Да, нет слов, какими я мог бы рассказать, как хотелось мне увидеть тогда Ленина. Нет, «хотелось» не то слово, это было страстное, необоримое желание хотя бы издали увидеть его. Для меня в нем совмещалось все дорогое в жизни, словно к нему, по странному праву наследования, перешло самое лучшее и от моего растерзанного беляками отца, и от его товарищей по борьбе: безногого сапожника дяди Коли и Петра Максимилиановича, человека с огромными, но удивительно чуткими руками и с грудью, напоминающей наковальню, и от милой, худенькой, большеглазой ссыльной библиотекарши Джеммы — из ее рук мы впервые получили книгу, которую невозможно не любить или забыть, «Овода», — и даже от таких далеких от революции людей, как моя набожная мамка, и даже от моей сестренки, маленькой Подсолнышки, может быть, ее доброта, лучистость ее доверчивого, бездонной ласковости взгляда, — я не могу, не умею этого объяснить…
Из рассказов других я в то время уже знал некоторые подробности жизни Владимира Ильича, знал, как его преследовали жандармы и сыщики, как он сидел в тюрьмах и жил в ссылке, о том, что его старший брат, Александр, еще не достигнув совершеннолетия, был казнен вместе с товарищами за подготовку покушения на царя. Я прочитал в газетах несколько речей Ильича, и он рисовался мне полководцем, управляющим течением революций с башни броневика…
В народе, по крылатому выражению Кржижановского, уже творилась о нем бессмертная легенда, он как бы присутствовал повсюду, где шли в последние пять лет бои за победу Революции, его якобы встречали в самых бедных деревнях и в полях, на нищенских наделах бедноты, в далеких лесах и горах, на площадях чуть не всех городов России, — так велика была народная вера в него и мечта о встрече с ним.
В свои свободные часы — а их, правда, оставалось не так уж много — я любил бродить по Красной площади, смотреть на видимые над кремлевской стеной окна, я всматривался в каждого выходившего из Кремля чело-века, в каждый выезжавший из ворот автомобиль. Вход в Кремль охранялся, пройти туда можно было только по пропуску коменданта, а просить пропуск у меня не было оснований. После двух покушений на Владимира Ильича его тщательно оберегали. Прав был Роман Гаврилович: многим черным рукам хотелось бы дотянуться до Ильича.
— Знаешь, парень, — однажды признался мне Петрович, когда мы уже крепко сдружились и я несколько раз побывал в театральной мастерской, — ведь и у нас в театре бомбу под самой сценой нашли. Вот ведь какое дело!
Тогда уже стало известно, что в конце декабря в Большом театре откроется VIII съезд Советов и там будет говорить Ленин. Я начал просить Романа, чтобы он устроил меня в охрану съезда, но он сказал:
— Ну и поставят тебя где-нибудь у таких дверей, где Ильич никогда не ходит, и проторчишь ты там все дни, а его не увидишь. Что тогда? — И он лукаво рассмеялся. — А вообще — мысль. Там ведь тысячи человек работают, и эсеришки есть, и меньшевики, за ними глаз да глаз.
Разговор этот происходил на квартире Романа, и тетя Маша, слышавшая все, тоже засмеялась.
— А ты, Даня, к нам приезжай. Ильич сколько раз у нас на Трехгорке выступал, он же наш с самой Революции депутат. — Подошла, присела к столу, погладила Гришутку по льняной голове. — И знаешь, Даня, ничего, ну вот ничего в нем такого особенного нет, только что, видать, добрый очень. И еще — глаза, будто в самую душу тебе смотрят, смотрят и этак умненько посмеиваются…. И блестят, и смеются… Вот встретишь на улице и мимо пройдешь, ни за что не подумаешь. Простой-простой. И одетый как все… И вовсе он не высокий и, видать, не сильный… Но уж как говорит — прямо до самого сердца слова достают, так всю душу и расковыривают. И потом только удивляешься сама на себя: да как же это я таких самых простых вещей в понятие взять не могла? Прямо чудо какое-то!
Помолчав и снова погладив Гришутку, отошла от стола хлопотать по своим женским, хозяйственным делам.
Вечером я снова зашел к столяру.
— Эх, Петрович, если бы мне в вашу мастерскую устроиться, — вздыхал я. — А? Увидел бы я его?
— А как же! Теперь вот мы к съезду карту огромную, с лампочками со всякими разноцветными, готовим, какая-то карта электрическая будет. Ну тут, конечно, и электрики с нами, наше дело каркас, рама там, рейки — поделки всякие. А они ее всю как есть проводами опутали… И всё на бумажки заглядывают, как бы промашки какой не вышло… А вчера в мастерскую пришел один седенький такой, нос с горбиком и брови вроде как два крылышка, проверял, значит, как лампочки поставлены. Я и спросил его: «А что же это, говорю, товарищ, за игрушка такая? Чего она обозначать приставлена?» Смеется: «Наше, дескать, будущее, старина…» — «Будущее?» — спрашиваю. «Ага, старина. На месте каждой лампочки построим электрическую станцию, и будет она освещать нашу с тобой жизнь!» И, конечно, ушел…
А еще через день, после очередного разговора с Романом, я пошел в театр помогать Петровичу. К съезду готовилось много плакатов, щитов; чинили мебель, что-то красили, малярили. И, хотя я в этом искусстве не особенно был искушен, Петрович взял меня к себе в подручные. И никто не знал, что было у меня особое поручение.
Когда работы в мастерской оказывалось мало, я бродил и бродил по театру, заглядывая во все темные углы, и постепенно приобщался к его жизни. Я любил слушать сыгровки оркестра, и мне казалась смешной и ненужной гневная, размахивающая палочкой фигура дирижера, трясущего седой взлохмаченной головой…
И даже сны мои в те дни были отражением моего ожидания, исполнения моей мечты. Однажды приснилось, что в мой далекий городок, затерянный в Заволжье и помеченный на географических картах точкой не больше макового зерна, приехал Ильич, а я будто бы работал на маленьком чугунолитейном заводике Хорякова. Мы отлили чугунную плиту. В темно-красный квадрат остывающего чугуна глубоко врезались слова: «Да здравствует мировая революция!» И Ленин в этом сне был именно таким, каким я представлял его себе: большим и почему-то с черной бородой и с огненными, сверкающими глазами. Посмотрев плиту, он показал на нее пальцами и сказал мне: «Эти слова, Данил, написаны моей кровью»…
Возвращаясь из театра, я забегал на минутку к Жестяковым, а ночевать отправлялся к Ферапонтычу. Роман Гаврилович то и дело напоминал мне о необходимости следить за Граббе. О театре я своему бородатому хозяину ничего не говорил. Он по-прежнему жил в страшном и словно заколдованном мире, населенном призраками погибших, полный страха возмездия и смерти, которая, как ему казалось, бродила недалеко.
Но однажды я не вытерпел, рассказал. Ферапонтыч был в тот вечер почти трезв, сидел на постели, сунув свои тяжелые руки между колен, и тупо смотрел в пол перед собой. Я выпил свою вечернюю кружку кипятку и собрался лечь, чтобы, укрывшись с головой, отправиться в радостную страну своих мечтаний. В те дни я перестал замечать нищету разорванного военной разрухой города, ободранные трамваи, сугробы в рост человека, заколоченные витрины, вытянувшиеся на кварталы очереди перед продуктовыми лавками, я даже не чувствовал голода, хотя в столовой получал на свою карточку вместо обеда один чечевичный или шрапнелевый суп, второго блюда почти никогда не было.
Когда я снял валенки, собираясь лечь, Ферапонтыч поднял голову и, сунув под седую бороду руку, поскреб грудь.
— Тебе хорошо, — с тоскливой завистью сказал он, — ты молодой. Никакая еще могила тебе не страшная… А я вот… Зачем жил? Ну зачем? А? Вешал людей, за чего — не знаю… И что, Данилка, меня больше всего мучает?.. Сейчас больше расстреливают, а тогда все только вешали. И перед этим самым, ну перед вешаньем, что ли, обязательно мешок, вроде савана, на человека надевали… И вот, как сейчас помню, молоденький такой, а глаза как угли. Подхожу я к нему с мешком с этим последним, а он как на меня посмотрел и говорит: «Руки-то не дрожат? Не меня ведь, себя вешаешь». Ну, глупые, конечное дело, слова, вон я до каких годов живу и живу, а от него уж, поди, и пыли не осталось… И все ж таки запали эти слова мне в самое сердце… И ведь что страшно мне: не кричал, не бился, ничего не просил… Только усмехнулся так, ну с этакой невозможной усмешкой — и все… И принял смерть. А сам из себя жиденький, хлипкий, соплей перешибить… Уж и тогда укусила мне за самое сердце мысль: вот, дескать, я, какой я сильный и могутной против этого щенка, а нет у меня сердца так же бесстрашно смерть принять, не могу… Почему, спрашиваю? Что же я — хуже его, что ли?! А?! Я тебя спрашиваю… И вот взяла меня тогда злость на себя и на всех людей… И все думаю: ну, пахал бы я землю, сеял бы, детишки бы у меня по двору бегали… Знаешь, у нас по деревням они все больше белоголовые, вроде одуванчиков, ну дунь — и полетит… Пришел бы с поля домой, а они кругом шумят: батя, батенька! А я их на коленки себе сажаю, — даром что вся тела моя дрожит от труда. И такое от них тепло, — такая радость…
Я слушал косноязычный, наполненный страданием бред, но чувствовал к этому человеку только ненависть. Нет, ни тогда, ни потом я не прощал врагам Революции того, что они делали; не могло быть и мысли о том, чтобы прощать палачам… Как-то много лет спустя я натолкнулся на книгу профессора Гернета «История царской тюрьмы» и прочитал, что только за полгода в 1907 было в России повешено больше тысячи человек. Тогда я этого еще не знал.
Я сказал Ферапонтычу:
— А вы не бойтесь. Советская власть добрая. Покайтесь, расскажите все, как было, — может, простят. Ведь вы помните, что и смертная казнь у нас была отменена, и уж после того, как хотели убить Ильича, снова ввели расстрел… А теперь, в январе этого года, опять отменили. Был декрет Ленина. Теперь опять не расстреливают.
При имени Ленина Ферапонтыч судорожно вскинулся и крикнул:
— Антихрист! Антихрист! Нету другого ему звания! — и замолчал и, странно обмякнув, осев, тихо и приглушенно сказал: — А может, он правый? А?.. Вот у меня еще дружок был, тоже моей судьбы человек… И вот как-то, пьяненький, рассказывал: вешал он в Шлиссельбурге, еще в 1887, пятерых, — один из них и был вроде брат вашего Ленина. Тоненький такой мальчишечка, а сила в нем какая, ух ты! Диву прямо даешься: откуда у них, у безусых, это берется, нечеловеческое к смерти презрение? А? Словно и жизнь им вовсе не дорогая, будто умереть — к теще сходить, чаю попить…
— Потому, старик, что они правы… Вот вы верите в бога, в Христа…
— Христос! — перебил он. — Ему бессмертие с самого начала отцом положено, вот он и мог. А они? Нет, это вопрос. Ну вот, скажем, я испугался своего смертного часа и пошел провожать на тот свет других… И всякий другой на моем месте так же бы. И греха тут моего нету… Так и так, а ему, которому приговор, конец, — я ли, другой ли будет веревку намыливать. А они-то зачем? А?
Он говорил, не поднимая глаз, только шевелил руками, почесывал их одна о другую.
Чуть светила под потолком угольная лампочка, копились в углах тени, все толще становилась на окне ледяная броня.
— Горит! — перебил сам себя Ферапонтыч. — Все у меня в грудях горит. Нету мне никакого терпения… И опять, слышишь, шаги…
Я прислушался: на этот раз действительно за дверью звучали твердые мужские шаги. В дверь постучали, и голос Шустова позвал:
— Старик! Открой.
— Господи, и когда они от меня отцепятся! — вздохнул Ферапонтыч, вставая. — Вот уж третий, что ли, год жилы из меня тянут…
Теперь Шустов был одет в кожаную короткую куртку, на голове залихватски сидела кожаная фуражка. И вообще выглядел он теперь совсем по-иному, словно только что вернулся с фронта, где, не щадя живота, громил врагов революции.
— Чего же не приходишь, старик? — спросил он. — Замерзаем.
— Не стану я больше, Аркадий Полоныч, на вас работать! — ответил не торопясь Ферапонтыч. — Устал. Мочи нету! Понимаешь: мочи нету. И все равно мне теперь конец!
Шустов внимательно посмотрел на дворника.
— Заболел, что ли?
— Ну, заболел! До смерти-то полшага осталось…
— Ну-ну… — Шустов постоял, подумал, нерешительно глянул на меня. — А может, ты? А? Ну, там воды принести, дровишек где-то набрать… А? Я заплачу…
— Могу…
Так случай и привел меня в дом, где нашел свое последнее пристанище Аркадий Аполлонович Шустов, один из потомков знаменитого когда-то коньячного короля России.
Это была богатая, хорошо обставленная, хотя и небольшая квартира. О былом богатстве здесь рассказывали ковры и картины, люстры и канделябры, дорогая венская мебель, огромный, как орган, буфет резного дерева, увитый деревянными кистями винограда и хмеля, с рогами изобилия и пухлыми купидонами. В передней, прямо против входной двери, висела картина, где плескалось южное ночное море, освещенное мирным огнем рыбацкого костра; сушились на кольях сети, черные мачты со спущенными парусами рассекали драгоценную бирюзу неба. Мне это едва видимое в полутьме видение напомнило недавно покинутый Севастополь, крупные трепещущие звезды, брошенные в море и качающиеся на ночных волнах, и бесконечный шум прибоя, и мокрый скрежет перекатываемых волной камней…
Когда я поднимался на третий этаж, где жил Шустов, мне казалось, что я уже близок к цели, что теперь легко и скоро помогу разоблачению притаившихся врагов. Правда, Роман Гаврилович, которому я рассказал о событиях этого дня, предупредил:
— Не думай, Данил, что такие уж они дураки. Смотри, не съели бы тебя.
— Подавятся, Роман Гаврилович!
— Ну, как говорится, дай бог. Но, повторяю: играй с ними в самую беспощадную контру…
— Попробую.
Но все оказалось не так, как я ожидал. Я думал, что Шустов мне сейчас же поручит что-нибудь такое, что поручал Ферапонтычу, пошлет куда-то с письмом, и тогда сразу черная география заговора начнет вырисовываться яснее. Но…
Шустов вышел ко мне в переднюю в накинутой на плечи шубе. Чуть тлела под потолком угольная лампочка: у них еще не был израсходован месячный лимит. Я стоял у порога, мял в руках облезлую шапчонку.
Шустов подошел и несколько долгих секунд всматривался в мое лицо.
— Ты знаешь, голубчик, у меня все время впечатление, что я тебя где-то встречал раньше. А? Правда, таких физиономий, как твоя, передо мной за эти годы прошло много… А впрочем, я не о том. Проходи, поговорим…
Я обмел варежкой валенки и пошел следом. Да, здесь все еще пахло былым богатством, здесь, наверное, в течение многих десятилетий жили люди, не знавшие, что такое холод и голод.
Мы прошли через большую комнату, посредине которой стоял круглый стол и кресла в полотняных, давно не стиранных чехлах; на стенах висели натюрморты — битая дичь и сверкающая чешуей, скользкая, словно пахнущая морем рыба, корзины цветов и земляники. В углу бронзовая девушка поднимала вытянутой рукой факел, на ее плечах и руках серела пыль.
В комнате, где жил Шустов, стоял только диван, стул и маленький изящный столик; что-то говорило, что раньше в этой комнате жила женщина. Над столом висела большая копия рафаэлевской Мадонны, фотография самодовольного черноусого красавца в капитанских погонах и под ней — букетик бессмертников. На полу, возле дивана, стояла глубокая тарелка, полная окурков.
— Садись, — показал на стул Шустов, а сам закурил и прошелся по комнате, прислушиваясь к неясному шуму в соседней комнате. — Куришь?
— Нет.
— Молодец. Дурацкая привычка. Но — иногда легче. Слабость, конечно. Ты будешь дворничать вместо него?
— Не знаю. Если возьмут.
Из соседней комнаты женский голос слабо, чуть слышно позвал:
— Ия!
Шустов сердито бросил окурок в тарелку на полу, кивнул мне: «Сейчас» — и ушел, плотно притворив за собой дверь. Я сидел, прислушивался.
Напротив меня висели старинные стенные часы, циферблат, обвитый резными из дерева листочками, из окошка которого когда-то, наверное, выскакивала кукушка, отсчитывая часы. Теперь часы стояли, медный диск маятника, напоминавший луну, смотрел в комнату, как глаз внезапно застывшего времени.
Вернулся Шустов, лицо его было озабоченно.
— Так вот, — сказал он. — Там, — показал на дверь соседней комнаты, — жена. Ну, понимаешь, — жена. Больная. Понимаешь? Надо, чтобы всегда было тепло. Где-то достать дров, натопить, принести воды. Все это делал старик… Ну, а теперь…
Он прошелся по комнате, остановился возле меня.
— Будешь приходить утром и вечером. Так?
И снова из соседней комнаты позвал гаснущий женский голос:
— Ия!
Шустов снова ушел. На этот раз он прикрыл дверь неплотно, и до меня доносились их голоса, сердитый — Шустова и женский — слабый и капризно-нежный. Она говорила:
— Ну, милый, мне так трудно, когда тебя нет. Как будто всю жизнь ночь. И — лед.
— Потерпи, — раздраженно отвечал Шустов. — Потерпи. Еще несколько дней, и все повернется. Понимаешь, только надо… И все вернется…
— Ничто не вернется! — вздохнул женский голос.
— Всё! Всё, что принадлежит нам по праву рождения, по праву, данному богом. Но ты пойми, если будем сидеть сложа руки, кто же будет делать эту очистительную работу? Кто? Неужели ты хочешь окончить жизнь прачкой?
Они еще что-то говорили, но уже тише, я не мог уловить смысла — только отдельные слова.
Затем Шустов снова вышел ко мне, его чеканное лицо было жестким и сердитым. Подошел, грубо спросил:
— Ну, согласен? Только смотри, чтобы всегда было тепло.