Много дней я ходил под впечатлением рассказа полусумасшедшего палача. Тогда только еще приоткрывалась завеса, прятавшая от народа жестокую правду о гибели многих самоотверженных, мужественных людей. По следам памяти таких, как Рылеев и Пестель, Муравьев-Апостол и Трубецкой, по следам таких, как Вера Засулич и Николай Кибальчич, таких, как Александр Ульянов него товарищи Василий Генералов и Петр Шевырев, Пахомий Андреюшкин и Василий Осипанов, по следам многих других, погибших в равелинах и крепостях, в каменном одиночестве Петропавловки и Шлиссельбурга, шла созданная царскими приспешниками слава извергов, убийц, не останавливающихся ни перед какой жестокостью, ни перед каким преступлением.
Нужны были после революции годы для того, чтобы правда о бесстрашных людях стала достоянием народа, чтобы их высокий, ясный облик стал виден во всей его силе и чистоте… Петр Алексеев с его знаменитыми словами: «…и ярмо деспотизма, окруженное царскими штыками, разлетится впрах»; Маруся Ветрова, которая сожгла себя живьем в Петропавловской крепости; Бабушкин, расстрелянный за провоз оружия в 1906 году; Якутов, бывший во время революции пятого года председателем Уфимской республики, которого потом, в годы реакции, повесили в уфимской тюрьме. Надежда Константиновна Крупская вспоминала: «Он умирал на тюремном дворе, а вся тюрьма пела, во всех камерах пели — и клялась, что никогда не забудет его смерти, не простит ее». Сколько их было!
Да и можно ли забыть цвет и силу нации, гордость народа, забыть людей, которые с поражавшим даже палачей мужеством и бесстрашием поднимались на эшафоты, шли в ссылки и каторжные тюрьмы, по четверти века проводили в каменных мешках одиночек? Можно ли это простить, забыть?
Но я так и не узнал никогда, даты чьих смертей выцарапаны на кусочках черного мыла, с суеверной бережливостью хранимых помешавшимся стариком.
И сейчас я помню тот ужас, который охватывал меня при одном воспоминании об этом седом, неопрятном, вызывающем какую-то брезгливую ненависть старике. Я поражался: да как же я мог жить с ним в одной комнате, под одним потолком, пить из одной посуды, я, для которого Революция и все связанное с ней всегда было самым святым и дорогим в жизни?
В ту памятную ночь я так и не смог заснуть, я только, полуукрывшись шинелью и притворяясь спящим, следил за Ферапонтычем. Он уснул уже перед самым утром, заснул тяжелым, не приносящим отдыха сном, беспокойно ворочался на своем тряпье, бормотал бессвязные слова: «Корова, она конешно… капустки не позабудь… уеду я… кандальный срок, значит…» — и что-то еще, пустое, лишенное смысла…
Когда стало светать, я тихо, стараясь не разбудить старика, встал, натянул валенки, оделся. Но он все же услышал, провел по заросшему лицу огромной ладонью и посмотрел из-под нее на меня измученным взглядом.
— Или пора уж?
— Мне пораньше сегодня…
— Ну ступай…
Со вздохом облегчения закрыл я за собой обитую рваным войлоком дверь. Я спешил по утренним улицам Москвы так, словно за мной гнались, словно то, что я узнал ночью, преследовало меня по пятам, словно тени убитых Бусоевым бежали рядом со мной.
А утро рождалось чистое и ясное, пробуждающее в сердце первое напоминание о грядущей весне, о расцветающих садах, о пахучей нежной траве. Снег не скрипел под ногами тем громким, пугающим скрипом, каким он скрипит в морозные, прохватывающие до костей ночи, невидимое за домами солнце смеялось в окнах высоких этажей, осыпался на не очищенные от снега тротуары лохматый иней, и освобожденные от тяжести ветви деревьев устало распрямлялись и тянулись к солнцу.
Я думал, что, как только расскажу Роману Гавриловичу о Бусоеве, безумный преступник будет немедленно схвачен и отправлен в одну из тюрем, где он, спасая свою подлую шкуру, убивал других…
Но, к моему удивлению, выслушав мой лихорадочный рассказ, Корожда сказал:
— Я так и думал, что за ним что-то есть. Но как хочешь, Данил, а придется тебе еще там жить. Тут не в старике дело. Свое он получит, если сам на себя удавки не набросит. Дело не в нем. Знать надо, что эти «крабы» удумали… Опять, слышно, в Питере контра шевелится, наверно, оттуда и сюда к нам, в столицу нашу красную, ниточки тянутся… Конечно, ежели боишься, если дело тебе непосильное…
Я поежился — такой пугающей представилась мне перспектива еще хотя бы одну ночь провести рядом с Бусоевым. Роман Гаврилович заметил мой страх.
— Ну, я говорю: если дрейфишь…
Упрека в трусости я перенести не мог.
— Да что вы, Роман Гаврилович!
— Ну ладно, ладно…
Мы поговорили, как мне вести себя дальше, чтобы проникнуть в тайну контрреволюционной возни, которую безусловно затевали Шустов и Граббе.
— Тебе, чтобы к самому их черному нутру вплотную подойти, в контру играть надо, Данил. Помни: ты — контра, самая подлая контра, понимаешь? Вот тогда они поверят тебе. Но только помни — торопиться, торопиться, Данил! А то придется по-глупому рубить сучья, а дерево останется…
В тот вечер, взяв у тети Маши салазки, на которых она возила в детский садик маленького Гришутку, я отправился к Жестяковым: мы договорились с Алексеем Ивановичем, что я достану на воскресенье санки и помогу ему перевезти домой выздоравливающую, но еще очень слабую Олю. Ночевать к Ферапонтычу в ту ночь я не пошел.
Весь вечер Жестяков долго работал, то присаживаясь к своему большому письменному столу, то вставая и принимаясь ходить по кабинету из угла в угол, — полы шубы махали по сторонам, словно тяжелые и бессильные крылья. Я сидел у печки и читал историю Великой французской революции, историю наполеоновских войн. И было мне так тяжело еще раз убеждаться, что в течение всех тысячелетий, известных истории, никогда не утихали, не переставали бушевать над землей кровавые ливни войн, никогда еще по-настоящему не побеждала в мире правда рабочего человека, создателя всего на земле…
Часов в восемь в передней неожиданно задребезжал звонок. Алексей Иванович оторвался от своих рукописей и чертежей, с удивлением взглянул на меня, потом на дверь. С его слов я знал, что Граббе еще вчера уехал по своим делам на день или два в Петроград, а больше — кто же еще мог прийти.
— О! — сказал Алексей Иванович, вставая из-за стола. — Опять идут искать бомбы!
Но это был не обыск и не облава, это пришел старый товарищ Алексея Ивановича по Петербургскому университету, маленький, горбатенький, закутанный в две женские шали старичок с удивительно острым, в профиль напоминавшим топор личиком — сходство усиливалось блеском больших очков. С мороза он казался совершенно седым, и борода, и торчавшие вперед сердитые усы, и лохматые брови, и даже ресницы — все заиндевело. Старики долго осматривали и хлопали по плечам друг друга, бормоча полагающееся в таких случаях: «Сколько лет!», «Как рад!», «Ах боже мой!» и так далее.
Стащив свои шали, старичок расстегнул серое, с бархатным воротником пальто, ободрал с бороды и с бровей сосульки, снял очки; под ними неожиданно обнаружились удивительно живые, острые и веселые глазки нежного сине-зеленого, морского цвета.
— Постоялец? — подмигнул старичок в мою сторону. — Или для надзора за потенциальным крамольником? Ну-ну, я без обиды, я знаю: за крамольниками глаз да глаз! — И вдруг, как бы споткнувшись взглядом о висевший над столом портрет, старичок жалобно сморщился, глаза у него налились печалью. — Ах, Юленька, Юленька, — вздохнул он. — Цветик аленький…
Как я узнал позже, Алексей Иванович и этот старичок — Анатолий Никандрович Кулябский — в годы юности были неразлучными друзьями, участвовали в первых марксистских кружках, в демонстрациях, но этим и исчерпался их бунт против темного безвременья, выпавшего на годы их юности. Любили одну и ту же девушку, эту самую Юленьку Строганову, милую, русокосую, ее выбор определил судьбу обоих. Кулябский так и остался старым холостяком, «ушел в науку», в биологию, которую считал краеугольным камнем человеческого знания, основой основ всех наук… Тогда, во времена молодости, кого-то из их товарищей сослали на каторгу, кого-то лишили прав состояния и выслали на поселение, лишив возможности заниматься наукой. С тех пор Кулябский и Жестяков «мудро» решили, что самый верный путь исправления социальных неустроенностей — путь знания, путь науки. «Нельзя же в обществе, которое все знает и все понимает, человека, венец творения, прогонять сквозь палочный строй и лишать его жизни повешением за шею. Варварство само по себе отомрет, как только науки станут достоянием всех».
— Ах, боже мой, боже мой! Сколько зим, сколько лет! — без конца повторяли старики, похлопывая и поглаживая друг друга. — Сколько воды утекло, скольких мы похоронили…
Кулябский, согревшись, подошел к печурке, на которой стояла кастрюлька с супом из селедочных голов, наклонившись, старательно понюхал; большой острый нос его смешно сморщился.
— Акриды вижу, старик! А где же мед?
Оба невесело посмеялись и сели к столу. На нем в беспорядке валялись чертежи и листы рукописи.
— Все строишь свои бумажные башни? — усмехнулся Кулябский. — Все верен им? Рыцарь!
Они были чем-то похожи друг на друга и в то же время очень разные, словно одинаковые по форме слепки, сделанные из разного материала… Ненатурально посмеиваясь, они, как казалось мне, все присматривались друг к другу, как будто та давняя рознь, зачеркнутая смертью женщины, еще стояла между ними невидимой, но ощутимой стеной.
— Ты думаешь, старик: какой же это черт загнал Кулябского в твою пещеру? Признайся, ведь думаешь…
— Гм… гм…
— Но, знаешь, друже, чудные дела творятся на свете, и хочется на пороге небытия старческой болтовней облегчить бремя! А? Тебе не хочется?
— У меня племянница из Севастополя приехала. В больнице лежит, — непонятно к чему сказал Алексей Иванович, пристраивая на печке чайник. — Воспаление легких. Завтра выписывается.
— А-а-а, понимаю, — протянул с умной и доброй улыбкой Анатолий Никандрович. — Это ты касательно небытия? Увы, не посеял твой покорный слуга ни добрых, ни злых семян. Большая?
— Тринадцать.
— Николая?
— Его… Помнишь?
И, перебивая друг друга, принялись вспоминать молодые студенческие годы. Когда-то они учились в Петрограде все вместе: братья Жестяковы, Граббе и Кулябский. Какое то было, по их словам, милое, неповторимое время!.. А я снова углубился в дебри истории, перескакивая со страницы на страницу, из эпохи в эпоху, шел по пятам тех, кого когда-то величали великими, перед которыми трепетало полмира. Горы трупов громоздились у подножия всех так называемых великих империй, у тронов всяких чингис-ханов и александров македонских, хаммурапи и батыев, бонапартов и Николаев кровавых. Зачем, почему, во имя чего? В книге не было ответа.
От истории через некоторое время меня отвлек горячий разговор стариков.
— Я тоже поначалу не верил, Алеша, — говорил, смешно жестикулируя маленькими, почти детскими ручками, Кулябский. — Но теперь…
— А чего же они взамен? — с тревогой спросил Жестяков.
— Представь себе, продолжения научной работы! Да, да! Дают пайки, дают средства на ремонт и расширение лабораторий, на ведение работ… Лаборатории Павлова и Тимирязева уже работают полным ходом. Пайки развозят на специальных машинах. Как раз то, чего не хватает к твоим и моим акридам. Мед! Сам Ленин следит за этим, он и к себе вызывал многих… говорил, просил.
— Просил?!
— В том-то и дело, что не приказывал, не требовал, а просил. Он, говорят, удивительный человек, широчайшей эрудиции. И нет на нем никакой кожаной куртки…
Помолчав, Алексей Иванович горько улыбнулся.
— Ну, моя-то наука вряд ли им когда-либо понадобится! Разве соберутся они с силами, чтобы строить это? — Он похлопал ладонью по листам чертежей. — «Церкви и тюрьмы сровняем с землей!» Сравнивать сравнивают. А когда же начнут строить?
Кулябский усмехнулся.
— А ты злой стал, старик! Как я тебе когда-то говорил: иди в естественники. Знание тайн жизни способствует пищеварению.
— Было бы что пищеварить!
— Ах ты, ископаемое, ископаемое! — с грустью покачал головой Кулябский. — Была бы жива Юленька, задала бы она тебе перцу!
И оба, притихнув, долго молча смотрели на портрет. Милая, большеглазая женщина глядела на них из прошлого с ласковой укоризной, как мать или старшая сестра.