Юрий Кузнецов до переезда из Краснодара в Москву однозначно был очень советским человеком и очень советским стихотворцем. Многие его юношеские стихи произросли из Эдуарда Багрицкого, Джека Алтаузена, Иосифа Уткина, других певцов революции и комсомола. Не случайно Татьяна Глушкова ещё в середине восьмидесятых годов утверждала: генезис поэзии Кузнецова — «советская революционная романтика двадцатых-тридцатых». А я бы добавил, что поэту в молодости были близки также и любовная лирика Константина Симонова, и задиристость Евгения Евтушенко, и рассудочность Андрея Вознесенского. В общем в своих привязанностях начала шестидесятых годов Кузнецов мало чем отличался от других шестидесятников. Разница проявлялась лишь в жизненном опыте и, конечно, в мастерстве. В плане творчества юный Кузнецов, безусловно, сильно уступал даже Евгению Евтушенко. Но позиции у него были примерно те же, что и у любимцев Лужников и Политехнического музея. Живя на Кубани, Кузнецов в своих ранних стихах проповедовал практически те же ценности, за которые на столичных стадионах ратовали Белла Ахмадулина, Булат Окуджава, Роберт Рождественский, Римма Казакова, другие модные эстрадные стихотворцы (это, кстати, первым уловил и отметил в своём отзыве на присланную в Литинститут для творческого конкурса рукопись Кузнецова такой мастодонт, как Александр Коваленков, положивший жизнь на защиту охранительных позиций в литературе).
Москва во многом перевернула мир Кузнецова. В столице у него появились возможности познакомиться с поэзией не только по куцым школьным хрестоматиям. В Литературном институте он встретил немало умных людей (и прежде всего Сергея Наровчатова), которые понимали античность, ценили Державина, наизусть декламировали запрещённого Гумилёва. Ещё на первом курсе философ А. Тахо-Годи доходчиво ему объяснила, что читать всё подряд — безумие. Потом Наровчатов рассказал о том, какие приоритеты были у него: Лермонтов, Блок, Есенин.
Погрузившись в мировую и русскую классику, Кузнецов понял, что раньше его пичкали в основном суррогатами поэзии. Уже на третьем курсе он сильно разочаровался в стихах комсомольских романтиков 30-х годов. Эти свои новые настроения молодой поэт выразил в курсовой работе, посвящённой Ярославу Смелякову. Кузнецов почувствовал в любимце комсомольских вождей фальшь и отказал ему в таланте.
Небольшая курсовая работа ученика Наровчатова вызвала в Литинституте панику. Первым забил тревогу профессор кафедры советской литературы Сидорин. Сидорин большую часть своей жизни восславлял бывшего анархиста, ловко во время очередной революции переметнувшегося к Фрунзе, Дмитрия Фурманова и его роман «Чапаев». Он верил, что истребитель уральского казачества Чапаев действительно был народным героем, а утопивший в крови поднявших бунт красноармейцев из гарнизона города Верный Фурманов обладал даром художника. А Кузнецов на примере жизни и стихов Ярослава Смелякова подводил совсем к другим выводам. По этим выводам вольно или невольно получалось, что практически все комсомольские поэты, как и первые комиссары, возвеличивали бандитов, насаждали ложные святыни и не имели художественного чутья. Если следовать логике студента, то надо было изменить отношение к Фёдору Гладкову, Валентину Катаеву и даже Леониду Леонову, на которых держался чуть ли не весь курс советской литературы 30-х годов. А там, глядишь, могла грянуть и окончательная реабилитация полузапрещённых Платонова и Замятина. А этого Сидорин допустить никак не мог.
Скандал окончился тем, что Кузнецова обязали написать новую курсовую работу на материале другого поэта. Отказ неминуемо привёл бы бравировавшего своей независимостью студента к отчислению из Литинститута. И он вынужден был смирить гордыню. Правда, впоследствии Кузнецов уже не злился на Сидорина. Вспоминая в 1982 году Литинститут, он писал: «Добрым и весёлым стариком был В. С. Сидорин. Он вёл текущую литературу, с которой я был не согласен. От него я услышал одно словечко „гробануть“ („Литературная учёба“, 1982, № 4). Но вот отношение Кузнецова к революционным романтикам больше уже никогда не менялось. Багрицкий, Голодный, Луговской, Светлов как поэты для него больше не существовали. Спустя годы он в одной из своих статей, размышляя о любовной лирике русских поэтов, заявил: „Февраль“ Багрицкого оканчивается пошлостью, „Свеча горела на столе“ Пастернака находится в рискованной близости к пошлости, „Хорошая девочка Лида“ Смелякова — плакат и т. д.». Кузнецов больше ценил Павла Васильева. Вот кто навсегда остался бунтарём. Не случайно Кузнецов очень часто в своём кругу возвращался к Васильевской «Наталье». «Я знаю, — признавался уже после смерти поэта священник Владимир Нежданов, — что Павла Васильева он ценил. Говорил: „Гений“. Выделял его поэму „Христолюбивые ситцы“. Сильная вещь.»
Следующий бунт против сложившейся иерархии Кузнецов устроил в декабре 1975 года на четвёртом съезде писателей России. Теперь сокрушительной критике он подверг стихи бывших фронтовиков. Кузнецов заявил: «Поэты военного поколения донесли до нас быт войны. Война как бытие, однако, до сих пор освоена мало. У нас ещё нет новой „Войны и мира“ или нового „Тихого Дона“ о прошедшей войне. Наверное, направление по прорыву из быта в бытие уже было указано автором „Я убит подо Ржевом“, а из более молодых — автором „Его зарыли в шар земной“. Но постепенно за двадцать лет в поэзии нарос некий духовный быт с берёзами и полями, с домами на слом и автоматами для газированной воды, с дачами и самосвалами, с шашлыками и горами и прочими подробностями, перемешанными бригантинами, алыми парусами и другими неведомыми вещами».
Правда, Кузнецов, когда выделил раннее стихотворение Сергея Орлова «Его зарыли в шар земной», не знал, что его идея и некоторые образы были позаимствованы у чуждого почвенникам детского поэта и переводчика Самуила Маршака. Эта тема муссировалась лишь в узких кругах в 50-е годы в Ленинграде. Но Орлов тогда все атаки против него отбил, сославшись на происки якобы космополитов. А потом Орлов резко продвинулся во власти и связываться с ним стало опасно. История о плагиате была, казалось, навсегда замята. Однако её не забыл выдавленный в 70-е годы в эмиграцию Владимир Бетаки, придавший в своих мемуарах давний скандал гласности. Но Кузнецов, повторю, об этом ничего не ведал ни в 70-е годы, ни позже.
Ещё раз подчеркну: главная претензия Кузнецова к творчеству фронтовиков сводилась к тому, что они бытие подменили бытом. В доказательство он сослался на Евгения Винокурова. «Его стихи, — заявил поэт, — слишком очевидно загромождены бытом». Но при желании этот упрёк можно было предъявить также Константину Ваншенкину, Александру Межирову, Юрию Левитанскому, Николаю Старшинову, Григорию Поженяну, Юлии Друниной, другим поэтам.
Понятно, что многие фронтовики возмутились. А дальше произошла подмена понятий. Оппоненты Кузнецова стали делать акцент на то, как поэты-фронтовики воевали в годы войны. Но у Кузнецова и мысли не было умалять чьи-либо воинские подвиги. Он подвергал сомнению художественность поэтических опытов фронтовиков.
Однако критики на эту разницу внимания не обратили. А кое-кто и вовсе использовал запрещённый приём: напомнил, что отец Кузнецова был фронтовым разведчиком, а вот сын якобы опозорил память о нём и оказался его недостоин. Что-что, а ярлыки у нас всегда умели навешивать. Но, во-первых, Кузнецов никогда не забывал о своём отце. Он и в поэзию вошёл со стихами об отце, первым ворвавшемся в Крым и вскоре погибшем в боях за Сапун-гору. А во-вторых, поэт никогда не спекулировал на фактах своей биографии. Подвиги отца не были для него какой-либо индульгенцией на ошибки. Он за всё привык отвечать сам, без скидок на геройское прошлое погибшего отца или на собственную молодость.
Позже поэт и редактор Владимир Нежданов (Кузнецов одно время вместе с ним работал в издательстве «Современник») поинтересовался у Кузнецова, зачем он так резко выступил на съезде. В интервью Евгению Богачкову Нежданов рассказал: «Я у него как-то спросил: „Юрий Поликарпович, а зачем вы в своё время Винокурова, как говорится, приложили?“ (Он же с трибуны Четвёртого Съезда писателей Винокурова боднул, сказал, что это не поэт, и всю фронтовую поэзию вообще как-то разнёс, не увидел в них никаких поэтических достоинств.) Кузнецов говорит: „Ну, я действительно так считаю. Я же не тайком за углом это сказал… <…> Ну а чего? Они слишком уж оккупировали литературу, фронтовики эти, заняли все места… все эти секретари… Что сделано — то сделано. Поэт он действительно никакой…“.»
По большому счёту Кузнецов был, безусловно, прав. А в частностях? Разгромив Винокурова, он не тронул Михаила Львова. Хотя тот писал ещё хуже. Чем объяснялась эта непоследовательность?
Мне думается, Кузнецов всегда верно формулировал цели и задачи. С военной литературой у нас действительно было много проблем. Критика боялась говорить правду и постоянно завышала оценки, опуская тем самым планку в литературе до необычайно низкого уровня. А вот доказывал свои тезисы Кузнецов порой весьма тенденциозно. Он в качестве аргументов или сознательно привлекал слишком громкие имена (чтобы раздуть скандал и за счёт этого добиться большей собственной популярности), или сводил счёты. Вот и Винокуров стал в данном случае такой жертвой. Когда-то Наровчатов, желая побыстрей и без каких-либо эксцессов принять Кузнецова в Союз писателей, решил, что молодой поэт должен заручиться поддержкой не только в почвеннических кругах, но и хотя бы среди умеренных либералов. Он лично переговорил на эту тему со своим давним приятелем Винокуровым и встретил полное понимание. Но когда Винокуров по приглашению всё того же Наровчатова возглавил в «Новом мире» отдел поэзии, отношения между рекомендателем и рекомендуемым заискрили, и далеко не всё, что Кузнецов стал предлагать журналу, доходило до набора. Это в чём-то и спровоцировало бунт Кузнецова. Хотя то же самое, даже ещё в более резкой форме, Кузнецов мог сказать и о военных стихах Михаила Львова. Но Львова он не тронул. Почему? Львов первым из москвичей (после Виктора Гончарова) высоко оценил стихи Кузнецова, когда тот ещё жил на Кубани. Он же помог Кузнецову перевестись с заочного отделения в Литинституте на дневное. И, кроме того, Львов очень долго оберегал Кузнецова от всякой критики. Поэтому и Кузнецов его не трогал, а наоборот, даже оберегал.
Добавлю, во многом из этих же соображений Кузнецов на Четвёртом съезде писателей России, помимо Винокурова, обрушился также на Игоря Шкляревского. Сработала корпоративная солидарность. К 1975 году Кузнецов уже вошёл в круг Вадима Кожинова и Станислава Куняева, а Шкляревский, наоборот, стал отходить от почвенников. Вот ему руками Кузнецова и отомстили. Всё было о Шкляревском сказано вроде и правильно, но в писательских кругах-то знали, откуда дул ветер и с чего всё началось.
Естественно, все эти частности настораживали, хотя в главном Кузнецов, повторю, был, конечно, прав.
Кто заправлял в первой половине 70-х годов в Союзах писателей СССР и РСФСР? Разве только два бывших сибиряка Георгий Марков и Сергей Сартаков, бдительно следившие за тем, как бы шестидесятники не отодвинули их от власти. В российском писательском союзе очень много зависело также от Юрия Бондарева и Сергея Орлова. А что делалось в «толстых» журналах? В «Новом мире» практически всё решал учитель Кузнецова по Литинституту Сергей Наровчатов. «Юность» находилась в руках Бориса Полевого, в «Октябре» после самоубийства Всеволода Кочетова всем стал заправлять Анатолий Ананьев. В «Москве» и «Нашем современнике» крепко сидели мастодонты Михаил Алексеев и Сергей Викулов. Годами ничего не менялось и в «Дружбе народов», где рулил в основном Сергей Баруздин, прошедший в своё время ещё ту школу лизоблюдства у Леонида Соболева и Сергея Михалкова. Кузнецов, повторю, не обсуждал, как эти чиновники вели себя на фронте. Его возмущало другое: почему литература была отдана на откуп людям, которые в своём большинстве не имели даже художественного вкуса. Тот же Викулов, не блиставший интеллектом, как известно, печатал в основном земляков из Вологды да стихотворцев из окружения своего босса — Юрия Бондарева. Не только Кузнецов, но и Владимир Соколов, Игорь Шкляревский. Олег Чухонцев, даже Василий Казанцев ему во многом были непонятны и чужды. Завотделом поэзии журнала «Наш современник» Алексей Шитиков как-то признался молодому стихотворцу из Ярославля Евгению Чеканову в том, что он несколько раз предлагал Викулову подборки Кузнецова, но постоянно сталкивался в журнале с неприязнью к Кузнецову. «Мы, — рассказывал он Чеканову, — взяли у Кузнецова для публикации „Сказку гвоздя“… не ставят…» Почему? — в лоб спросил Чеканов. И услышал: «Это, брат, ты у начальства спрашивай, а не у меня». Часто заворачивали Кузнецову стихи и в журнале «Москва». Бывший завотделом поэзии этого издания Анатолий Парпара гордился тем, что в 1976 году опубликовал поэму Кузнецова «Золотая гора». А кто завернул другую поэму — «Похождения Чистякова»?
Так что неудивительно, что во многих «толстых» журналах хорошая поэзия не приживалась. В «Нашем современнике», «Москве», «Молодой гвардии» преобладала в основном одна серятина. Гораздо чаще яркие подборки мелькали, как это ни странно, в «Знамени». Если проза в «Знамени» в последние годы правления Вадима Кожевникова печаталась просто никакая (в отличие от «Нашего современника»), то стихи там попадались даже очень ничего, в чём была заслуга завотделом Ольги Ермолаевой. Но Кузнецов часто стучаться в «Знамя» не мог. И не потому, что там поэзией рулила женщина. Значение всех этих разговоров об отрицании Кузнецовым женской поэзии было сильно преувеличено. Ну не являлся Кузнецов по жизни женоненавистником. Тут проблема заключалась в другом. Мужем Ермолаевой был бывший сокурсник поэта по Литинституту Юрий Беличенко. А Кузнецов всегда считал его посредственностью. Сколько раз он в пух и прах разбивал стихи Беличенко на семинарах у Ал. Михайлова. Естественно, это не забылось и не простилось. Беличенко просто бы не понял свою жену, если б она дала его оппоненту в «Знамени» зелёную улицу.
Вернусь к оценкам Кузнецовым фронтовой поэзии. Уже в конце 1985 года он в журнале «Литературная учёба» в статье «Союз души с душой родной» обрушился на антологическое стихотворение Константина Симонова «Жди меня, и я вернусь». Поэт заявил: «Упорное „жди, жди меня“, пронизывающее всё стихотворение, гипертрофирует личностное „я“ за счёт других, даже за счёт любимой женщины.
Жди меня, и я вернусь.
Не желай добра
Всем, кто знает наизусть,
Что забыть пора.
Это агрессивный эгоизм чистой заморской воды. Он чужд и не имеет ничего общего с народным воззрением на любовь».
Ещё раз отмечу: Кузнецов не отрицал в целом Симонова. Он просто высказал своё мнение о самом известном стихотворении военной поры, которое давно вошло в школьные хрестоматии. Но ему тут же приписали чёрт знает что, обвинив его и в кощунстве, и в издевательстве над памятью о фронтовиках, и в прочих смертных грехах.
Меж тем совсем не Кузнецов первым публично усомнился в художественной достоверности стихов Симонова. Ещё задолго до Кузнецова не поверил сталинскому любимцу один из ведущих теоретиков советской литературы Леонид Тимофеев. В своём учебнике этот крупнейший учёный утверждал, что слова «пусть поверят сын и мать в то, что нет меня» — это неправда, что это противоречило русской и общеславянской традиции.
Впоследствии у профессионалов вызвало недоумение другое стихотворение Симонова — «Убей его!» В начале 80-х годов его подробно разобрал Станислав Куняев, который сделал убедительный вывод: «Убить врага — дело не главное и не высокое…» Но тогда большинство соратников и единомышленников Симонова куняевские размышления молча проглотили. Публично Куняеву ответила, кажется, одна Юлия Друнина. Она вступила с Куняевым в спор на Седьмом съезде советских писателей, но никакими серьёзными аргументами свои возражения не подкрепила, всё сведя лишь к эмоциям. А Куняев в ответ привёл конкретные факты. Он напомнил: «Никогда русская литература не занималась культом силы, суперменства, бездуховного превосходства». Для убедительности Куняев сравнил отношение русских и западных художников к поверженному врагу.
Естественно, большинство участников упомянутого седьмого писательского съезда, состоявшие не столько из подлинных творцов, сколько из бездарной литературной номенклатуры, было на стороне не Куняева, а Друниной. Но открыто поддержать Друнину никто не решился. Все ведь всё прекрасно поняли: Друнина отстаивала не великую поэзию, а главным образом своё поколение, утвердившееся в этой жизни в основном за счёт пафоса, но не таланта, и не хотевшее ни на йоту подвинуться и уступить место более сильным художникам. Лишь Михаил Львов, по старой привычке никого поимённо не трогать, недовольно пробурчал: мол, как можно ставить под сомнение творческий опыт военного поколения.
Кузнецов пошёл дальше Куняева. Он покусился на то, что уже успели назвать советской классикой. На этот раз сторонники Симонова молчать не стали. Но опять-таки серьёзных доводов, опровергавших точку зрения Кузнецова, никто не привёл. Всё свелось к демагогии. Ну как всерьёз можно было воспринимать аргументы в «Новом мире» Марка Соболя?!
Соболев заявил:
«Не стану в который уж раз говорить о том, что было дальше. Количество людей, переписавших эти стихи в солдатских треугольниках от первого лица, подсчёту не поддаётся. Их сотни тысяч, если не больше. Даже из партизанских отрядов строки „Жди меня“ во много раз увеличили так трудно доставляемую почту.
Есть явления, выходящие за пределы литературы. Рождённые ею, они становятся вехами, а то и символами времени, истории. Они достояние уже не читателя, а народа; оскорблять их — кощунственно.
Теперь цитата:
„„Жди меня, и я вернусь“… Это агрессивный эгоизм чистой заморской воды, он чужд и не имеет ничего общего с народным воззрением на любовь“ (Ю. Кузнецов, „Союз души с душой родной“. — „Литературная учёба“, 1985, № 6).
Нет в живых К. М. Симонова, из его читателей время и война унесли миллионы… Для одних „Жди меня“ было предсмертным глотком воздуха перед атакой, для других — памятью сердца.
А посмертные оскорбления исключают мужество и совесть. Нужен только палец, чтоб было откуда высосать.
Мне кажется, что редакция „Нового мира“, которую много лет возглавлял Константин Михайлович Симонов, поймёт меня.
Я пишу это поздней ночью и, честное слово, физически чувствую, как мёртвые побратимы мои встали рядом и спрашивают меня и всех живых моих соратников: как вы, фронтовики, включая главного редактора „Литературной учёбы“, позволили? Как ты, лично ты посмел промолчать?
Поэтому я прошу слова» («Новый мир», 1986, № 5, с. 263).
Завершил Соболь своё гневное обращение стихотворением «Наследничек». В нём Кузнецову было выдано, что называется, по первое число.
Мне б эти строки желчью с уксусом
напитать — ему на торжество,
но спокойно
чуть приметным
суффиксом
я квалифицирую его.
Этого, расправившего лацканы,
с выправкой гвардейской молодца,
сына, по его словам, солдатского,
пьющего из черепа отца.
Этого, с претензиями гения,
с воплями шестёрок за спиной…
— Ваше, — говорит он, — поколение
выдумка:
растоптано войной.
Мы, мол, Аввакумовы, Зосимовы,
а для вас заморский волк — родня;
ведь не зря состряпал некий Симонов
по-американски «Жди меня»…
Кто-то ухмыляется: делириум.
Кто-то строит памятник из строк…
Ну а вдруг с отцом его делили мы
на двоих табак да котелок?
Я не то чтоб запоздало сетую —
многое случалось на веку.
На войне из одного кисета мы
всей страной хватили табаку.
И когда по горло в жгучей щёлочи
шли вперёд —
спасти иль умереть! —
мы смотрели сквозь прицелов щёлочки, —
где уж нам его предусмотреть.
Весь пафос Соболя сводился к тому, что Симонов — явление, символ времени, а значит любое критическое слово о нём — кощунство. Но такая логика никогда ни до чего хорошего не доводила.
Я думаю, на Кузнецова набросились только потому, что если уж «Жди меня» — «агрессивный эгоизм чистой заморской воды», то что тогда говорить о том, что понаписали в войну и о войне Евгений Долматовский, Михаил Львов, Константин Ваншенкин, Маргарита Алигер, Михаил Дудин, Сергей Викулов, Анатолий Софронов, Николай Грибачёв, Николай Старшинов …
Поразительно, но в травлю Кузнецова тогда же включилось и немало хороших поэтов. Я так и не понял, к примеру, Владимира Цыбина. Ведь это был неплохой лирик, понимавший толк в поэзии. Но и он впал в истерию, обвинив Кузнецова в гигантизме и эстетической глухоте. Прочитав статью Кузнецова «Союз души с душой родной», Цыбин заявил: «Сам её пафос, направленный на ряд несомненно выдающихся имён русской советской поэзии — А. Твардовского, К. Симонова А. Ахматовой, Б. Пастернака, — ложен и отдаёт самолюбованием, что и привело его [поэта. — В.О.] к явственной самоизоляции в собственных пристрастиях» («Литературная учёба», 1986, № 4, с. 91). При этом Цыбин из всех сил уговаривал Кузнецова включиться в другую борьбу — с кланом его заклятого врага Николая Старшинова. Хотя тому бесконечные перепалки Цыбина со Старшиновым представлялись какой-то мышиной вознёй. Он не понимал, чем стишата Евгения Антошкина или Владимира Шлёнского, выступавших на стороне Цыбина, отличались от завываний Григория Калюжного или Евгения Артюха, считавшихся сторонниками Старшинова. И у тех, и у других настоящая поэзия даже не ночевала.
Кстати, по прошествии многих лет, когда страсти отчасти улеглись, стало отчётливо видно, что Великая Отечественная война, кто бы и что ни говорил, большого художника не родила. А почему, критикой это до сих пор не осмыслено и не понято.
Добавлю, что уже в «нулевые» годы были напечатаны дневники и записные книжки Варлама Шаламова, который во время войны находился в колымских лагерях и поэтому лично не пережил то, что испытали фронтовики. Но у него был отменный литературный вкус. Кроме того, он обладал интуицией. Так вот, он, когда до него дошли стихи Симонова, сразу понял: это — не поэзия. Это — сиюминутный порыв, важный в конкретный момент. Но это не та литература, которой была уготована вечность. Шаламов писал: «Стихотворения, чей успех вызван не столько качеством стиха, сколько жаждой времени: „Гренада“ <М.Светлова>, „Жди меня“ <К.Симонова>, „Физики и лирики“ <Б.Слуцкого>» (В. Шаламов. Несколько моих жизней. М., 2009. С. 301).
Кстати, ещё до обнародования дневников Шаламова возник вопрос об авторстве стихотворения «Жди меня…». По одной из версий, оно было написано не в 42-м году, а перед самой войной, и руку к его сочинению приложил не только Симонов, но и сосланный в сибирские лагеря журналист Залман Румер.
Лично меня в вопросе о военной поэзии всегда интересовали другие моменты: кого всё-таки выдвинуло военное поколение и кто из фронтовиков преодолел быт и прорвался к бытию. Наровчатов? Но Кузнецов, всегда восхищавшийся культурой своего учителя по Литинституту, тем не менее не считал его большим поэтом. Скорее он был солидарен с другом юности Наровчатова — Давидом Самойловым, который не раз утверждал, что военное поколение так и не родило гения.
Правда, уже осенью 1987 года Кузнецов почему-то выделил некоторые военные стихи Виктора Кочеткова. Но, похоже, поэт покривил душой. Видимо, он просто хотел поддержать оказавшегося не у дел близкого ему по духу человека. Как поэт Кочетков, безусловно, сильно уступал не только Слуцкому или Межирову, но даже Михаилу Львову. Слабее его были разве что Старшинов да Викулов.
К слову, позже в середине «нулевых» годов я в воспоминаниях Евгения Чеканова нашёл другую характеристику Кочеткову. «Как оказалось, тремя годами ранее, в 1984 году Кузнецов говорил иначе. Он утверждал: „Как поэт он [Кочетков. — В.О.] — так… ничего… пустое место. А как человек — да, хороший. Кочеткова, по его словам, сильно обидели, убрав из секретарей какого-то парткома. Тогда, вслед за ним, ушёл из парткома и сам Кузнецов“ (№ 1, с. 114).»
Ещё один момент. Уже на склоне лет Кузнецову в который раз задали вопрос о фронтовиках, видимо, думая, что поэт с годами смягчился и внёс коррективы в своё отношение к военной поэзии. Но он по-прежнему упорно стоял на своём. «Когда-то, — ответил Кузнецов, — я выступал на поэтическом вечере в ЦДЛ и хвалил стихи поэта-фронтовика Виктора Кочеткова, а перед этим я действительно сказал о том, что никакого фронтового поколения в поэзии не существует: так назвали себя несколько молодых людей, пришедших с войны и объединённых общими воспоминаниями. Но они и примкнувшие к ним не написали ничего великого, а донесли окопный быт, а не бытие войны, и, кроме двух выдающихся стихотворений (одно Твардовского „Я убит подо Ржевом“ и другие Исаковского „Враги сожгли родную хату“), не написано ничего значительного о войне. Но ведь это сущая правда» («Независимая газета», 1998, 27 октября).
Впрочем, что рассуждать о военном поколении, которое, как показало время, мало чем одарило мировую литературу. Непросто развивались отношения Кузнецова и с русской классикой. Надо отметить, что в отличие от своего поколения, к которому принадлежали мнившие себя гениями Валентин Устинов, Станислав Золотцев, Валентин Сорокин, Игорь Ляпин, Феликс Чуев, Геннадий Серебряков, Лев Котюков, он-то эту классику не то что знал назубок, он всё пропустил через себя и по-своему осмыслил. Сколько в его стихах можно найти необычных реминисценций. Вспомним: «Я в поколенье друга не нашёл». Это же прямая перекличка с Боратынским: «И как нашёл я друга в поколенье…». А разве никого не напоминают вот эти строки: «Звать меня Кузнецова. Я один…»?! В начале двадцатого века схожая мысль прозвучала у Игоря Северянина. А до этого был Державин, утверждавший: «Един есть Бог, един Державин».
Кстати, не случайно Кузнецов из всех классиков безоговорочно признавал лишь одного Державина. Это для других Пушкин был нашим всё. Но только не для Кузнецова. Ещё в 1981 году он в альманахе «Поэзия» в статье «О воле к Пушкину» заявил, что нельзя «все поэтические пути покрыть одним именем».
Пушкин (точнее его «Пророк»), как считал Кузнецов, оказался искусителем. Он соблазнил русскую поэзию не тем, чем следовало бы — ландшафтом. Его главная вина, по мнению Кузнецова, состояла в том, что была усилена «ландшафтная и бытовая предметность в ущерб глубине и духовному началу». Первичен оказался быт, а бытие, наоборот, отодвинулось куда-то в сторону.
Смещение акцентов произошло, полагал Кузнецов, отчасти из-за того, что Пушкин пользовался ритмикой, пришедшей к нему через немцев и французов. Но та ритмика не учитывала наши национальные поэтические формы, в частности, былины и сказки. Не поэтому ли Пушкин прошёл мимо поэтических символов?!
Следуя этой логике, Кузнецов сделал главный вывод: Пушкин приоритет отдал идее, но идея всегда разъединяла, а вот символ, наоборот, объединял, ибо он «исходит не из человеческого разума, а из самой природы, которая в отличие от разума бесконечна».
Воспитанные на классовой борьбе критики пришли от этих рассуждений Кузнецова в ужас. Они обвинили поэта в посягательстве на «наше всё» и в издевательстве над русской классикой. А это было в корне неверно.
Кузнецов протестовал против другого — начётничества. Он, прочитавший от корки до корки всего Державина, Пушкина, Боратынского, Лермонтова, Фета, других великих поэтов, у каждого нашёл что-то своё.
Да, Пушкин меньше поразил Кузнецова. Державина он считал поэтом более значительным. Священник Владимир Нежданов в беседе с Евгением Богачковым вспоминал, как Кузнецов несколько раз при упоминании имени Державина повторял: «Мощь! Мощь!». «Это, — утверждал Нежданов, — я совершенно точно помню. „Державин — самый великий русский поэт“. Державин, как считал Кузнецов, по дару, по мощи таланта превосходил Пушкина. Даже так говорил: „Пушкину до него далеко…“. Я был поражён этим признанием. „Ну, тут… язык свою роль сыграл…“. Мол, из-за устаревшего языка Державин не имел такой славы, хотя все понимали, что это величина для русской поэзии».
Естественно, Кузнецов высоко ценил Лермонтова. Он не раз обращался к его поэзии, а в декабре 1991 года, в дни распада Советского Союза, даже написал о двух стихотворениях поэта — «Парус» и «Выхожу один я на дорогу» — очень спорное, но крайне интересное эссе «Лермонтов и революция», в котором проследил, как заложенные великим классиком традиции аукнулись русскому народу в кровавом двадцатом веке. Кстати, с возрастом Кузнецов стал более сдержанно относиться к Лермонтову. Он продолжал упиваться некоторыми его стихами, но прозу оценивал уже критически. В беседе со скульптором Петром Чусовитиным в декабре 1985 года поэт заметил:
«Лермонтовская „Тамань“ — анекдот, несостоявшийся флирт, но и кое-что ещё». Что подразумевал Кузнецов за этим «кое-что ещё»? Оказалось, «бессмертие ситуации, воплощённое силой слов». Согласитесь, это не просто кое-что ещё. Это, простите за каламбур, как раз всё.
Ещё Кузнецов чтил Фета. Он ценил у него, по словам священника Нежданова, свободу и лиричность. Кстати, Нежданов был уверен в том, что одни из лучших стихотворений поэта — «И звезда на запад покатилась» и «Без адреса, без подписи, без даты…» — зародились во многом под влиянием именно Фета. Однако удивительно: про самого Фета он почти ничего не написал. В отличие от Тютчева.
Отдельно стоит сказать о Блоке. Одно время Кузнецов считал его недосягаемым поэтом. Он даже в какой-то момент оказался в плену у Блока. Правда, пора подражательства продлилась недолго.
Вообще Кузнецов не стеснялся постоянно возвращаться к зацепившим его стихам других поэтов и заново их обдумывать. Именно поэтому ему всё время открывались в русской поэзии XIX — начала XX века какие-то новые смыслы. Неудивительно, что с годами к кому-то его любовь лишь усиливалась, а кто-то вызывал сплошное разочарование. Однако в отношении Пушкина мнение Кузнецова оставалось неизменным. Уже в ноябре 1985 года поэт заявил скульптору Чусовитину: «В 1921 году вымели всех дворян, и вместе с выметенной дворянской культурой кончился и Пушкин. Пушкин, конечно, гений, это непоколебимо ясно, поэзия ведь не умирает, как никогда не погибает и народ, но он остался в сложном закате дворянской культуры XIX века, и, заметь, с XIX века не было сказано ни одного нового слова о Пушкине. Пушкин — это наше прошлое, он как поэт античного типа принадлежит русской античности, в нём мало и христианского, если на то пошло, он как бы вылитый античный монолит. И он отнюдь не был пророком. А если и был, то что же напророчил? Движение катастрофических событий и сама революция произошли не по Пушкину, не по ведущему внутреннему устремлению этого человека, поэтому его отдельные попытки пророчествовать оказались несостоятельными. Нет-нет, поэта пушкинского типа больше не будет. Это личность именно поэтическая, а не социальная».
Но если с Пушкиным Кузнецову всё стало ясно ещё в конце 70-х — начале 80-х годов, то с другими поэтами всё обстояло сложней. Сколько раз Кузнецов менял своё отношение, к примеру, к Тютчеву! В молодости он готов был Тютчева записать в гении. Он видел в нём прежде всего большого мыслителя. А в середине 80-х годов возникли другие ощущения. В письме Виктору Лапшину Кузнецов обвинил Тютчева в косноязычии. Он утверждал: «Тютчев косноязычен. Свидетельство тому стихи: „Силенциум“, где он нарушает ритм. Пигарев, который вёл семинар по Тютчеву во время моего пребывания в Литинституте, находил, что такое нарушение ритма — загадочное своеобразие поэта. Какое к чёрту своеобразие! Косноязычие» («Наш современник», 2006, № 2, с. 138).
А возьмём Блока. Было время, когда Кузнецов разве что только не молился на него. Но потом он написал поэму «Золотая гора». По сути, это был вызов Блоку. Кузнецов обвинил любимого поэта в провалах духа, условном декоре и духовной инородности и предложил свой путь. Эту линию Кузнецов продолжил в 1981 году в заметках о Пушкине. Он прямо отметил, что Блок в поэме «Возмездие», сделав неимоверное усилие достичь ясности пушкинского слога, потерпел поражение, «потому что был соблазнён ландшафтом и перечислением того, что лежит на поверхности, и перо его соскользнуло». Позже у поэта появились к Блоку и другие претензии.
Сложным было отношение Кузнецова и к Есенину. Если большая часть его окружения принимала Есенина прежде всего за деревенского поэта, всё творчество которого строилось якобы на интуиции и чувствах, он вслед за Вадимом Кожиновым видел в нём глубокого лирика, рано вобравшего в себя многие пласты русской и мировой культуры. По его мнению, Есенина сформировала не столько деревня, а именно город. Другое дело, поэт умел красиво играть разные роли. И Кузнецову некоторые роли Есенина были не по душе. Сам он себя относил к тому типу художников, которые глаза не отводили. А Есенин принадлежал к другому типу, которые глаза отводили инстинктивно. «Для Есенина, — утверждал Кузнецов в интервью Геннадию Красникову, — увидеть нашу действительность было бы подобно тому, как если бы он увидел лик Горгоны, от взгляда которой все увидевшие превращались в камень. Есенин бы тоже окаменел на месте. Он тот тип поэта, для которого „лицом к лицу — лица не увидать“» («Независимая газета», 1998, 27 октября).
Но вот кого Кузнецов, кажется, изначально невзлюбил, — это Маяковского. К нему поэт, похоже, навсегда сохранил стойкую неприязнь.
Теперь посмотрим, как относился Кузнецов к современникам, кого он выделял и ценил, а кого просто презирал.
Сразу скажу: у него никогда не складывались отношения с литературным начальством. Нет, он редко когда шёл на открытые конфликты. Зачем? Поэт отлично понимал, что против лома нет приёма и впустую свою энергию не расходовал. Но это не значило, что он не знал цену литературному генералитету. Всё Кузнецов прекрасно знал. Он насквозь видел Сергея Сартакова, Егора Исаева, Феликса Чуева, Валентина Сорокина, Михаила Алексеева, Игоря Ляпина, прочих бездарных приспособленцев. Поэт просто презирал их. Они отвечали ему лютой ненавистью. В 1984 году Кузнецов в беседе в Евгением Чекановым не скрывал, что «его враг номер один — Сергей Сартаков, который много ему нагадил» (Русский путь. Ярославль, 2004, № 2, с. 114). Спустя два года поэт признался: «Зато меня другие секретари не любят, большие. Исаев… Я его, кстати, ругнул, когда записывали на телевидении. Вырежут…» (Там же, с. 124).
Однако Дон Кихотом Кузнецов не был. Если интересы дела требовали, он вместо боя вступал с литературными генералами в переговоры, при этом мог и чем-то поступиться и от чего-то отказаться. Этому поэт учил и своих соратников. Тому же Евгению Чеканову он ещё в начале 80-х годов вскользь заметил, что проходимцев тоже надо уметь использовать. Чеканов привёл один пример, который касался инструктора ЦК комсомола Геннадия Серебрякова, в своё время редактировавшего молодёжную газету в Иванове. «Гена Серебряков, по его мнению, прохвост, но „если он обещает подтолкнуть книжку — пусть толкает“, не надо пренебрегать подобной помощью». Добавлю, Серебряков писал очень плохие стихи, но громче других кричал о русской идее, а всех, кто был умней его, подозревал в связях с масонством.
Кого Кузнецов выделял в своём поколении? Не так уж и многих. Первым, наверное, стоит упомянуть Николая Рубцова.
Если я не ошибаюсь, Кузнецов и Рубцов виделись всего один раз осенью 1969 года на кухне в общежитии Литературного института. Один готовил завтрак, другого мучила после очередной пьянки жажда. Рубцов, по словам Кузнецова, поинтересовался, почему тот с ним не поздоровался. «Я, — заявил он, — гений, но я прост с людьми». Кузнецов промолчал, но про себя подумал: не много ли двух гениев на одной кухне.
Уже через несколько лет после трагической смерти Рубцова в газете «Вологодский комсомолец» появилась поэма Кузнецова «Золотая гора» с посвящением поэту. Оперируя этим фактом, некоторые критики сделали вывод о том, что Кузнецов сильно почитал Рубцова. Но это не совсем так.
В оригинале поэмы никакого посвящения Рубцову не было. В газетном тексте вставил его не Кузнецов, а редактор газеты Владимир Шириков. Шириков считал себя не только журналистом, но и писателем. Постоянно вращаясь в кругу местных деревенщиков, он втайне мечтал превзойти Виктора Астафьева и Василия Белова и вслед за ними попытался избавиться от провинциализма и выйти на общероссийский уровень. Он и газету хотел делать широкой: не замыкаться на сугубо вологодских новостях, а приобщать молодого читателя к вершинам духа. Но чтобы начальство к нему не цеплялось, Шириков предложил Кузнецову сделать привязку к Вологодчине, как-то связать поэму с Рубцовым. Так появилась идея посвятить газетный вариант «Золотой горы» Рубцову. В книжных публикациях этого посвящения уже не было.
Кузнецов ценил у Рубцова лишь отдельные стихи. Великого поэта он в нём не видел. Поэт считал, что Рубцов только нащупал свою дорогу. Выступая в 1975 году на Четвёртом съезде писателей России, он рубежным в творчестве Рубцова назвал стихотворение «Россия, Русь! Храни себя, храни!» В этом стихотворении Рубцов наконец отстранился от быта и по-новому взглянул на свою Родину. Он попытался прорваться к большому бытию. И это сразу выделило его из всех стихотворцев почвеннического направления. Однако пойти дальше у Рубцова не хватило то ли духа, то ли сил. Поэтому Кузнецов никогда не приветствовал канонизацию Рубцова.
Правда, чтобы не злить ту часть публики, которая в 70-е и 80-е годы именовала себя патриотами (а именно среди неё было более всего почитателей поэзии Кузнецова), он иногда сознательно лукавил. Сохранилась стенограмма его выступления на Центральном телевидении в конце 1986 года. Кузнецова спросили: как он относится к Рубцову. «Ну, к Рубцову как относиться? — ответил поэт. — Когда он учился в Литинституте, правда заочно, я тоже в это время учился, слышал, как он читает стихи. Как к большому поэту — к очень большому! — отношусь» («Литературное обозрение», 1987, № 4, с. 99).
А что Кузнецов думал о Рубцове на самом деле? Об этом можно прочесть в воспоминаниях скульптора Петра Чусовитина. Кузнецов, как выяснилось, ещё в 1985 году утверждал: «Но я ещё в институте скептически относился к Рубцову. То, что он писал, слышали все, он только схватил глубже других». А Кузнецову этого было мало.
Так вот, если Кузнецов даже Николая Рубцова не всегда принимал, то что можно говорить о его отношении к Анатолию Передрееву, который тоже одно время считался надеждой почвенников?! Поэт несколько лет проработал вместе с ним в издательстве «Современник». Он частенько с Передревым выпивал, а иногда обсуждал с ним и наболевшее. Передреев был близок ему как человек. Они во многом одинаково судили о мире. Но выражали этот мир они по-разному. Передреев был слишком заземлён. Он вертелся вокруг двух-трёх образов. Ему не хватало полёта фантазии. Поэтому большого поэта Кузнецов в нём никогда не видел. Уже весной 2000 года он одному из своих почитателей — Дмитрию Орлову заявил: «Передреев написал очень мало. Что-то в нём остановилось. Он многое не принимал. Не принимал рационализма, не принимал филологического засилья в поэзии. Он был очень восприимчив. То, что не знал, не стеснялся спрашивать и на лету схватывал. Своей образованностью он благотворно повлиял на Рубцова. (У Рубцова больше шероховатостей. Чем больше талант, тем больше шероховатостей.) Он рано достиг литературного мастерства и мог писать стихи километрами, как это и делали другие, но не стал этого делать. В нём рано что-то оборвалось, он остановился. Это, конечно, трагедия. Возможно, это было неверие в собственные силы. Он остановился и, по русской традиции, ушёл в загул. Чтобы кормить себя и семью, он много переводил, а это всегда плохо сказывается. Его пытались спасти от загула. Его свели с одним медицинским светилом. Они побеседовали минут сорок, попрощались, и врач сказал: „Я ничего не могу с ним сделать: у него нет цели в жизни“. Я его застал, к сожалению, не в расцвете».
Из всех почвенников Кузнецов более всего ценил, пожалуй, лишь Николая Тряпкина. Ещё в 1975 году он, полностью развенчав Винокурова и Мартынова, так и не выбравшихся, по его мнению, из трясин быта, недоумевал: почему никто не понимает широту Тряпкина, упорно загоняя его в стойло деревенской поэзии. Поэт восклицал: вот где гулевая осенняя воля. «Этакой удали, — утверждал он, — тесны рамки деревенской поэзии, как её принято понимать. Она ломает их играючи. От Годунова до эскадронов Будённого, от былины до грядущей поэмы — есть где разгуляться. Мир распахнут в оба конца. Конечно, такой свободы не купишь ценой быта. Тут плата дороже».
Кроме Тряпкина, Кузнецов из почвенников иногда ещё отмечал стихи Василия Казанцева.
А вот Борису Примерову не повезло. Это на первых курсах Литинститута Примеров был для Кузнецова почти как бог. Они оба приехали покорять Москву с юга: Примеров приехал из донской станицы, а Кузнецов — с Кубани. Оба писали о самом важном: о родине, о войне, о любви. Но Примерова заметили и оценили раньше, нежели Кузнецова. Причём за ним стояли не только почвенники. За него не раз заступался Андрей Вознесенский. А Илья Глазунов вообще хотел писать с него чуть ли не икону. И, похоже, Кузнецов этого успеха Примерова спокойно пережить не мог. Он, судя по всему, вскоре взревновал его. А потом на это наложились ещё и разного рода семейные неурядицы. Отношения двух поэтов свелись практически к нулю уже к середине 70-х годов. «Жаль, — подчеркнул Кузнецов уже в 1982 году, — что всё лучшее он [Примеров. — В.О.] написал до института и быстро сгорел бенгальским огнём <…> Он разделял общее несчастье поэтов: мерил других по себе и, конечно, не в пользу других». Впоследствии Кузнецов и вовсе Примерова старался не замечать. Он даже после страшной гибели поэта (Примеров в мае 1995 года повесился) не пожелал сказать о нём ни одного доброго слова. Эта его жестокость ещё тогда очень удивила одного из учеников Кузнецова — Сергея Соколкина.
К сожалению, со временем в оценках Кузнецова стали преобладать идеологические мотивы. Художественность отступила для него на второй, а то и на третий план. А ведь он был не просто очень хорошо начитанным человеком. Его отличала высокая образованность. Кузнецов, безусловно, был интеллектуалом. Естественно, он хорошо знал Осипа Мандельштама, Бориса Пастернака, Иосифа Бродского. Поэт не раз в беседах с самыми разными людьми обращался к их творчеству, но почему-то в основном в прикладном плане. Так из всего Мандельштама он выделил лишь две строчки: «Где вы четверо славных ребят из железных ворот ГПУ». Правда, признал, что эти строчки получились поразительными по расхристанности. Мандельштам, как оказалось, понадобился ему только для того, чтобы доказать другую мысль: поэтов нельзя было сажать — они могли отомстить.
Интересными были и наблюдения Кузнецова о Межирове. «У Межирова, — отметил поэт в беседе с Чусовитиным, — трёхплановая речь, он пишет сразу для одного, для другого и для третьего: в рубцовском стихотворении „Потонула во тьме незнакомая пристань…“ он усмотрел „гонимый народ“ и, следуя своей привычке писать трёхслойные стихи с тайным тройным смыслом, говорит: „Ну почему вы, по примеру Рубцова, никогда ничего не напишете о гонимом еврейском народе?..“
Кстати, только наблюдениями у Кузнецова дело не ограничилось. Одно время он сознательно допускал в своих стихах прямые переклички с Бродским, что уже в конце 90-х — начале „нулевых“ годов тщательно отследил и проанализировал такой тонкий ценитель русской поэзии, как Кирилл Анкудинов. Но потом ему внушили (и прежде всего тут постарался Кожинов), что эти поэты — чужие. И он стал городить всякую чушь.
Ну зачем Кузнецов отказал в большом таланте Пастернаку? В беседе со скульптором Чусовитиным он ещё в 1985 году попытался оспорить утверждение, что Пастернак — самый культурный последний поэт. „А что толку, — возражал Кузнецов, — если его шибко культурное знание ничем себя не обнаруживает. Сумел ли он выразить своё знание в русском слове? Он знал всё как человек, но не как поэт. Фет тоже перекладывал идеи Шопенгауэра, но складывались руссудочно-мёртвые стихи. Пастернак больше делал умное лицо“.
После Пастернака настала очередь Бродского. Как Кузнецов его только не поносил, правда, в основном, в устных разговорах. А за что? Ведь и Кузнецов, и Бродский очень любили Россию. Только выражали они свои чувства по-разному.
Впрочем, объяснить неприятие Кузнецовым Бродского, как и восторги поэта поздним Панкратовым, одними идеологическими расхождениями или идейной близостью нельзя. Мне кажется, что Кузнецов всегда очень ревностно относился к чужим успехам. Пока того же Бродского травили, всё было в порядке. И Бродского, и Кузнецова ценила только избранная публика. Народные массы не понимали ни того, ни другого. Но вот Бродскому присудили Нобелевскую премию, а у Кузнецова не было даже Государственной. Как это пережить? Кузнецов поддержал недоброжелателей Бродского: мол, поэта отметили не за талант, а за диссидентство.
Надо отметить, что ревность взыграла у Кузнецова не первый раз. Это проявлялось и раньше. В студенчестве он ревновал к славе Бориса Примерова. Потом началась канонизация Рубцова, так не понравившаяся Кузнецову.
А вспомним конец 70-х — начало 80-х годов. В поэзию мощно ворвалась новая плеяда: Иван Жданов, Александр Ерёменко, Александр Парщиков… Кузнецову дерзкие поиски этой плеяды поначалу были даже очень интересны. Поэт увидел в них свою юность. Он ведь тоже в молодости долго метался между красивыми метафорами и сложными образами. А парадокс вообще чуть не стал его второй натурой.
Приветствуя появление новой плеяды, Кузнецов в 1984 году особо отметил Ерёменко. „Это, — утверждал Кузнецов, — поэт сильного дарования. Его мышление тяготеет к парадоксу и гротеску. Он не боится смелых творческих решений, любит сближать и сталкивать далёкие и несопоставимые вещи, чем достигает необходимого ему эффекта. А. Ерёменко использует все оттенки смеха — от тонкой иронии до прямой пародии. Его стихи злободневны и во многом созвучны настроениям широкой молодёжной аудитории“ („Дружба народов“, 1984, № 1, с. 77).
Повторю, всё это — парадоксы, гротеск, тонкая ирония, пародия — были чрезвычайно близки и Кузнецову. Но буквально через несколько лет поэта словно подменили. Он от новой плеяды резко отмежевался. Уже в 1986 году, выступая по телевидению, Кузнецов заявил: „Жданов — это, на мой взгляд, поэт „филологический“, выражает не непосредственное живое чувство, а некую конструкцию — романтическую, заданную. Мне его скучно было читать. А Парщикова я вообще не читал. В общем, я скептически отношусь к небольшому шуму, возникшему возле этих имён. Тут я более склонен назвать Ерёменко“ („Литературное обозрение“, 1987, № 4, с. 98).
Но Кузнецов, как всегда, лукавил. Читал он и Парщикова, и Коркию, и других метаметафористов» (определение не моё — Константина Кедрова). Да, Парщиков ему менее нравился, ибо в его поэзии были сильны традиции ненавистного Кузнецову Маяковского. Ему, безусловно, был ближе Жданов, создавший свой незабываемый образ птицы. Кстати, «филологичность» присутствовала у Жданова ровно в той же мере, что и у самого Кузнецова. Другое дело, Жданов был более авангарден, нежели Кузнецов, и того это сильно злило.
А ещё Кузнецова злил сильный успех и бешеная популярность Жданова и Ерёменко. Кузнецов понимал, что в середине 80-х годов его слава пошла на спад. Но ему с этим смириться было очень трудно. И всё его раздражение вылилось на других, более успешных стихотворцев. Но народу ведь не скажешь всю правду. Поэтому в ход пошли ссылки на идеологические расхождения. Будто других мерил для определения ценности стихов и не существовало.
В пику Жданову с Ерёменко Кузнецов в середине 80-х годов поддержал другую — «возрожденческую» — плеяду (термин Ларисы Барановой-Гонченко). Он написал предисловия к дебютным книгам Владислава Артёмова, Михаила Попова, очень хвалил Юрия Кабанкова и Михаила Шелехова…
Правда, некоторые критики увидели в стихах этих поэтов руку самого Кузнецова. «И та же самая рука, — утверждала Ирина Роднянская, — вывела многие строчки Юрия Кабанкова». Естественно, «возрожденческая плеяда» с этим мнением не согласилась. Попов тут же в стихах ответил Роднянской, что Кабанков «не похож на Кузнецова, но кажется порою мне он Мандельштама и Кольцова соединил в себе. Вчерне…»
Интересно, как прореагировал на эту перепалку Кузнецов. Юрий Кабанков вспоминал: «Юрий Поликарпович и забавлялся, и раздражался подобной постановкой вопроса. Забавлялся (солидаризируясь с И. Роднянской) потому что, по его глубокому убеждению, „вы все выползли из черепа Юрия Кузнецова, как девятнадцатый век — из „Шинели“ Гоголя“ (как хошь, так и понимай сию черепно-мозговую контаминацию: тут ведь и череп Олегова коня, и „Я пил из черепа отца“ — вплоть до „бедного Йорика“). А раздражался он потому, что терпеть не мог Мандельштама, не признавал его вообще как поэта, искренне обижался за Кольцова, которого „вструмили“ в такое „непотребное соседство“. Когда я указывал (а словечко „суггестивность“ вызывало в нём тяжёлую скептическую меланхолию) на „густоту“ поэтических образов у него и у Мандельштама, он заявлял: „Ваших Мандельштамов не читал и не собираюсь!“» (Сборник «Мир мой неуютный», М., 2007, с. 80). Хотя все прекрасно знали, что Кузнецов лукавил: Мандельштама он, конечно, читал, но вслух признать чужой дар то ли не хотел, то ли даже боялся.
Надо отметить, главной надеждой Кузнецова очень долго был стоявший несколько в стороне от всех плеяд (может, потому, что всю жизнь прожил в небольшом городишке Галич) Виктор Лапшин.
Первым разочаровал Кузнецова Шелехов. «Шелехова уже нет! — заявил он в 1986 году Евгению Чеканову. — Если б он мне по пьяному делу в морду дал — это бы ещё куда ни шло. Но после того, что он сделал — его нет!..» («Русский путь». Ярославль, 2004, № 2, с. 124). Что именно Шелехов сделал, неизвестно. Но слышать это имя Кузнецов действительно, начиная с середины 80-х годов, не мог.
Потом Кузнецов отрёкся от своих сверстников — Геннадия Ступина и Льва Котюкова, хотя с последним он вместе занимался в одном семинаре у Сергея Наровчатова в Литинституте. Оба достали его своим вечным нытьём. Кузнецов не знал, что лучше было: когда эти стихотворцы пили по-чёрному или когда в рот ни капли не брали.
Не оправдал надежд Кузнецова и Лапшин. По-хорошему, этому поэту ещё в перестройку следовало оставить Галич. Сколько можно было вариться в собственном соку?! Он ведь уже задыхался без общения с интеллектуалами. Но всё бросить и переехать даже не в Москву, а хотя бы в Кострому Лапшин так и не решился. Он думал, что Кожинов с Кузнецовым будут опекать его бесконечно. Но всему есть свой предел. Частое нытьё Лапшина в конце концов достало Кузнецова. Поэт даже вынужден был попросить его не недоедать. «Ты, — упрекнул он его в одном из писем, — снижаешь уровень наших отношений».
Отдельная тема — отношения Кузнецова к женской поэзии. Выступая летом 1981 года на Седьмом съезде советских писателей, поэт заявил, что женская поэзия лишена державности и что для неё существует лишь три пути: «рукоделие (тип Ахматовой), истерия (тип Цветаевой) и подражание (общий безликий тип)».
Эти свои мысли Кузнецов уже в 1987 году развил в статье «Под женским знаком». Он утверждал: «Женщины не создали ни одного великого произведения. Ни одна женщина не раскрыла мир женской души — это за них пришлось сделать мужчине. Поэтому всё лучшее, и высокое, и глубокое о женщине написано не ими» («ЛГ», 1987, 11 ноября).
Кузнецову потом не раз возражали. Ему не раз приводили в пример поэму Ахматовой «Реквием». Поэт парировал, что «Реквием» получился памятником автору и не более того.
Во всём ли Кузнецов оказался прав? Не думаю. Он иногда личные обиды переносил на всю литературу. Ну не поняла какие-то его стихи Татьяна Глушкова. И что? Разве это повод, чтобы перечеркнуть весь дар самой Глушковой?
В быту Кузнецов, правда, был не столь уж категоричен. Он очень ценил свою однофамилицу Светлану Кузнецову и по мере возможности старался её защищать. Сама Кузнецова постоять за себя не умела, чем очень пользовались её недоброжелатели. Одна из завистниц её таланта — Римма Казакова, пользуясь своим положением рабочего секретаря Союза писателей СССР, в конце 1970-х годов даже попыталась свою соперницу упрятать в психушку. Когда с психушкой ничего не получилось, оставшаяся при власти Казакова дала близким ей печатным органам другую команду: замолчать талантливую коллегу.
Из других поэтесс Кузнецов в разное время выделял Ларису Васильеву и Светлану Сырневу. Васильева, как и он, считалась учеником Сергея Наровчатова. Но для Кузнецова формальности никогда ничего не значили. Васильеву он ценил прежде всего за большой ум и смелость. Вот уж кто никогда не давал спуску амбициозным графоманам, которые в эпоху застоя окопались в издательствах и журналах. Она могла при всех накричать на главного редактора издательства «Современник» Валентина Сорокина, который был смелым лишь в кругу беззащитных провинциальных стихотворцев, одёрнуть чванливого секретаря Союза писателей СССР Олега Шестинского и обвинить в трусости главного редактора «Роман-газеты» Валерия Ганичева.
Сырнева купила, если так можно сказать, Кузнецова другим — талантливыми спекуляциями русской темы. Поэт поверил в её искренность и даже в году восемьдесят девятом наговорил для печати несколько фраз о стихах Сырневой. Но как потом выяснилось, Сырнева не за страну переживала, а просто умело приспосабливалась к новым условиям. Кстати, потом также старательно в своих интересах использовала русскую тему и Нина Карташёва. А Кузнецов позволил провести себя, как неопытного мальчишку. Он, по словам священника Нежданова, потом понял, что стихи Карташёвой о боге и вере — всего лишь имитация. «Я, — признался как-то поэт Нежданову, — потом её раскусил, да поздно».
Мне же до сих пор непонятно, как можно было развенчивать Ахматому и Цветаеву, не замечать Ахмадулину, игнорировать Глушкову, но поднимать амбициозную Сырневу или беспомощную Карташёву. И не надо ссылаться на идею. Паразитировать на высокой идее — это ещё не означало служение идее. По мне Ахмадулина была большим патриотом России, нежели Сырнева. Вот кто никогда не торговал своими убеждениями.
Мне кажется, в своих оценках женской поэзии Кузнецов исходил лишь из чувств и совсем не использовал литературный инструментарий.
А сколько раз Кузнецов намеренно снижал планку! Он мог незаслуженно привечать ну очень посредственных стихотворцев. Примеры тому хотя бы Олег Кочетков и Игорь Тюленев. Что, Кузнецов не чувствовал фальши в их стихах или не видел мелкотемья? Конечно, и чувствовал, и видел. Но вот оказался слаб. Кочетков в конце 80-х — начале 90-х годов делал за Кузнецова всю черновую работу в творческом объединении московских поэтов. Видимо, за это Кузнецов помогал ему печататься в «толстых» журналах и выпускать книжки. А Тюленев не уставал петь Кузнецову дифирамбы. И поэт растаял, не смог устоять перед лестью.
Кузнецов и в свой семинар в Литинституте отбирал, как правило, стихотворцев, которые откровенно ему подражали. Тех, кто пытался писать по-другому, он прилюдно не жаловал. А в конце 90-х годов поэт и вовсе опустился до мести, что очень неприятно поразило людей, его если и не боготворивших, то очень ценивших.
Дело было так. Один из слушателей Высших литературных курсов Фёдор Черепанов, занимавшийся как раз в семинаре Кузнецова, написал статью о творчестве поэта «О воде мёртвой и живой». Признавая огромный талант Кузнецова, Черепанов увидел в стихах поэта гордыню, мифологию без подвижничества и в итоге — пустоту. «Поэт, — утверждал Черепанов, — не дал нам образцов любви, товарищества, он только показал тоску о них» («Московский вестник», 1998, № 8, с. 233). Больше того, слушатель литкурсов уподобил Кузнецова Маяковскому, которого поэт страшно ненавидел. «Кузнецов, — завил Черепанов, — это анти-Маяковский. Маяковский строил пустоту — Кузнецов всю жизнь преодолевал её. Первый — революционер до мозга костей, второй — записной консерватор <…> Оба удобоиспользуемы для идеологических атак. Оба, пожалуй, равновелики по масштабу. Но главное, в чём они сходятся как в точке симметрии: и тот, и другой пытались, но так и не смогли сотворить умом то, что просто даруется сердцу, — чуда любви» («Московский вестник», 1998, № 5, с. 234).
Обидно ли было Кузнецову прочитать о себе такое? Ещё бы. Конечно, обидно. Справедлив ли был Черепанов? Не уверен. Я бы с некоторыми тезисами Черепанова поспорил.
А как поступил Кузнецов? Он пришёл прямо-таки в ярость. Ведь одно дело, когда поэта ругали его идеологические противники. Но Черепанов к либералам не принадлежал. Он был русским и по крови, и по духу, за что после развала Советского Союза казахские националисты выжили его из Усть-Каменогорска, и ему несколько лет пришлось скитаться по окраинам бывшей советской империи. Высшие литературные курсы стали для Черепанова на два года своего рода прибежищем. Стоит отметить, что в его стихах было сильно традиционное начало. Особенно чувствовалось влияние Тряпкина. И Кузнецова до поры до времени это устраивало.
Лизоблюды пытались убедить Кузнецова в том, что Черепанов переметнулся в другой лагерь. Но это было не так. Иначе Черепанова ни за что не напечатали бы в «Московском вестнике». Именно это обстоятельство ещё больше взбесило поэта. Ведь «Московский вестник» считался одним из рупоров патриотов. Получалось, что патриоты если не полностью отвернулись от Кузнецова, то во всяком случае разочаровались в поэте.
В реальности всё было намного проще. Спорной статьёй неискушённого в интригах Черепанова воспользовались опытные игроки, много лет скрывавшиеся под личиной патриотов. Они уже давно пытались если не устранить с литературного поля, то хотя бы скомпрометировать мощного конкурента. Но прямо выступить против Кузнецова эти игроки долго не решались. Я имею в виду Владимира Гусева, Валентина Сорокина и их ближайшее окружение. Захватив практически все посты в Московской писательской организации, они одновременно заняли большие должности и в Литинституте и упорно насаждали хамство и невежество, а Кузнецов держался в стороне, что очень их злило. А тут появилась возможность чужими руками расквитаться с высокомерным, по их мнению, поэтом.
Кузнецов всю эту позорную игру быстро раскусил. Однако вступать из-за этого в конфликт ни с Гусевым, ни с Сорокиным не стал. И не потому, что это было не царским делом. В это время в Литинституте училась его младшая дочь. А Гусев заведовал в Литинституте одной из кафедр. Да и Сорокин был там не последним человеком — проректором по Высшим литкурсам. И Кузнецов по полной за все обиды отыгрался на самом беззащитном участнике той истории — на Фёдоре Черепанове. Поэт взял да и выгнал его из своего семинара, а потом и вовсе разогнал якобы за отсутствие таланта всю группу своих слушателей.
Обидно, что в последние годы жизни Кузнецов как в Литинституте, где он преподавал, так и в журнале «Наш современник», где заведовал отделом поэзии, поддерживал в основном своих подражателей да лизоблюдов. «Юрию Поликарповичу, — вспоминал поэт Юрий Могутин, — явно нравилась роль Гулливера в стране лилипутов, а его эпигоны, и не только они, но и его домашние, и литчиновники всячески подогревали в нём сознание собственной великости».
Важная деталь: Кузнецов всегда хотел быть только первым. «Я, — признался он в 1985 году скульптору Чусовитину, — уже не могу быть вторым. Это для меня слишком сложно». Не тут ли крылись истоки его неприятия многих современников, которых критика считала большими поэтами?! Что Кузнецову были Вознесенский, Евтушенко или Межиров. Он ведь и Есенина за его страшную популярность у народа не всегда терпел. Как же! — Есенина знали даже в блатном мире. Кузнецов, правда, в разговоре с Чусовитиным как-то уточнил, что «низовой пласт любит Есенина выборочно. Ему нравится нытьё, а отребью — смрад, мразь, грязь… Блатные песни, дескать, вас пугают, а нам не страшно… Знают и помнят: „Пей со мною, паршивая сука“, но без последней строки, где присутствует катарсис: „Дорогая, я плачу. Прости, прости“. Вот где и распад, и стремление к его преодолению».
Желая превзойти Есенина, Кузнецов как-то написал свою балладу «Седьмой», которую тут же публично осудила Юлия Друнина, так старательно разыгравшая из себя этакую паиньку. Но смысл этой вещи поняли одни лишь интеллектуалы. Ни простые работяги, ни блатные балладу «Седьмой» не только не оценили, но и вообще не заметили. И Кузнецова это, конечно же, сильно задело. Он потом с горя признался Чусовитину: «Меня будут знать, но я никогда не буду популярен».
Уже в начале «нулевых» годов скульптор Пётр Чусовитин поинтересовался у Кузнецова, кто же останется в русской поэзии XX века. Поэт назвал всего несколько имён и прежде всего Блока и Есенина. А потом он взял паузу. В его молчании Чусовитин почувствовал многозначительность. У скульптора сложилось впечатление, что Кузнецов хотел добавить своё имя. И я думаю, без всякой скромности так и следовало поступить. Стихи Юрия Кузнецова, уж точно, остались в русской поэзии.