми, если бы их не искажал азарт игры. Старые, засаленные карты падали с глухим и тупым стуком на ящик, заменявший стол, в шапке лежали скомканные деньги — банк.

Корожда осторожно переступил через чьи-то ноги, но в этот момент кто-то крикнул в дальнем углу:

— Ребята! Кажись, Васька Лапоть помер!

Игроки оторвались от карт, один из них, парень лет четырнадцати, с измятым, поцарапанным, но когда-то, наверное, красивым и живым лицом, встал, прошел в угол, откуда кричали, сказал на ходу:

— Туда ему, задохлику, и дорога… Где он тут? — Это был один из главарей этого бездомного мальчишеского братства. Наклонившись, он потрогал, потряс лежавшего на полу. — Жмурик! Все ждал, дурачок, мамка за ним придет. Вот и пришла.

Мы стояли у двери и молча смотрели, как двое ребят по команде поцарапанного парня поволокли умершего и положили возле топки.

— Колеса надо снять, хотя и рваные. Сгодятся, — негромко сказал один. — Все равно Тит сымет… — И, присев на корточки, принялся стаскивать с мертвого ботинки.

Как потом оказалось, в ночлежке это была не первая смерть, и Тит, чтобы избежать неприятностей, просто-напросто засовывал трупы в топку, закладывал дровами и сжигал. «Не возить же мне эту падаль на Ваганьково!» — так цинично и нагло усмехался он на следствии, когда Корожда спрашивал его, как у него поднималась на такое дело рука. Вообще это был законченный мерзавец; про таких принято говорить: негде пробу ставить. Толстый, несмотря на царившую кругом голодуху, красногубый, с веселыми и наглыми глазами.

— Мне бы, дорогой товарищ, ежели по справедливости, — усмехался он, — памятник бы поставить, благодарность бы от советской власти за такое дело. Сколько голодранцев я за зиму от холодной смерти спас — не сосчитать… А если и умер кто, так без меня он куда раньше бы загнулся…

Подробности выяснились только на следующий день, а тогда мы стояли у самой двери и, стиснув зубы, смотрели. Разув мертвого, ребята обшарили его карманы.

— Чего табачишко пропадать будет…

В карманах умершего оказались какие-то бечевочки, пустой флакончик и несколько разноцветных стеклышек: он, этот маленький человечек, прибранный смертью, был еще настолько ребенок, что ему еще надо было во что-то играть…

Роман зажег фонарик и, наклонившись над телом, открыл лицо, крошечное, с заострившимися, птичьими чертами, давно не мытое. Глаза закрылись не совсем: маленькие тусклые серпики белков виднелись из-под неплотно сжатых век, казалось, малыш подмигивает.

Роман Гаврилович оглянулся на меня:

— Видал?

В подвале между тем наступила тишина, все смотрели в сторону двери, где ползал по стенам и по полу круг света. Исцарапанный парень неожиданно сильным ударом сбил жестянку со свечами и прыгнул к окну с криком:

— Лягаши!

— Погоди, Серый! — обернулся Корожда. — Там ходу нет. Погоди, поговорить надо…

Он сделал несколько неторопливых шагов и посветил прямо в лицо парню, и тот, ослепленный, беспомощно топтался возле кучи дров, сваленных у окна, и криво улыбался.

Оказалось, что полгода или год назад Серов, или, как его звали «свои», Серый, уже побывал в руках у Романа, попав в одну из облав на вокзале, и был направлен в колонию. Но и в колониях тогда жилось и голодно, и холодно, — бежал, «ушел».

Роман Гаврилович посветил фонариком во все стороны — отовсюду смотрели испуганные и недружелюбные лица: мы для этих бездомных мальчишек и девчонок были «лягашами». Кое-кто стал пробираться поближе к двери и окну, но Корожда предупредил:

— Вот что, ребята… снаружи — и у двери, и у окошка — стоят наши, уйти отсюда никому не дадим. Через полчаса придут машины, поедете начинать жизнь заново… Неужели же каждому из вас хочется помереть вот так, как умер этот Васятка Лапоть? Не поверю… Оденем вас и обуем…

— И запрете в кичман? — крикнули из темного угла.

— Если будете убегать — обязательно запрем… Мы хотим, чтобы вы стали людьми…

Кто-то свистнул и длинно матерно выругался…

— Это и я умею, — вздохнул Роман. — Когда в матросах служил, мы не такие пули отливали. Хочешь, отолью? А вообще, черт с вами, не стану я вас уговаривать. Неохота, да и пользы в том нету. Я вот хочу Серому несколько сказать… Я ведь к тебе в колонию, Серов, приезжал… Когда отправили тебя, я, как и договорились, стал наводить справки о твоем батьке. Ну, дело это трудное, такая кругом неразбериха… Но мне удалось узнать…

По исцарапанному лицу парня прошла тень, глаза заблестели остро и пытливо. Но он ничего не спросил.

— Так вот, дорогой мой Серый, был бы жив твой батька, и вся твоя житуха, наверно, пошла бы по-другому, потому что был он настоящий человек… О матери ничего не узнал, видно, погибла твоя мать… Много людей погибло за эти годы… А вот про отца…

Многие ребятишки подвинулись ближе.

— Был твой батька, Серов, самый настоящий, подлинный коммунист и жизни своей за революцию не пожалел… Было это в шестнадцатом году, когда только еще готовилось вооруженное восстание… Для восстания нужно было оружие. Батька твой и еще двое с ним везли для сибирских товарищей это оружие. И то ли какая сволочь выдала, то ли просто по несчастному случаю — схватили их. Ссадили с поезда. И тут же, возле самой насыпи, раздели, а мороз был градусов сорок. И тут же, поморозив, и убили их на краю открытой могилы. И, когда собрались они стрелять, тут Серов и крикнул: «Погодите, палачи! Есть у меня Витька. Он с вами поквитается за мою жизнь!» Вот и поглядел бы он теперь на тебя. А? И сказал бы: «Разве за то я свою молодую жизнь отдал, чтобы Витька стал вором?» А? Стыдно, Серый, перед памятью батьки твоего мертвого стыдно. И мне за тебя стыдно…

Сунув фонарь за борт шинели, достав кисет, Роман Гаврилович принялся, ни на кого не глядя, сворачивать одной рукой папироску, чиркнул зажигалкой, прикурил. Потом, вскинув взгляд, протянул кисет Серову:

— Кури…

И тут напряженная тишина взорвалась истерическим криком:

— Врешь! Врешь ты все! Дешевка! Купить хочешь! — кричал, чуть не бросаясь на Корожду, Серов. — Все вы продажники, лягаши!

Мне казалось, что он не выдержит и обязательно бросится на Романа Гавриловича. Тот продолжал молча, задумчиво курить.

— Ладно, — сказал он, когда Серов замолчал, размазывая по щекам неожиданные слезы. — Вот приедем, я тебе документы покажу…

Снаружи затарахтел мотор, в дверь выглянул оставшийся снаружи Яша.

— Прибыли, Роман Гаврилович.

— Ну, пошли… А ну, давай, братва, выходи. Да смотрите без озорства чтобы.

Беспризорников погрузили в две крытые автомашины и увезли, а мы с Романом остались в подвале: надо было дождаться «хозяина» этой «гостиницы» и отправить в морг труп Лаптя.

Москва тех лет была наводнена беспризорниками, и такие облавы, как я только что описал, устраивались каждую ночь. Дети распределялись в основном по подмосковным колониям, но при первой возможности бежали оттуда на «волю»: таких колоний, как у Антона Семеновича Макаренко, которые будили в ребятах любовь к труду, были единицы, а бездомных детишек десятки и десятки тысяч. В воровских притонах и ночлежках дети становились помощниками старых воров — рецидивистов, становились стремщиками и домушниками, приучались курить и пить спиртное, то, что можно было достать; приучались нюхать кокаин, постигали тонкости блатного ремесла. Своеобразное соревнование в лихости, дерзости и бесшабашности, своеобразная воровская романтика, презрение и к своей и к чужой жизни, жестокий воровской «закон» — все это прокладывало прямую дорогу к преступлениям, к дракам и поножовщине.

Это были, наверное, самые трудные и горькие страницы из того, что пережила в те годы наша разрушенная войной страна.

Поздно вечером на следующий день, когда я сидел в комнате, где работал Корожда, туда зашел Дзержинский. Я до этого еще ни разу не видел его. Юношески стройный, тонкий и высокий, в накинутой на плечи длинной кавалерийской шинели, он вошел стремительно, посмотрел на пустые столы, подошел к Корожде, поздоровался за руку, протянул руку и мне, — внимательно и пытливо глянули на меня умные, глубокие глаза.

— Наверно, Костров? — спросил он, задерживая на мгновение мою руку.

— Он самый, Феликс Эдмундович, — ответил Корожда, а я смутился и ничего не сказал и только молча смотрел.

Дзержинский устало присел на край стола.

— Закурить есть, Гаврилович?

— Есть, есть, Феликс Эдмундович, — заторопился Корожда, доставая кисет. — Самосад.

Они закуривали, а я смотрел на тонкие нервные руки Дзержинского, на его пышные легкие волосы, на глубокую морщинку, вертикально разрубившую лоб.

— Да-а, — вздохнул он. — Длинной шеренгой тянутся раскрытые заговоры и восстания, Роман Гаврилович… Очень длинной. И конца им пока не видно. Хорошо, что пролетариат выделил для работы в Чека лучших своих; сынов. — Он встал, потянулся. — И неудивительно, что враги так бешено ненавидят нас: их ненависть вполне заслужена нами. Можно гордиться ею, можно гордиться нашими героями и мучениками, погибшими в борьбе… Ну, желаю успеха. Как у тебя, Данил, с жильем? Карточки ему выдали, Гаврилович?

— Все сделано, Эдмундович, не беспокойтесь…

Когда Дзержинский ушел, Роман Гаврилович долго смотрел на дверь, потом усмехнулся.

— Это у нас называется докторский обход…

В те дни чекистов на Лубянке было немного, человек сто — сто двадцать, не больше. Матросы, как Корожда, одетые в засаленные, прожженные бушлаты и кожаные куртки, солдаты с глазами, в которых, казалось, застыл ужас войны, рабочие с черными от металла и машинного масла руками, с лицами, обожженными у топок и вагранок, одна или две женщины в простеньких пальтишках и платочках. Я сталкивался с этими людьми в коридорах и в коридорах же натыкался на тех, кого вели с допроса или на допрос, задержанных спекулянтов и контриков, — все еще тянулась тайная война, все еще были люди, которые верили, что советская власть вот-вот падет… Эти шли, посверкивая злыми глазами, старательно запахивая полы дорогих шуб или чиновничьих и офицерских шинелей, дрожа губами, вытирая пот. За ними сзади шагал какой-нибудь молоденький солдатик, и винтовка с примкнутым штыком караулила сзади шаги задержанного…

В тот вечер Роман мне рассказывал о Дзержинском, которого на Лубянке за глаза звали Отцом, звали даже те, кто был значительно старше его. Одиннадцать лет провел Феликс Эдмундович в тюрьмах, на каторге и в ссылке, и из последней тюрьмы в феврале семнадцатого его освободили московские рабочие. Были у Железного Феликса жена и сын, родившийся в одной из камер Варшавской цитадели.

Много лет спустя я случайно натолкнулся на томик писем Дзержинского из тюрьмы жене, томик этот и сейчас лежит у меня на столе. И в часы, когда стучатся в сердце воспоминания, когда нахлынут раздумья или сомнения, я люблю перелистывать этот томик, и в скупых и чистых строчках, написанных когда-то Дзержинским в тюремной одиночке, я всегда нахожу поддержку и успокоение. Он писал о сыне:

«Не тепличным цветком должен быть Ясь. Он должен обладать всей диалектикой чувств, чтобы в жизни быть способным к борьбе во имя правды, во имя идеи. Он должен в душе обладать святыней более широкой и более сильной, чем святое чувство к матери или к любимым, близким, дорогим людям… Он должен понять, что и у тебя, и у всех окружающих, к которым он привязан, которых любит, есть возлюбленная святыня, сильнее любви к ребенку, любви к нему, источником которой является и он, и любовь, и привязанность к нему. Это святое чувство сильнее всех других чувств, сильнее своим моральным приказом: «Так тебе следует жить, и таким ты должен быть»… Надо обладать внутренним сознанием необходимости идти на смерть ради жизни, в тюрьму ради свободы и обладать силой пережить с открытыми глазами весь ад жизни, чувствуя в своей душе взятый из этой жизни великий, возвышенный гимн красоты, правды и счастья…»

И, хотя я видел Дзержинского всего несколько раз и всегда вот так, мельком, я никогда не забуду того удивительного, ясного и мужественного человека.

Загрузка...