Немного позже из рассказов Оли и из нескольких сохранившихся документов я узнал некоторые подробности о жизни Жестякова. Всю гражданскую войну он воевал против нас. «Жемчужина», небольшая каботажная посудина, которой он командовал, в последнее время принимала участие в высадке десанта генералов Улагая и Черепова. Осенью 1920 года Врангель бросил этот десант в Приморско-Ахтырскую и Новороссийск, надеясь через Кубань и Дон прорваться в тылы Красной Армии. В одной из последних высадок лафетом скользнувшего по палубе орудия Жестякову раздробило ноги. Врача на «Жемчужине» не было, а высадить себя на вражеский берег Жестяков команде не разрешил.
Обычно, когда отец уходил в плавание, Оля, наследуя тысячелетний опыт жен и дочерей моряков, терпеливо ждала его. Из окон и с террасы был хорошо виден вход в бухту, и, вооружившись биноклем, девочка с утра до вечера рассматривала входившие в бухту суда, хотя и без бинокля за несколько километров узнавала «Жемчужину», которая была для нее вторым домом.
И вот, уже после штурма Перекопа, когда Оля увидела входившую в бухту «Жемчужину», она, как всегда, опрометью бросилась вниз, к причалам, встречать отца. Но вместо того, чтобы подойти к причальной стенке, «Жемчужина» остановилась посреди бухты: на пассажирских и на грузовых причалах бесновались орды обезумевших людей. Ведь в те дни около ста тысяч человек только через Севастополь покинуло берега России, большинство с тем, чтобы никогда больше не ступить на родную землю. Ревностное участие в эвакуации Крыма принимал американский Красный Крест. Миноноски Антанты[2] без отдыха курсировали между Крымом и Константинополем, не успевая вывозить бегущих. В Севастополе десятки тысяч людей метались по набережным, ожидая спасительной, как им казалось, эвакуации. Для ускорения эвакуации американцы развернули на острове Поти промежуточный лагерь. Там был и госпиталь для раненых офицеров. Туда должен был бы попасть и Жестяков… Сейчас с тех дней прошло почти полвека, а здравый смысл до сих пор не устает возмущаться: что было тогда нужно американцам на нашей земле? Много позже, уже не помню где, я читал, что во время посадки врангелевцев на согнанные в Севастополь суда к Врангелю подошел глава американской военной миссии генерал Мак-Келли и, пожимая Черному барону[3] руку, с чувством сказал: «Я всегда был поклонником вашего дела и более чем когда бы то ни было являюсь им сегодня». Эвакуация проходила так стремительно, что семейства многих «деятелей», занимавших высокие посты при «правителе юга России» Врангеле остались в Крыму, в том числе в Феодосии осталась семья начальника французской военной миссии полковника Бертрана. Сам Врангель удрал из Крыма на крейсере «Адмирал Корнилов».
…Оля сбежала вниз. Огромная, воющая, безумная, стреляющая толпа уже осаждала трап «Жемчужины»: военный катер, под угрозой расстрела, заставил команду подвести судно к причалу. Уже было известно, что в то утро части Красной Армии прорвали укрепления Турецкого вала на Перекопском перешейке и теперь неудержимой лавиной катились на юг, — бои шли уже возле Ишуни.
Еще до того как «Жемчужина» причалила, двое друзей Жестякова — кочегар и механик — свезли капитана в шлюпке на берег. И, когда Оля сбежала к причалу, отец полулежал на набережной, прислонившись спиной к чугунному кнехту, и с бессильным презрением смотрел на тех, рядом с кем сражался все эти годы. Отталкивая женщин и детей, размахивая оружием, бросались на абордаж «Жемчужины» офицеры Мамонтова и Улагая, Черепова и Краснова[4], напуганные возможностью и неизбежностью расплаты…
Я сидел у постели Жестякова, и мне доставляли радость его злые, бессильные слезы. Он упорно смотрел в стену, и я видел, что ему стыдно и своих слез, и своего бессилия. Наконец нервные, с синими татуированными якорями руки перестали беспокойно шарить по простыне и успокоились на груди.
— Ольга, — он вздохнул, облизал губы, — спустись к Хабибуле, попроси на цигарку.
Не ответив, Оля ушла. Стукнула дверь, сухо заскрипели ступени. Жестяков продолжал смотреть в стену. Потом вздохнул еще раз и с болезненной улыбкой покосился на меня.
— Такой добрый татарин, из ваших, наверно, — сказал он, показав глазами в пол. — Привез меня с пристани, втащил сюда и радуется: «Ай-яй-яй, Николай Ваныч, плохая твоя дела, кончай, вышла твоя жизнь. Подари, говорит, сапоги новые, мертвому они тебе зачем?» — Опершись на локоть, Жестяков попытался приподняться, но ему, вероятно, было больно, он закусил губу и побледнел, прикрыв глаза. Но сейчас же открыл их и, преодолевая слабость и боль, продолжал: — Конец мне, парень. Конец. Ты своим там скажи… девчонка-то ведь не виновата… И вот что… Написал я письмо брату в Москву. Пойдут поезда, посади ее. Я заплачу, у меня часы золотые… Посади, а? Он не даст ей погибнуть… Конечно, и ему не очень-то сладкая будет жизнь, наверно, в Сибирь загоните!.. Ну, делать нечего… Вот оно, письмо. И часы держи.
Он достал из-под подушки испачканную кровью записку, протянул мне. Я положил часы на стол и прочитал:
«Брат Алешка! Погибаю глупо, бессмысленно, но упрекнуть себя ни в чем не могу. Жил, как верил, подлостей не совершал, за чужим не гнался. Остается Ольга, несмышленыш мой милый, единственная ценность, которую оставляю после себя на земле. Будь ей вместо меня. Николай.
Р. S. Помоги Крабу, если он доберется до тебя».
Я сидел рядом с кроватью и, глядя на дергающееся лицо Жестякова, чувствовал, как стихает охватившая меня ненависть. И не потому, что мне стало жалко его, нет, пусть сдыхает! — мне было жалко девчонку. Я вспомнил, что мне пришлось пережить, когда хоронили отца; чувство необычайного сиротства и одиночества, не утихающая ни ночью, ни днем боль в груди, — как будто в самое сердце вбит гвоздь. То же предстояло пережить и ей, даже, пожалуй, тяжелее: ведь как-никак я чувствовал себя парнем, почти мужчиной, и рядом со мной были тогда и мама и Подсолнышка.
За дверью заскрипели ступеньки, в дверь пахнуло ветром и морем.
— Хабибула опять про сапоги спрашивал, — сказала Оля.
Разжав загорелый кулачок, высыпала на кусок газеты щепоть крупно покрошенного табаку-самосаду.
Пока Жестяков трясущимися руками сворачивал папиросу, я взял со стола обрывки газеты — это был издававшийся при Врангеле листок, кажется, «Голос России». Я разобрал несколько строк:
«Русская армия идет освобождать от красной нечисти родную землю… Да благословит нас бог… Слушайте, русские люди, за что мы боремся… За освобождение русского народа от ига коммунизма… за то, чтобы истинная свобода и право царили на Руси… Помогите мне, русские люди, спасти родину… генерал Врангель…»
— Иди скажи: пусть приносит ведро картошки и забирает сапоги, живоглот вшивый! Сапоги мне теперь, дочунь, долго не понадобятся, а картошка в парадном мундире — это вещь! Правда?
— Ты все шутишь, папа.
— А что же? Плакать? До этого еще не дошло! Да не забудь: конское ведро! Конское, широкое такое!.. Тебе на неделю хватит.
Оля ушла снова. Обжигая губы, Жестяков докурил цигарку.
— Ну вот, полегчало немного… — Он пристально и недоуменно посмотрел на меня, словно вспоминая, как я очутился в его доме, что мне надо. И, вспомнив, усмехнулся с прежней ненавистью. — Ну что же, парень… Иди доноси… Скажи, капитан «Жемчужины». Они знают… Да, слушай! Что вы сделали с этой Фанни Ройд? А? Четвертовали? Сожгли на костре? Кишки по стенам развесили? А?
Глаза Жестякова блестели почти безумно.
— Какая Фанни Ройд? — спросил я, вставая.
— Ну вот, в Ленина вашего стреляла. Ну, Каплан! Не смогла, идиотка! Нашли кого посылать! А! И пули как следует отравить не сумели! Идиоты! Надо было посылать, чтобы без промаха. Вон как Урицкого в Питере хлопнули. Мужика посылать на такие дела! Идиоты!
Я стоял рядом с постелью этого подыхающего врага, и все внутри у меня дрожало от ненависти. Ленин, Ильич — имя, самое святое для меня и окружавших меня людей. Но что я мог ответить? Ударить умирающего? Плюнуть?
Я не сделал ни того, ни другого. До боли стиснув кулаки и зубы, пошел к двери.
На террасе постоял, успокаиваясь. Море неслышно плескалось под кручей, белые домики на Корабельной белели, как куски рафинада. В бухту входил небольшой черный пароходик, кажется, мирный тральщик. Еще утром, в порту, я слышал разговор о немецких минах — то и дело они встречались у наших берегов.
Снизу, робко посматривая на меня, поднималась Оля, на лбу у нее прорезались тоненькие морщинки, делая ее похожей на маленькую старушку.
— Вы поможете достать бинты? — шепотом спросила она, глядя на меня снизу вверх, и несмело, виновато улыбнулась. — А я думала, что красноармейцы все страшные. Бородатые, и руки в крови… — Мельком она взглянула на мои руки.
— Сами вы бородатые! — крикнул я и, шагая через две-три ступеньки, ушел, давая себе слово, что никогда ничто не заставит меня еще раз переступить порог этого дома…
И все же я рассказал о Жестякове Вандышеву.
Вечером капитана отвезли в больницу на Нахимовской улице, а еще через день он умер от общего заражения крови. Узнав это, я опять пошел к Оле.
Шагая по пыльным осенним улицам навстречу холодному стеклянному ветру, я ни о чем не думал, просто что-то необъяснимое мешало мне бросить эту беспомощную девчонку.
Норд-ост дул резкими, режущими порывами, гоня по улицам кованные из ржавой жести листья. Даже в бухте море перекатывалось тяжелыми чугунными волнами, по «крытыми пеной. У товарных причалов швартовался пришедший из Одессы пароход.
Когда я пришел к Жестяковым, Оля сидела у окна и, положив на колени руки, беззвучно плакала. Хабибула, кряжистый, чуть сутуловатый, с редкими черными усиками и светлыми острыми глазами, ходил по комнате и ощупывал вещи. Лицо у него выражало неодобрение: слишком многие вещи в жилище Жестяковых в те трудные годы не имели смысла, не имели цены. Ну кому мог понадобиться тогда костяной Будда или японский веер, причудливо изогнутые морские раковины или обломки кораллов? За все это, сваленное в кучу, на рынке не дали бы и двух печеных картошек.
Мне хотелось выгнать татарина: он напоминал мародера, обирающего на поле сражения еще не остывшие трупы. Но он был здесь хозяином. Я молча наблюдал за ним, за его пренебрежительными и в то же время хищными, оценивающими руками; он не обращал на меня внимания.
Я сел рядом с Олей, прикоснулся к ее руке. Она молча подняла исплаканное, мокрое от слез лицо, посмотрела с болью.
— Он умрет?
Я не ответил. Хабибула остановился возле и, почесывая затылок, спросил:
— А без ног зачим жить будит? Коляскам ездить? Христам ради просить? Тьфу! — Помолчал и, не дождавшись ответа, спросил: — Сам ты как теперь жить станишь? Такой маленький, каждый обидеть можна… Ты смотри, разный вещь никому не давай… Рынка возить будем…
Косо оглядев меня, потоптался еще немного и ушел. Оля молча присела на корточки возле печурки, достала котелок с картошкой. Слив воду, бережно завернула несколько картошек в платок.
— Это ему… Вы его не кормите, наверно?.. Он же за белых.
— Ему больше не надо, — сказал я.
— Как — не надо?! — Она посмотрела на меня безумеющими, какими-то тающими глазами и, бросив узелок, зажав руками рот, выбежала.
Я пошел следом; ожидая ее, посидел у ворот больницы, глядя сквозь голые ветви тополей на море. Горизонт за башнями был пустынен и холоден, свинцовая пелена туч нависала над ним.
Мне было необъяснимо печально, радость недавней победы потускнела, остыла. Я думал о своей матери, которая лежала, может быть, в таком же вот больничном здании далеко отсюда. Жива ли?
Раньше мне казалось: достаточно победить, выгнать с нашей земли последних врагов, и сразу настанет сытая и беспечальная жизнь — праздник. А на деле все складывалось иначе, те же очереди за маленькой пайкой хлеба, та же жиденькая чечевичная похлебка, или «шрапнель», то же непроходящее ощущение голода. Моя мальчишеская вера в непреклонную справедливость всего, что связано с Революцией, держала в те дни суровый экзамен; отгремели праздничные митинги, похоронили павших, и почему-то еще виднее стали не заслоненные войной нужда и разруха. Голодные, оборванные детишки бродили по улицам, утеряв, казалось, навсегда радость жизни, глядя погасшими, старческими глазами.
Оля вышла из ворот и села рядом со мной. Глаза у нее были сухие. Лицо ее за эти полчаса стало старше лет на десять, — она выглядела женщиной, прожившей долгую жизнь и видевшей много горя.
— Это что такое — морг? — спросила она.
— Морг… ну это, как тебе сказать… ну комната такая…
— А зачем?
Я боялся, что, узнав правду, она будет беспрестанно плакать и мне придется утешать ее, а какими словами мог я утешить? Но, к моему удивлению, она не плакала ни в тот день, ни на следующий, когда хоронили капитана; она застыла, окаменела.
За капитанский костюм Жестякова Хабибула сколотил из старых, почерневших досок узенький гроб и отвез тело на кладбище. Он шагал рядом со своим коньком, помахивая кнутом, равнодушно поглядывая в небо, откуда сорилась на землю холодная снежная пыль. Мы с Олей шли позади телеги, и я спрашивал себя: что же теперь с ней будет? Письмо Жестякова в Москву, которое мы нашли под его подушкой, лежало у меня в кармане…