«Поэзия возникла, когда человек решил высказаться». Это изречение Гегеля очень верно, тем более, что поэзия есть самый эффективный и совершенный способ пользоваться словом. Каждый человек должен стремиться понять, а следовательно, и полюбить поэзию. Через стихи настоящих поэтов мы лучше видим самих себя, глубже осознаём своё время, время больших раздумий, свершений.
Ежедневно в редакцию газеты приходят стихи. Их авторы — люди самых различных возрастов, профессий, биографий. Читая их простые, искренние строки, видишь людей, глубоко уверенных в нашем завтра, людей, пытливо всматривающихся в окружающий мир с его солнцем, с его тревогами.
О разном пишут люди, но их объединяет одно: жизнь, насущный напряжённый день современности. Сердца людей откликаются на каждое событие, волнующее страну.
Очень образные, наполненные солнцем стихи прислал краснодарец В. Кравченко. Вот его строчки об агрономе:
Хлебороб,
По солнцу вброд идущий,
Солнцем весь забрызганный,
В поту…
Трудный он и радостный,
Насущный
Хлеб,
Как жизнь,
Как подвиг на посту.
К. Маслову из города Лабинска и И. Земляного из станицы Пластуновской тоже волнует горячая пора хлеборобская. Однако выразить тему жарких будней они не сумели. Вот, к примеру, характерная строфа из стихотворения И. Земляного:
И днём, и ночью, сна не зная,
Рукой с лица стирая пот,
В работе время обгоняя,
Ведут кубанцы обмолот.
Первые две строчки как будто бы не вызывают возражения, но в последних сразу же чувствуется дух сухой информации, что весьма далеко от поэзии.
В стихах майкопчанина Ю. Чижова есть удачная поэтическая строка:
Голубыми ветрами заплачут стихи.
Но потом Ю. Чижов сбивается на обычную прозаическую речь.
Радуют стихи В. Демичева, молодого каменщика из станицы Брюховецкой. Вот он пишет о стадионе:
…Стадион, себя пытаясь высказать,
Будет и метаться, и кричать,
и понимаешь, что это даже не стадион, а сам автор, молодой волнующийся человек, который обязательно хочет высказать себя.
Надо сказать о стихах С. Болдырева из станицы Петропавловской. Отрадно отметить, что среди них попадаются удачные находки. Но вот как он пишет о солдатских буднях:
…Наряды, возвратясь в казарму,
Сдают патроны старшине.
А новые опять попарно
Идут навстречу тишине.
Так ведь это не совсем точный пересказ армейского устава.
Человек хочет высказаться, поделиться с людьми своей радостью и печалью, выразив это в стихотворной форме. Тяга к поэзии замечательна сама по себе, она прививает человеку определённую эстетическую культуру, облагораживает. И дело вовсе не в том, чтобы каждому стремиться стать профессиональным поэтом. Нужны такие слова, которые бы, как писал краснодарец С. Клочко,
Как будто вспышки близкой сварки,
Всем лица озаряли вдруг.
<…> рядом со словом «тьма» — слово «свет», «благостный ретроград», «вознесённый или уничтоженный», «по-детски подрезаны наглые чёлки» — такие контрастные сочетания систематичны. Поясняя свою творческую позицию, Смеляков говорит:
«Мои стихи совершенно не годятся для литературных салонов и не рассчитаны на любителей изысканных пустяков, потому что я нарочито отвергаю ложные поэтические красивости и стремлюсь к точности и строгому лаконизму…
За каждым из моих стихотворений стоит тот или иной человек, то или иное событие, участником которого я был. Сама жизнь наполнена большой и малой поэзией, и назначение поэта заключается в том, чтобы увидеть эту поэзию жизни и талантливо и достоверно занести её на свои страницы».
Хочется сразу оспорить выражение «большая и малая поэзия». Поэзия вещь несоизмеримая, большие или малые поэты бывают. Один напишет о морской птице: «Чайки — плавки бога», а другой, Бодлер, напишет «Альбатроса».
Смеляков акцентирует: точность и достоверность! Но достоверное воспроизведение какого-нибудь факта жизни, показавшегося поэту почему-либо интересным, вовсе может не являться фактом поэзии. Данте в своей «Божественной комедии» описывает встречу в аду с Грозными бесами, истязающими грешников. Содрогающийся Данте и внешне спокойный Вергилий спрашивают, как пройти дальше. Один бес отвечает:
Дальше не пройти
Вам этим гребнем, и пытать бесплодно:
Шестой обрушен мост, и нет пути.
…Двенадцать сот и шестьдесят шесть лет
Вчера, на пять часов поздней успело
Протечь с тех пор, как здесь дороги нет.
Ровно 1266 лет назад в ад спустился Христос и землетрясение, которое он вызвал в аду, обрушило мост через пропасть. Вот она, поэзия достоверности! И что за мощь!
Совсем не такой принцип выбора достоверности у Ярослава Смелякова. В одной из его последних книжек «День России» найдётся всего два стихотворения («Кресло» и «Воробышек»), где в достоверности жизненного факта кроется подлинная поэзия. Но почти за каждым из остальных действительно стоит тот или иной человек, то или иное событие, участником которого был поэт, но явлением поэзии они не стали.
Побывал поэт на первомайской демонстрации и появились «Стихи, написанные 1 Мая». Постоял в очереди у газетного киоска и написал об этом со всеми подробностями: кто стоял и в чём стоял. Увидел однажды четырёх солдат в шинелях и вспомнил «ту легендарную четвёрку и возмущённый океан», и написал об этом. Постоял с Сулейманом Рустамом на мосту, разделяющем родину друга пополам, и написал об этом. Вот эти стихи:
Не глядя в небо голубое,
Не наблюдая красоту,
стоим — по пропуску — с тобою
на Государственном мосту.
Под нами медленно струится
и поперёк и вдоль реки
одна державная граница
земле и небу вопреки.
Тебе, понятно, не до позы, (?)
совсем тебе не просто тут.
И только слёзы, только слёзы
вдоль щёк невидимо текут.
Ты их стираешь кулаками.
Твоя родная сторона
и пулемётом и штыками
на две страны разделена.
И прячу я глаза косые.
Ведь так же трудно было б мне,
когда бы часть моей России
в чужой лежала стороне.
Хотя ты ближе стал отныне,
я праздных слов не изреку.
…Весенней ночью на машине
мы возвращаемся в Баку.
Стихотворение типичное. Описан факт пребывания на мосту, достоверны: и пропуск, и граница «поперёк и вдоль реки», и слёзы «вдоль щёк», и кулаки, стирающие эти слёзы, и косящие глаза самого поэта, и то, что возвращаются в Баку именно на машине — нет лишь поэзии. Произошло это потому, что поэт, описывая факт жизни, останавливает свой взгляд на внешних деталях. Область его внешнего, физического зрения становится областью его внутреннего зрения. Внутреннему миру просто не остаётся места. Это лишает поэта одухотворённости, сковывает воображение, делает его неспособным серьёзно размышлять, глубоко чувствовать. Работая над стихом, он вызывает из памяти конкретные зрительные образы, навеянные темой, и начинает их сцеплять по внешнему признаку. «Зрительность» его метафор и сравнений, сочетание контрастных понятий (добро — зло, торжественность — прыть, зима — лето, застенчивый — наглый) говорит именно не об остроте, а о слабости зрения. Недаром он видит всего два цвета: чёрный и белый. Возьмём пример, стихотворение «Русский язык». Поэт обращается к языку:
Ты, сидя на позднем крылечке,
закату подставя лицо,
забрал у Кольцова колечко,
у Курбского занял кольцо.
Русский язык олицетворяется с неким человеком. Но представьте себе картину, которую вам навязывают. Некий человек сидит на крылечке, он подставил закату своё лицо, и в это время берёт колечко у Кольцова и кольцо у Курбского, которые, видимо, присутствуют рядом, как живые лица. Но ведь колечко Кольцова и кольцо Курбского — это метонимия. А Смеляков её реализует. Это напоминает известную сатиру Саши Чёрного «Песнь песней»: скульптор Хирам изваял уродливую статую Суламифь, поняв буквально метафорический стиль «Песни песней» царя Соломона. Но Саша Чёрный зло шутит, а Ярослав Смеляков серьёзен, но с ним происходит то же самое, что со скульптором Хирамом.
Так же обесценилась поэзия следующей метафоры:
Вы, прадеды наши, в недоле,
мукою запудривши лик,
на мельнице русской смололи
заезжий татарский язык.
Вот как мстит поэту принцип «зрительности» и слабость зрения. Мельницу русского языка он понимает буквально, тут же и лица в муке. Предостерёг бы поэта поэтический вкус, да где его взять, если внутреннее зрение вытеснилось внешним.
То же самое в стихотворении «Иван Калита».
Сутулый, больной, бритолицый,
уже не боясь ни черта,
по улицам зимней столицы
иду, как Иван Калита.
Всё здесь впечатляет: и точные весомые эпитеты, и сравнение с Иваном Калитой. Но читайте следующую строку:
Слежу, озираясь, внимаю.
Попробуйте делать те же движения, что и поэт, — поворачивайте голову в разные стороны. Прочитав следующую строку, делайте это верчение головой несколько раз.
Опять начинаю, сперва.
Читайте дальше:
И впрок у людей собираю
На паперти жизни слова.
Паперть жизни — это метафора. Паперть на самом деле — это то определённое место перед церковью, где обычно толпятся юродивые и нищие, выпрашивая подаяние. Что же происходит? Поэт занимается возрождением русского языка — так Иван Калита по кусочкам когда-то собирал Великую Русь, опустошённую татаро-монголами. Сравнение с Калитой, что говорить, обязывает! Поэт же реализует это сравнение, изображая процесс собирания русского языка. Вот он, «сутулый, больной, бритолицый», как нищий на паперти, следит, озирается, внимает. Вспомните злую шутку Саши Чёрного. А ведь ещё нужно иметь в виду, что то, что делает поэт, происходит как бы на фоне деяний самого Ивана Калиты, а на этот фон накладывается безобразный силуэт нищего. Следующие строки воспринимаются как пародия.
Мне эта работа по средствам,
по сущности самой моей.
…Нелёгкая эта забота,
но я к ней, однако, привык.
…Далёко до смертного часа,
а лёгкая жизнь не нужна.
Пускай богатеют запасы,
и пусть тяжелеет мошна.
Словечки взаймы отдавая,
я жду их обратно скорей,
недаром моя кладовая
всех нынешних банков полней!
На образ нищего на паперти наслаивается ещё один намёк — силуэт современного банкира. И разбирайтесь сами, читатель, где тут банкир с паперти, где тут Иван Калита в банке. И сколько звону: паперть, «копить наследство», запасы, мошна, кладовая, банки! Казалось бы, такие эпитеты, как «сутулый, бритолицый», намекают о цепком поэтическом взгляде, казалось бы, сравнение с Калитой говорит о смелости воображения, но все вместе эти краски не создают ничего органичного, ничего цельного, а только бесформенное сооружение, сделанное по принципу «тяп-ляп».
Зрительность мстит поэту на каждом шагу. В стихотворении «История» он говорит об абстрактной вещи.
И современники, и тени
в тиши беседуют со мной.
Острее стало ощущенье
шагов истории самой.
…И с каждым днём нерасторжимей
вся та преемственная связь.
Но и тут поэт не применёт реализовать абстрактное рассуждение в зрительный образ:
Как словно я мальчонка в шубке
и за тебя, родная Русь,
как бы за бабушкину юбку,
спеша и падая, держусь.
Представьте: на фоне всей истории — инфантильный образ поэта, держащегося за бабушкину юбку, семенящего и всё время падающего. Но ведь это о том, что с историей «с каждым днём нерасторжимей вся та преемственная связь»! Так внешнее зрение навязало поэту неорганичный, несоразмерный по тону и месту образ.
Считать, что у Смелякова область внешнего зрения полностью стала областью внутреннего зрения, неверно. Есть у него именно его, присущее только ему живое чувство. Это ирония, не прямая, как у Гейне, не в чистом виде, а как бы оттенок её, — ироничность. Смеляков не язвит, не смеётся вам в лицо, а как бы посмеивается, как бы ворчит в сторонке. Ироничность приглушённая и отчуждённая. И это чувство у Смелякова не управляемое, оно то сопутствует ему, то бесследно исчезает. Если Багрицкого его ирония всегда спасала от романтической слащавости и пышности, то Смелякова она часто подводит.
Такая неуправляемая ирония появилась в конце стихотворения в образе поэта, держащегося за бабушкину юбку. Чувство ироничности для такого стихотворения совершенно неорганично, но оно проявилось. И — странная вещь! — именно это чувство, нелепое, в нём что-то сюсюкающее, и есть то живое, что заявляет о существовании поэта, а всё остальное — фразы: и «современники и тени», и «радость, что не выпадала отродясь», и «вся та преемственная связь» — всё это трескучие фразы, нет в них ничего живого.
Само чувство иронии, которая даёт человеку возможность глянуть на себя со стороны, не смешон ли он, часто изменяет поэту.
Так случилось в старом стихотворении «Хорошая девочка Лида». Со скрупулёзной точностью он даёт расположение предметов, всё достоверно, всё перед глазами. Смотрите:
Вдоль маленьких домиков белых
акация душно цветёт.
Хорошая девочка Лида
на улице южной живёт.
…соседи глядят из окна,
когда на занятия в школу
с портфелем проходит она.
В оконном стекле отражаясь,
по миру идёт не спеша
Хорошая девочка Лида.
Но чем же она хороша?
Спросите об этом мальчишку,
что в доме напротив живёт,
он с именем этим ложится,
и с именем этим встаёт.
Недаром на каменных плитах,
где милый ботинок ступал,
«Хорошая девочка Лида», —
в отчаянье он написал.
И тут начинается подделка под искусство. Поэту изменил вкус. Не верьте первому взгляду, как не поверил Маяковский, когда по рассеянности прочёл на вывеске «Сказочные материалы» вместо «Смазочные материалы». Фраза «Хорошая девочка Лида», написанная на тротуаре, фальшивая. В самом деле, что хорошего в увековечивании собственных пылких чувств: на тротуарах, на заборах — мелом, на деревьях, на скамейках — ножом? Но люди так делали испокон веку, это их бессмертная пошлость. Мальчишка, который заявил о своей любви мелом на тротуаре, не отличался, конечно, ни богатым воображением, ни здоровым вкусом. И если уж не отходить от достоверности, то надо признать, что скорее всего он написал банальное, ну например: «Лида + Витя». «Хорошая девочка Лида» — это банальность навыворот, это красивая ложность, которую поэт внушает трёхкратным повторением. Не убеждает громкое сравнение с Пушкиным и Гейне, любовь которых освящена их гением.
Не может людей не растрогать
мальчишки упрямого пыл.
Так Пушкин влюблялся, должно быть,
Так Гейне, наверно, любил.
Дальше пыл мальчишки приобретает поистине грандиозный размах.
На всех перекрёстках планеты
напишет он имя её.
…Пусть будут ночами светиться
над снами твоими, Москва,
на синих небесных страницах
красивые эти слова.
«Хорошая девочка Лида»? Представьте, что сквозь сияние этой красивой фразы на ночном небе вырезывается достоверное «Лида + Витя», и вы всё поймёте: и размах пошлости, и высоту подделки под красивые чувства.
Ложные поэтические красивости, заявил Смеляков, он нарочито отвергает, но это не совсем так. Стихотворение «Если я заболею» полно таких декоративных метафор. Но там есть живая капля иронии, она в самом начале и создаёт всему стихотворению странное освещение.
Если я заболею
к врачам обращаться не стану,
обращаюсь к друзьям
(не сочтите, что это в бреду):
Постелите мне степь,
занавесьте мне окна туманом,
в изголовье поставьте ночную звезду.
«Не сочтите, что это в бреду» — ирония хитрая, это ирония навыворот, т. е. это полная серьёзность просьбы, с которой поэт обращается к друзьям. В буквальном смысле просьба «постелите мне степь» — неестественна, в реальной жизни действительно похожа на бред. Больной же поэт настаивает на прямом смысле. Мы с этим уже встречались. Так поэт реализовывал кольца Кольцова и Курбского. «Порошков или капель не надо» — это так же серьёзно, как «не сочтите, что это в бреду». Дескать, порошков не надо, лучше забинтуйте мне голову горной дорогой. «Забинтуйте горной дорогой» — сказано именно в прямом, а не в переносном смысле и с таким же сознанием реальности, как и «порошков или капель не надо». Сама ирония, и на редкость злая, скрывается в таком несоответствии и вздорности совмещения прямого и переносного смыслов. И, заметьте, все метафоры зрительны.
Чувство некоей ироничности блуждает в стихах Смелякова, как болотный огонёк, то появляется, то исчезает. Оно издевается иногда над самим поэтом.
В ранее цитированном «Государственном мосту», где поэт понимает, какие чувства испытывает Сулейман Рустам, он говорит:
Тебе, понятно, не до позы,
совсем тебе не просто тут.
Какая может быть у человека поза, когда у него разрывается сердце! Призрак некоей лживости, поддельности, как болотный огонёк, часто мерещится Смелякову.
Вот он мелькнул в другом стихотворении:
Из всей земли исполинской
взаправду, а не рисуясь,
Америкою Латинской
всё больше интересуюсь.
Намёк на поддельность присутствует в умопомрачительном «Непрошенном стихотворении»:
мне по душе и нраву —
верьте в мои слова —
мягкие их сиденья,
жёсткие их кузова.
«Верьте»! Дескать, сиденья и кузова автомашин мне нравятся вовсе не ради позы, не из рисовки, не ради маскировки под кого-то. Сияет этот огонёк и в стихотворении «Машенька»:
Естественно, при этой обстановке,
что я, отнюдь не жулик и нахал,
по простоте на эти постановки
огромные рецензии писал.
«Отнюдь не жулик и нахал»! Отнюдь не из позы!
Полным блеском блестит этот огонёк в стихотворении «Николай Солдатенков».
Но когда ты сам, с охотой,
еле сдерживая пыл,
чтоб работалась работа,
электродиком варил,
…кипятил тот лом железный,
как хозяечка борщи,
как хозяюшка России,
на глаза набрав платок,
чтобы очи ей не выел
тот блестящий кипяток, —
я глядел с любовной верой,
а совсем не напоказ,
как Успенский пред Венерой —
прочитай его рассказ.
«Глядел с любовной верой, а совсем не напоказ»! Кстати, заметьте, мягко говоря, безвкусицу, — на что же глядел? На блестящий кипяток, как на Венеру! На Венеру, одно созерцание которой выпрямляет скомканную душу человека, по словам Успенского. Да и «смотреть напоказ» — сказано не по-русски.
Но продолжим рассказ о навязчивой идее какой-то поддельности. Она наглядна в «Оде русскому человеку», вошедшей во многие сборники Смелякова.
Участник жизни непременный,
освоив сходу местный быт,
за шатким столиком пельменной
с друзьями вместе он сидит.
Совсем не ради маскировки, а после истинных работ,
в своей замасленной спецовке
он ест шурпу и пиво пьёт.
Представьте себе рабочего человека, зашедшего в пельменную пообедать в замасленной спецовке. Явление знакомое. Но вся необычность состоит в том, что замасленная спецовка на рабочем — не маскировка. Но встаёт резонный вопрос, зачем маскироваться рабочему в замасленную спецовку, ради чего? На крайний случай это неприлично — появляться к обеду в грязной спецовке. Но логика вещей говорит нам о том, что поэт, вероятно, имеет в виду какую-то категорию не трудящихся людей, которая подделывается под работяг, надевая замасленные спецовки. Но кто же будет заниматься таким нелепым переодеванием? Может быть, иностранный шпион? Кроме него некому.
В стихотворении «Роза Таджикистана» поэт говорит о естественности своего чувства.
В юности необычной,
вовсе не ради позы,
с грубостью ироничной
я относился к розам.
Заметьте, не притворялся, не играл, когда иронизировал над отношением к розам. Понимай сам, читатель, где тут поза, а где ирония. Тем более, что ироничное отношение к аристократическому цветку розе — это и есть свирепое позёрство рабфаковской юности поэта. Так и символ рабочего человека — замасленная спецовка. А не позёрство ли это со стороны автора — восхищаться своим героем-рабочим, когда он сидит в грязной одежде в столовой! Дескать, он загрязнил её не напоказ, не ради позы, не рисуясь, а взаправду, в процессе работы.
Присмотритесь к «Непрошенному стихотворению», ранее названному умопомрачительным, где неумеренное стремление к точности и достоверности поворачивается своей обратной стороной.
Едущие в машинах
нехотя, свысока
сквозь боковые стёкла
смотрят на ишака.
…Даже не подозревая,
что его дальше ждёт,
ослик четвероногий
ношу свою несёт.
Оцените такую достоверность, что у ишака четыре ноги!
О своём стремлении к точности Смеляков свободно высказывается в стихах:
О платке из Душанбе:
Какой бы смысл ещё найти,
о чём ещё не позабыть?
Он малой скатеркой в пути
и полотенцем может быть.
О мальчишках:
Мне непременно надо —
точнее не могу сказать —
сквозь их смущённость и браваду
сердца и души увидать.
Так что при этих взглядах —
как бы точней сказать —
благостным ретроградом
трудно меня считать.
«Точнее не могу сказать, как бы точней сказать, какой бы смысл ещё найти, о чём ещё не позабыть» — это швы творчества, у Смелякова они выпирают наружу, «напоказ», скажем его словечком.
Настрой его стиха приближен к строю разговорной речи. Не по форме, а по сути. Как в разговорной речи у людей, так и в его стихах встречаешь стихию косноязычия, многословия, смысловых пустот, жаргонизмов.
Но вот однажды… Понимает каждый
или поймёт, когда настанет час,
что в жизни всё случается однажды,
единожды и в общем только раз.
«Я вспомнил пристально и зорко», «не в далёкости, а вскоре», «опять спускаемся обратно». О плуге: «он первым был и плыл впервые». «Помню здорово досель». Досель — наречие места, а не времени.
Это первая книга на русском языке молодого осетинского поэта Бориса Гагиева. Стихи его проникнуты фольклорными интонациями и образами, окрылены сыновьей любовью к родной земле.
Современник, его дела и помыслы, его дерзания и сложная духовная жизнь — вот главная тема молодого поэта. Гагиеву по душе люди непосредственные, эмоциональные, зажигающие своим задором окружающих, люди, влюблённые в жизнь и способные в час испытаний защитить её.
Со времён Кольцова в русской поэзии тянется одна золотая нить, связанная с народным ладом. Она прошла через Некрасова и Никитина, на краткое время посеребрённая Клюевым, дошла до Есенина, а от него через А. Прокофьева дотянулась до Николая Тряпкина, который в ряду этих имён самостоятелен и ни на кого не похож. А что касается нашего времени, то в единой планетарной системе поэтических величин он уникален и довлеет самому себе, как крупная звезда.
Николай Иванович Тряпкин родился на заре советской власти в глухой тверской деревушке. Атмосфера народного говора, былин, сказов, бывальщин, поэзия земледельческого труда питала детскую душу.
Ах вы чуды мои, причуды —
Эти гусельки-самогуды,
Да касатка моя — трёхрядка,
Да поддужные соловьи!
Эй вы «купчики» удалые,
Дедовья вы мои честные!
Ой, спасибо вам за раздолье
Этой песенной колеи.
Хорошо там у вас, в замостье,
Постоять на глухом погосте
И с кустом бузины дремучей
Погрузиться в покой времён!
И услышу я голос крови.
И пройдёт он, как ветер, в слове;
И проснется в моей дремоте
Тот забытый вечерний звон…[111]
Детские впечатления сформировали из него неповторимую личность, и он навсегда остался верен первым святыням. «И гляжу я на землю глазами ребёнка», — скажет он уже седым. Не каждому дано глядеть на мир глазами ребёнка, но таков дар судьбы, ниспосланный поэту.[112]
Николай Тряпкин близок к фольклорному началу и этнографической среде, но близок как летящая птица. Он не вязнет, а парит. Оттого в его стихах всегда возникает ощущение ликующего полёта, удерживаемого земным притяжением, ибо талант поэта удивительно чуток к равновесию. Он никогда не опускается до стилизации — он творит. Достаточно образа, строчки, пословицы, случайно услышанного напева, чтобы это тут же навеяло ему целое стихотворение, оригинальное и совершенное по форме. Бытовые подробности в его стихах отзываются певучим эхом. Они дышат, как живые. Поэт владеет своим материалом таинственно, не прилагая видимых усилий, как Емеля из сказки, у которого и печь сама ходит, и топор сам рубит. Но это уже не быт, а национальная стихия. Читая его стихи, не можешь не воскликнуть: «Тут русский дух! Тут Русью пахнет!».
Влияние поэта стремительно растёт, однако всё его самобытное творчество ещё ждёт настоящей оценки. Критика отмечала его чистый и напевный голос, светлое узорочье словаря, особливую лебединую стать, но подозревала в нём некую закруглённость диапазона. Так ли это?
Как сегодня над степью донецкой
Снова свист-пересвист молодецкий.
Голосят трубачи по излогам,
Завивается пыль по дорогам.
А по ним, да во мгле полуденной, —
То ли старый Богун, то ль Будённый,
То ли вижу — с холма непростого
Замаячил дозор Годунова…
Только стяги, да ветер, да слава.
Красногривая стелется лава…
Это просто над степью донецкой
Свистнул ветер в кулак молодецкий —
И в степи через все перегоны
Поскакали его эскадроны…
То не всадники древней разведки,
То взбираются вверх вагонетки…
Эй-го-гей! Перекатное поле!
Гулевая осенняя воля!
И чрез все рубежи и заставы
Маханули гривастые травы.
И дымятся холмы насыпные,
Копяные, крутые — степные!
И стоят, как былинные шлемы,
У истоков грядущей Поэмы.
Вот она, «гулевая осенняя воля»!
От Годунова до Будённого, от старой былины до грядущей поэмы — есть где разгуляться. Мир распахнут в оба конца. Конечно, такой свободы не купишь ценой быта. Тут плата дороже.
В конце прошлого года, в одной из случайных поездок, мне, можно сказать, повезло. На берегу студёной Лены я познакомился с Владимиром Фёдоровым, неизвестным молодым человеком. Есть в его стихах некое поэтическое предзнаменование. Во всяком случае, так мне кажется. Если я ошибаюсь, то тем хуже для молодой русской поэзии, а Фёдоров это переживёт, поскольку ничего не подозревает и ни на что не претендует.
Обратимся к стихам. Да, они угловаты. То там, то сям прорывается детская непосредственность. Чувствуется, что стихи писала размашистая, но лёгкая рука.
Рифмы самые обычные: «тень — деревень», даже размытые «порога — дороге», «просекам — осень», более того, почти никакие: «слов — село», «за ним — дни», «давно — снов» и т. п., есть и тавтология: «гости — погосты», но по первую пору не так страшно. Хотя стоит и напомнить, что на рифму может не обращать внимания только тот, кто владеет ею в совершенстве.
Слух не развит. Об этом говорят рифмы и такая раздробица в строке: «И след наш здесь — лишь призрачная тень». Но слух есть. Правда, детский. «Льдин пыхтение» — так может услышать только ребёнок. Казалось, пустяк. Но в другом месте (стихотворение «Гусли») детский слух ловит символ. Это обнадёживает, ибо природа такого слуха способна слышать запредельное. Например: «И звезда с звездою говорит» (Лермонтов), «…время стоит? Или ангел летит?» (Блок).
Фёдоров осязает то, что осязать невозможно:
Я рукой проведу по сосновым
неструганым рейкам,
будто снова коснусь твоей гордой
и чёрствой души.
У него редкий дар: осязать поверхность недосягаемых вещей. И как при этом расширяется объём стиха! Несомненно, тут кроются большие потенциальные возможности.
Он свежо видит цвет: «Красный лист с горящею росой». Такая изобразительность уже не пустяки, но Фёдоров способен на большее. Он обладает внутренним зрением, которому открыты уже не оттенки и виды, а видения. Одно из лучших его стихотворений «Сон» — это видение. Не каждому дано такое. Само же стихотворение далось без всяких усилий и почти без мастерства, как вообще все стихи из подборки.
Но перейдём к эпитету. Эпитет — самый верный показатель духовного уровня. Каков мир поэта — таков и его эпитет. Скуден мир — скуден и эпитет. Богат мир — богат и эпитет. Молодым талантам обычно присущ свежий, взрывной, эмоциональный эпитет, зачастую возвышенно-расплывчатый.
«Чёрные лошади», «мокрые валенки», «молодые ветры», «серая стая», «оранжевый костёр», «щемящая боль», «синий град», «иссохший кулак» и т. д. — таковы эпитеты Фёдорова. Они на уровне ощущений. Это начальный уровень поэтического мышления. Однако данное мышление всё-таки чревато… Чем чревато? Кто знает. Но если появились гусли и чёрные лошади, то можно надеяться. Порывы есть, но они не закреплены отчётливым эпитетом. Это придёт со зрелостью. Если, конечно, придёт. К другим приходило. Вот высокие примеры: «И равнодушная природа», «пышное природы увяданье» (Пушкин), «…неполной радостью земной» (Лермонтов), «Пора приниматься за дело, за старинное дело своё» (Блок). Тут эпитет открывает необозримые дали духовного мира. Но это уже мировоззренческий эпитет. В «мокрых валенках» к нему не дойдёшь. А ведь сколько молодых талантов топчутся в «мокрых валенках»! Да и не только молодых… Ну что же! Смелей, поэт! Хоть босиком, но вперёд!
А теперь о главном. Это память. Не детская (стихи о наводнении), а такая, которая преодолевает детскую и вообще идёт дальше рождения и смерти отдельного человека. Такая память называется народной. Она живёт в каждом из нас, но подспудно. Если с ней утратить связь, то человек дичает и глохнет и, как перекати-поле, обречён блуждать по мёртвым просторам духовного космополитизма. Владимиру Фёдорову дано её ощущать. Его поэтическая память вызывает из могилы прадеда. (Кстати, «Прадед» — второе лучшее стихотворение:
И умрёшь. Без нытья и плача,
Боль с досадою затаив.
Крепость духа и миг удачи
Завещая потомкам своим.
Она же вызывает из небытия музыкальный перезвон гуслей. Она же присутствует в стихотворениях «Алмазы», «И снова с головою обнажённой». В такой памяти живо всё. И никогда не умирало, и никогда не умолкало. И прорвалось во Владимире Фёдорове. Для молодой русской поэзии такой прорыв — предзнаменование. А что будет дальше, покажет время.
Поэт — явление высшего порядка. Блок так и писал о Музе: «Ты вся неотсюда». По странной ассоциации идей я вспомнил об этом, когда в минералогическом музее Магадана увидел большой железный метеорит. Неподъёмная глыба чистого железа! Метеорит весил в пять раз больше, но обгорел, рассекая плотные слои атмосферы.
— Интересно, для чего он нужен? И сколько стоит? — спросил один докучливый посетитель.
Учёный-геолог ответил:
— Нужен для того, чтобы разгадать тайну вселенной. А цены ему нет. Такие вещи вне всякого прейскуранта.
Сказанное можно отнести и к поэту, не правда ли?
Нового поэта обычно сравнивают с восходящей звездой. Сравнение слишком далеко от земли. Развернём его в другую сторону. Бывают и падучие звёзды. Это метеориты. Когда небо прорезает огненная вспышка, говорят: «Звезда упала! Загадай желание!».
На литературном небосклоне много падало звёзд. И много было загадано желаний. Но эти звезды мгновенно исчезали, а желания не исполнялись.
И вот вспыхнула новая звезда. Загадай желание, читатель! Я уже загадал. Это Виктор Лапшин! Это настоящий поэт. Это не летучий метеор. Он слишком крупен по массе и сокрушителен по удару, и можно легко предугадать, что, рассекая плотную атмосферу современного литературного внимания или сопротивления (что одно и то же), он войдёт в русскую поэзию. Уже вошёл. О чём свидетельствуют такие стихотворения: «Красава», «Василиса», «Без искания, без искуса…», «В дороге» (последнее можно найти в московском «Дне поэзии-1983», где оно блещет в числе других стихов).
Виктор Лапшин удивительно целомудренный поэт. После чтения многих его стихов в душе остаётся тонкий неуловимый аромат обаяния. И между тем, он — сложный поэт, с широким эпическим видением, его воображение клубится, его умонастроение глубоко и полно тончайших смысловых оттенков. Человек, Родина, Природа — вот триединый объект его самых пристальных дум. Он способен выхватывать из глубины народной жизни такие человеческие типы, как «Красава», «Василиса». Его Василиса — новый русский миф большой духовной силы.
Из пяти человеческих чувств у В. Лапшина глубоко развиты два: зрение и осязание. Это исходные его великолепной пластики. То, что он видит, то осязает. У него чисто русское волнистое зрение, которое привыкло обтекать холмистые выпуклости родных просторов.
Обрыв — катни валун, лишайником прошитый, —
Скакать гранитному до зги до ледовитой!
Однако взгляд поэта не любит теряться в бесконечности, душа его не любит рассеиваться, боясь лишиться своего тепла. Его взгляд тут же возвращается к близко расположенным предметам, будь то валун или домашний кристалл — «стекольной радуги в морозозерной раме», а его душа тут же возвращается к себе. Вот почему поэт всегда сосредоточен. У него много стихов-раздумий, стихов-размышлений, стихов-обращений:
Мой друг, мой брат! Такое дело:
На сердце много наболело…
Поэт часто испытывает тревогу:
Всё в глаза я людские вникаю —
И покоя не знаю…
Надеждою душа свободна.
Но где надежда — там боязнь.
Всё же поэт чем-то стеснён, чего-то боится. Чего же? Более всего он боится пределов.
Крик улетающих осенних гусей для него предсмертный стон. Гуси-то летят за предел. А Лапшин не хочет туда. Как будто за чертой окоёма сама смерть. Смерть и есть для него самый страшный предел.
Равны пред мерою исхода
И человек, и Глубина.
Глубина прописана с большой буквы, но это не спасает, всё равно она остаётся абстракцией, ничем не заполненной. Но далее:
Дано друг в друга воплотиться,
А большего нам не дано.
Всё это означает: жизнь и «нищета и величие мира» для поэта заключены в границы рождения-смерти, и большего не дано. Ломать пределы порывом души не для него. Он о них может только рассуждать. Ум его работает, а душа спит, как заколдованная, в кольце «дано — не дано».
А смерти нет — есть страх исхода…
Смерть — жизнь! Бояться не пристало
Нам завершенья, как начала…
Он явно пытается обмануть самого себя, оттого и храбрится. Но это храбрость слов, а не души. Интересно, кто посмел так запугать поэта?..
Красота нетленна, жизнь в большом времени бесконечна — представления такого диапазона как будто не по нему… Или метеорит забыл своё небесное происхождение? А может быть, он стыдится его?.. О да, целомудрие!
О прочих недостатках, о затемнённости и косноязычии его речи говорить не хочется. Ясно одно. В русскую поэзию вошёл новый поэт. Снимите шапки, братья по цеху!
Приятной неожиданностью для меня явилось творчество поэта Александра Ерёменко, с которым мы познакомились год назад на V общемосковском совещании молодых литераторов. Это поэт сильного дарования. Его мышление тяготеет к парадоксу и гротеску. Он не боится смелых творческих решений, любит сближать и сталкивать далёкие и несопоставимые вещи, чем достигает необходимого ему эффекта. А. Ерёменко использует все оттенки смеха — от тонкой иронии до прямой пародии. Его стихи злободневны и во многом созвучны настроениям широкой молодёжной аудитории.
Обратившись к творчеству известного киргизского поэта Омора Султанова, Александр Ерёменко предстаёт перед нами и как одарённый переводчик.
Обыкновенно фресками называют роспись стен водяными красками. Но фреска — готовая картина, её видишь сразу целиком, а потом уже всматриваешься в детали. А тут мы имеем возможность наблюдать, как на наших глазах словно из-под невидимой руки художника возникает изображение. Это узорочье слова. Перед нами необычные фрески, некоторые из них кажутся написанными прямо по воздуху, так много в них пространства. Фрески зыблются и играют красками, строка пружинится и рябит, как вода или рожь от порыва ветра.
«Уф, душно!» — таким весьма бытовым восклицанием начинает автор первую свою фреску. Где душно? Душно в мире, откуда нет выхода.
Цыплята семенят, желта от них дворина…
Посредине этой дворины, совсем как в гоголевском Миргороде, расположилась лужа, которую солнечным венцом обстали цыплята. Краски искрят, сгущённый воздух мерцает, вот-вот разразится гроза, омоет и раздвинет душный двор до пределов большого бытия. Но это случится потом, будь терпелив, читатель.
Вот появляется человеческий тип — Глеб Родионович. Этот тип — художественное открытие поэта, и, конечно, тут не обошлось без уроков Гоголя, имевшего необычайную способность выпукло изображать духовную пустоту человека. Глеб Родионович — тишайший космополит-обыватель. Его замкнутый мирок — пародия на интеллектуальный уют большого мира, обжитого тысячелетней культурой. Он так захламлён культурными и псевдокультурными атрибутами — от зуба Соломона до портретца модного крикливого стихотворца, что в нём нельзя повернуться. Хозяин этого благополучного мирка подмен и фикций, в котором, кстати сказать, дамоклов меч ловко подменён волоском, сидит «на венском стульчике, листая Беркли том». Почему Беркли, а не другой? А хотя бы потому, что именно Беркли отрицал материю и пространство, объявляя их несуществующими сущностями. А такой взгляд как раз характеризует отношение Глеба Родионовича к реальному миру как к несуществующему. Однако этот мир существует, даже «инфернально явлен» и грозит уничтожением: на мирок Глеба Родионовича оттуда надвигается «всеокружающий бульдозер». Что может спасти от этого чудовища, порождённого техническим прогрессом? Амурчик бронзовый? Зуб Соломона? Автограф Гамсуна? Да нет, наверно, кое-что посущественней. Как иронизирует автор:
Кружком спасательным сияет колбаса
На локте Глебушки…
Если Глеб Родионович — космополит-обыватель, то Устинья из следующей фрески — своя обывательница-запечница, «племени державного охвостье». Не вариант ли это Коробочки? О, не совсем, даже далеко не совсем. Коробочка осталась Коробочкой, а с Устиньей произошло преображение. Её мирок разрушили небесные и занебесные пожары, но это — не преставленье света, как поначалу показалось Устинье, а преставленье быта. Вот тогда-то «впервой чувствилищем явился ей простор». Бытовое лицо преобразилось в человеческий лик вселенского значения. Вместо прежней запечницы —
Иная женщина, отважная жена,
Всесветным пламенем стоит озарена…
Видение такой жены напоминает видения святых. И выписано оно с эпической мощью. Это зачтётся поэту.
Фреска «Павлушок» — самая загадочная из всех. Именно она целиком как бы написана по воздуху. Ключ к ней, пожалуй, надо искать в таких тютчевских стихотворениях, как: «Не то, что мните вы, природа…» и «Последний катаклизм». Павлушок — философ, чьи мысли двоятся и чья душа лишена веры. Он вопрошает:
Пушинке утлой ли да солнце заслонить?
Что — семя высеять? Что — камень обронить?
Иль так вознёсся я, что мысль могилы роет,
И обмануть себя мне ничего не стоит?..
Увы, это так! Его мысль роет во вселенной могилы, а камень, пущенный наугад его рукой, оборачивается убитым воробьём, падающим на землю. Природа жива, завещал Тютчев. Об этом надо помнить.
Последняя фреска вновь живописует спячку малого быта. Малый быт в лице беременной Любаши грезит во сне. И грезит он о большом пространстве, куда из материнского чрева рвётся
Любашин первенец, рождённый-нерождённый…
Где только мёртвые осенены печалью,
Где солнцем — солнце, человеком — человек…
Поэма открыта в бесконечность. Вот прорыв поэта в большое время, и этот прорыв говорит о немалых возможностях современной русской поэзии.
Поэт Алексей Прасолов обычно ходил твёрдым размашистым шагом, но иногда его походка менялась. Может быть, это случалось в минуты, когда он внезапно задумывался или его осенял стих, и тогда он шёл немного боком (это было заметно) и наклонившись корпусом вперёд. Так протискиваются сквозь толпу или идут в метель, преодолевая силу снежного потока, секущего лицо.
Именно такой походкой он шёл в поэзии — он преодолевал встречное сопротивление. Его отвергали. В тридцать пять лет он горько сетует в письме: «Почему меня все хотят столкнуть с той колеи, которую я начал?..»
Он поздно начал эту колею. Ещё поздней начал учиться. Навёрстывал упущенное. Поэтому его учёба была форсированной и походила на ликбез. Но ликбез, как известно, не даёт образования. И, пройдя жестокие университеты жизни, в поэзии он так и остался учеником. Он не плёлся в хвосте, но он шёл сбоку и смотрел на учителя. Напомню его походку, когда он внезапно задумывался. Он шёл так, словно смотрел на кого-то, идущего рядом. Читая Прасолова, вы невольно ощущаете, что он идёт с кем-то рядом и смотрит на него, и в том другом без труда узнаете Заболоцкого. Но это не всё. Вы догадываетесь, что и Заболоцкий, идя с кем-то рядом, тоже смотрит на него. И тот, на которого он смотрит, — Тютчев. Тютчев ни на кого не глядит. Он велик и самодовлеющ. Так идут эти трое. Но тут, конечно, не хватает четвёртого — Боратынского. Этот идёт где-то особняком, и если Прасолов и Заболоцкий зависят от него, а это так, то значит, им порою приходится озираться. Все они идут строем, развёрнутым во времени и называемым условно философской лирикой.
Жизнь поэта, великого и малого, — всегда подвиг. И Прасолов совершил свой подвиг. Только ему пришлось трудней, чем другим, даже равным ему по таланту. На это были свои причины.
Что такое поэт? Голос или эхо? Прасолов думал об этом не раз. Обратившись к Пушкину: «Но лишь божественный глагол…», он написал стихи о себе:
Как обречённого, его
На исповедь позвали.
И, сделав шаг в своём углу
К исповедальному столу,
Прикрыл он дверь покрепче,
И сам он думает едва ль,
Что вдруг услышат близь и даль
То, что сейчас он шепчет.
Напрасно написал. Ни о какой исповеди тут не может быть речи. Трагедия в том, что на духу поэт Прасолов будет молчать. Ситуация уникальная в поэзии. И это не просто молчание — самое продолжительное молчание может однажды разразиться удивительной речью. Это немота. Само слово «немота» мелькает в его стихах не случайно. Вот оно:
…а в душе
Немота очистительной боли.
Как человек Прасолов, конечно, обладал пятью чувствами, но как поэт он был обойдён и владел только двумя из них: зрением и осязанием. Остальные ему приходилось восполнять посредством имеющихся, а также путём заёма, так сказать, литературной пересадки, что всегда таит в себе опасность «биологической несовместимости». Так оно и было. Особенно это касается интонации. Она всегда индивидуальна и неповторима. Некрасова, Блока, Есенина, Твардовского узнаёшь по голосу. Но Прасолова нельзя узнать по голосу, он не певец, а поэт письменного слова. У него нет собственной интонации. В жизни он иногда любил петь, особенно малороссийские песни, но его стихи нельзя петь. Их нужно читать, а не слушать. Кстати, свои стихи он не любил читать вслух, а если приходилось, то читал их отрешённо. И в своих стихах он никогда не смеялся. Смех как состояние души остался за пределами его опыта.
Поэт его типа немыслим в дописьменный период. Больше того — немыслима вся философская лирика. Разница между печатным и устным словом слишком велика, чтобы её не заметить даже в наш просвещённый век. Ох, велика. И выводы из этого факта, как сказал бы Бахтин, имеют громадную важность. С печатным словом не идут в атаку, поднимает в атаку изначальное, изустное слово, слово — бог. Которое действует мгновенно. Письменность ослабила философию и поэзию. Зато создала философскую лирику. Это поэзия для грамотных. Но даже при поголовной грамотности народной она не бывает. Народ любит слушать, а не читать.
Печатное слово Прасолова не действует мгновенно. Оно подчинено задачам пластики. В него надо вживаться, не отрывая глаз. Прасолов пишет о воздействии красоты, когда:
Людям изумлённое молчанье
Раскрывает грешные уста.
Опять-таки размыкает уста молчанье, а не слово. Звуки он может передавать только через те чувства, которыми владеет: через зрение и осязание. Поэтому и звуки у него необычны: зрительно-осязательны.
А я стою средь голосов земли.
Морозный месяц красен и велик,
Ночной гудок ли высится вдали?
Или пространства обнажённый крик?..
……………………………………………
Звени, звени! Я буду слушать —
И звуки вскинутся во мне,
Как рыб серебрянные души
Со дна к прорубленной луне…
………………………………………
Лишь звуки острые одни
Всей человеческой возни,
Шипам терновника сродни
Пронзают — ссоры, вздохи, речи.
Восторженную трель жаворонка он воспринимает, как глухонемой, — через вибрацию воздуха. Нить трели у него трепещет в ладони.
У его весны «клейкий лепет». Попадается даже «аплодисментов потный плеск». Любимую женщину он просит:
Дай трижды накрест поцелуем
Схватить последний шёпот твой.
Схватить! Но не слухом, а губами.
К музыке он относился ревниво. Она была далека от него. Она не окрыляла его, а странно холодила.
Столб, наклонившийся вперёд,
И на столбе измятый рупор —
Как яростно раскрытый рот.
Но так прозрачно, так певуче
Оттуда музыка лилась…
………………………………
А душу странно холодила
Восторженная высота…
………………………………
И землю заново открыл я,
Когда затих последний звук.
И ощутил не лёгкость крыльев,
А силу загрубелых рук.
Тяжкие, густые, неодолимые звуки озабоченно-земного дня заглушили музыку. Может, она исходила из безобразного источника — яростно раскрытого рта репродуктора? Ладно. Возьмём другой источник. Вот певичка. Он ей не доверяет.
Я знаю: изгибами тела
Ты вышла тревожить — и лгать.
……………………………………
Я в музыку с площади брошен,
И чем ты уверишь меня,
Что так мы певучи под ношей
Людского громоздкого дня?
Поёт ли душа человека? Он в этом сомневается.
Одно из сильных стихотворений он начинает так: «Я услышал: корявое дерево пело». Но услышал с чужого слуха. Это у Заболоцкого: «Пой мне песню, дерево печали». Прасолов занял слух у него. А «корявое» — это прасоловское. Как и «яростно раскрытый рот» репродуктора.
Есть, есть в мире звуки. Он знает об этом. Но как их передать?
Живое лепетало о живом,
Надломленное стоном отвечало.
Лишь сердце о своём пережитом
Искало слов и трепетно молчало.
Душа не может петь, но «немота очистительной боли» заставляет руку писать. У письма есть свой недостаток — косноязычие. Зато создаётся зримый пластический мир. Его можно пощупать: он жёстко-рельефный. Его можно увидеть: он чёрно-белый. Но он лишён красок, как и звуков. Ибо цвет таинственным образом связан со звуком. Я не ссылаюсь на цветовую музыку, на мой взгляд, она формальна, а её эксперименты безуспешны и вредны: отбивают вкус к настоящей музыке. Но связь между цветом и звуком чувствуют многие поэты и музыканты. Это факт. От него не отмахнёшься, на него не топнешь ногой.
Чёрно-белый мир поэта почти лишён запаха. Я смог найти только три запаха — во всех его стихах! Три грубых запаха. Запах подвала из военного детства:
А мрак пещерный на дрожащих лапах
Совсем не страшен. Девочка, всмотрись:
Он — пустота, он — лишь бездомный запах
Кирпичной пыли, нечисти и крыс.
И дважды — рабочий запах:
Мы оба пахнем, словно трактористы,
Дымком, соляркой, тронутой землёй,
Горячей переломанной соломой.
И ещё:
Необожжённой, молодой —
Тебе отрадно с этим телом,
Что пахнет нефтью, и водой,
И тёплым камнем обомшелым.
Это прасоловские запахи. Больше ничего нет. Его цветы и деревья не пахнут.
Что же остаётся? Остаётся касание. К миру можно прикоснуться:
Я понимал затронутых ветвей
Упругое упрямство молодое,
Когда они в невинности своей
Отшатывались от моих ладоней.
А вот изумительное:
И, юное, в щёки мне дышит
Холодным смеющимся ртом.
Дышит, но не говорит. Так оно и должно быть.
Поэт резко ощущает два полюса: жар и холод. Холод особо. И всё-таки душа его тепла.
Но вот губами я приник
Из проруби напиться —
И чую, чую, как родник
Ко мне со дна стремится.
И задышало в глубине,
И влажно губ коснулось,
И ты, уснувшая во мне,
От холода проснулась.
Что же остаётся ещё? Мысль. Миросозерцательная мысль.
Светла, законченно-стройна,
Чуть холодна и чуть жестока,
На гордый риск идёт она,
Порой губя свои истоки.
Не отступая ни на пядь
Перед бессмыслием постылым,
Она согласна лишь принять
Вселенную своим мерилом.
Это верно. Думать нужно о большом — и образами. Возникает зрительный образ:
И в гуле наклонного ливня,
Сомкнувшего землю и высь,
Сверкнула извилина длинно,
Как будто гигантская мысль.
Та мысль, чья смертельная сила
Уже не владеет собой,
И всё, что она осветила,
Дано ей на выбор слепой.
Вот такие молнии сверкают над шероховатой поверхностью его стиха. Писал он всегда шероховато. Его поэзию можно сравнить с размытой, резко пересечённой местностью — меловым Дивногорьем, расположенным при впадении Тихой Сосны в Дон. Прасолов любил там бывать.
Москва и Воронеж не приняли его при жизни. Их можно не винить за это. Его просто не слыхали. Его и не могли услыхать. Вот почему признание к нему пришло поздним числом — усилием друзей, через печатное слово.
Он рано ушёл из жизни, не зная её вкуса: сладка она или горька. Он ощущал только её удары, от которых в его стихах даже солнце сплющивалось о землю. Даты его рождения и смерти: 1930–1972. Он успел написать «Ещё метёт во мне метель» — вообще одно из лучших стихотворений о прошлой войне. В нём он выразил такую силу русского человеколюбия, которая и не снилась нашим «гуманным» врагам. Он создал уникальный мир неречевого слова. И создал надолго, а это, при нашей скудости и расточительности, кое-что да значит. Я склоняю голову перед его подвигом.
Свой творческий принцип X. Гагуа выразил уже в раннем стихотворении — программном «Я — чувствую». Почему мир прекрасен? Потому что в нём всё взаимосвязано. Красота существует объективно, и понимание её языка происходит вдруг, неожиданно, когда строй души человека и окружающий мир достигают гармонии. Особенно впечатляют своей конкретностью и точностью поэтические детали:
Вот ворон взлетел с валуна,
И взвились, как сабли из ножен,
Побеги в полях, и ушёл
С овечьей отарой старик.
Да, перед такой красотой
Я, честное слово, ничтожен,
Но вместе с такой красотой
Я одновременно велик!
Образ пастуха нам ещё не раз встретится, постепенно приобретая всё более монументальные черты.
А на скале, как бог, в дремучей бурке
Стоит пастух в сиянье солнца с ветром,
И золотится вечно в далях гулких
Свет пастуха, пронизанного светом, —
напишется через пятнадцать лет в стихотворении «Два лета пролетят…».
Обратите внимание на строку: «Свет пастуха, пронизанного светом». Свет — одна из первозданных, постоянных и несомненных величин системы мер X. Гагуа.
Что это за свет? Он «восходит с зарёй», и затем, достигая природы, земли, людей, он дробится, преломляется, рассеивается. Он становится всё более отражённым, естественно обретая свойства живой жизни: «берёза свет источает», «как память о солнце — сверканье платана», «листья осенние — множество солнц на земле позастылой»… Это — и свет материнской любви, способной преобразить мир.
«Храм всея Любови» — так торжественно назван в стихотворении родильный дом. Поэт совмещает планы высокий и обыденный, и свет любви централен здесь.
Интересна и показательна метаморфоза луны. Она — «безнадёжный свидетель» ранних стихов, в ту пору с ней неразрывно связывались «темень, да скука, да холод». И вот она же постепенно приобретает «высокий таинственный свет», поднимаясь до символа поэтического творчества. «Под этой луной золотистой я — песня, вы — горстка золы», — скажет поэт, обличая мещанство.
Многое меняется с годами, меняются и черты характера самого поэта: мудрость, спокойствие, опыт сменяют юношескую романтичность. Приход душевной зрелости обостряет и осознание своего долга перед живущими и ушедшими.
И я, который
Миру не успел
Вернуть свой долг…
Под ними дата — 1982, т. е. перед нами — не ранний Хута Гагуа, а тот, которого мы реально знаем сегодня. И тут нужно отметить, что цикл стихотворений восьмидесятых годов (примерно с 1981-го по 1983-й), заключающий книгу, — один из наиболее сложных по мироощущению. Здесь и горечь утрат, и тоска по изначальной надёжности и солнечности бытия (таким оно было в детстве…), и обострившаяся с годами зоркость сердца… Обращает на себя внимание «Зимний город» — «вереница четверостиший», переведённых О. Чухонцевым. Здесь дисгармоничность повседневной жизни показана штрихами особенно резкими. Вот хотя бы пейзаж из окна — с примелькавшейся горожанам вороной:
Вестница ночи, тараща буркалы,
Обозревает с рассвета двор,
Чтоб унести с собой тень, как бурку,
И испуганный взор.
Так увидеть эту незамысловатую картинку зимнего двора с вороной мог только грузинский поэт (отсюда — и тень, «как бурка»…). Поэтическая индивидуальность отчётливо проявляется и в малом. И дальше «грузинский фон» проступает ещё явственнее, ещё откровеннее:
Белой перчаткой путь указали
Стаду машин — занялась пурга,
Как далеки отсюда Чаргали,
Чад домашнего очага…
Человек в городе, оторванный от домашнего очага, затерян на снежных перекрёстках, оглушён грохотом машин…
Подчас лирический герой не может скрыть, что житейская, жестокая в своей дробящей силе, суета утомляет его, изматывает душевно и физически. Я бы рискнул заметить, пожалуй, что в своём органическом неприятии города (лирический герой — «горожанин поневоле», иначе его не назовёшь…) Хута Гагуа даже несколько анахроничен.
«Ох, лопнет мой череп скоро
В житейском этом чаду!..
Украдкой покину город,
Сегодня же в лес уйду.
………………………………
Как хорошо, раздольно
Валяться в тени лесной,
Зимой умирать невольно
И воскресать весной…»
Так долго он думал — годы.
А нынче дожди идут —
Струятся лесные воды,
Сквозь прах его вниз текут.
Драматичность X. Гагуа незаметно «соскальзывает» здесь, мне кажется, в мелодраму. Концовка стихотворения, разумеется, настраивает на грустный лад. Но, с другой стороны, можно ли в наше время всерьёз воспринимать такие вот «руссоистские» мечтания: «Сегодня же в лес уйду»?
Однако понимаешь, что речь, по сути, не о том, где надо жить — в городе или в деревне, а о том, как надо жить… В других стихах на эту же тему драматичность и выстраданность раздумий поэта не подлежит сомнению.
В тот момент, когда телом единым
Ты гармонию мира постиг, —
Все мечты твои непобедимы,
И становится вечностью миг.
Ты насыщен… Так сахар вбирает
Валерьянку. Но сердце не лжёт:
В когти боли попав, обмирает,
О страданье забыть не даёт.
Не даёт оно забыть и о другом: что где-то есть реальный читатель, который далеко не каждое стихотворение предпочтёт хлебу насущному и на предложение — почитать ему что-то из новой книги ответит: «Я не хочу стихов». Именно к такому горькому сюжету обратился поэт в стихотворении «Встреча». Далее диалог развивается так:
— Но я старался, мучился, творил
Про родину, про мужество, про детство…
— Я не хочу стихов, — он повторил.
— Чего ж ты хочешь?
— Я хочу согреться.
Уже исчез бедняга вдалеке,
То снег лепил, то мелко моросило,
А я стоял с книжонкою в руке,
Что ни тепло, ни хлеб не заменила.
Такой — пусть даже воображаемый — разговор с читателем требует честности и мужества. Это, по сути, — разговор со своей совестью, со всем тем, что воплощено в непреложно-строгом слове — Долг. Стихи такого рода убеждают: почти двадцать пять лет духовного времени, уместившегося в книге Хуты Гагуа, демонстрируют не то распространённое среди многих следование нескольким прописным истинам, но действительно творческое отношение к миру, которое не боится ни крайностей, ни риска, ни нелицеприятного суда.
Ну а само название книги — «Жажда»? Что за ним?
Поэт — по традиционной версии — это отклик, зеркало, эхо. В хорошо настроенном инструменте и ветер пробуждает гармонию. Щедро отзываясь на сигналы мира, поэт постепенно обретает потребность слушать, видеть, сочувствовать и понимать. И это поистине жажда — «струи незамутненной», «дальней звезды», памяти…
Приход каждого молодого дарования всегда радует: ещё одна надежда, ещё одно обещание! Правда, радость тревожна: а исполнится ли обещание? Это покажет время.
Евгений Чеканов обещает. Он не блуждает в метафорических туманах, не вязнет в рутине абстракций, а ищет точного слова. Видение его не расплывчато, а конкретно. У него верные ориентиры: родина, добро, правда. Родина даёт ему твердую почву под ногами, а добро и правда — свет и путь.
Конечно, по пути в страну поэзии не обошлось без посторонних влияний, но Чеканов строг к себе и намерен их преодолеть.
Стих его предметен, зорок, чётко сфокусирован, бытовые сцены, житейские мелочи, полные потаённого смысла, следуют в стихах одно за другим, как кадры в кино. Он хочет много схватить, увидеть. При этом молодого задора и напористости ему не занимать.
Я всё начинаю сначала,
Я снова хочу побеждать.
Он по натуре боец и хочет побед. Похвально. Но есть ли они у него? Есть. Впрочем, пусть об этом судит читатель. Я укажу на одну безусловную победу. Это стихотворение «Страж Заполярья».
Имя есть. Но не так уж и важно,
Как потомки его нарекли.
Быть осталось ему — только стражем
Этой каменной русской земли.
Только стражем! Ни милым, ни мужем,
Ни весёлым и сильным отцом…
Эти облики вымело стужей
И сожгло беспощадным свинцом.
Тут и сила, и мужество, и беззаветная преданность Родине, а главное — краткость. Так оно и должно быть: большое чувство немногословно.
Поэта Валерия Горского я знал с семнадцати лет ещё по Тихорецку. В моей памяти стоят как живые неправильные черты его младенческого лица, большой выпуклый лоб, увеличенный залысинами, маленький безвольный подбородок, его южные красивые тёмно-карие глаза, опушённые длинными девичьими ресницами. Словно издалека слышу его бухающий кашель: он страдал хронической астмой и дышал, как простреленная гармонь. В последние годы с его худого смуглого лица не сходило страдальческое выражение.
Но он был беспечный человек и никогда не заботился о себе. Всегда заботились о нём другие: мать, отец, бабка, а вскоре к ним присоединилась его сестра, которая была моложе его на пять лет. Он привык к этой опеке и до конца жизни оставался взрослым ребёнком.
По мягкости характера или по отсутствии его он избегал взрывных ситуаций, предпочитая компромисс и неопределённость; уклонялся от волевых решений. Всё за него решали другие, но как-то так получалось, что это ему не помогало и жизнь его сплошь состояла из странных случайностей и нелепостей. Впрочем, и тут была закономерность: с ним случалось то, что было на него похоже.
А между тем он всегда тянулся к теплу и свету, и было в нём что-то детское, чистое, незлобивое, за что его любили друзья и случайные люди, закрывая глаза на его недостатки. Так, на него нельзя было положиться, его слово часто расходилось с делом — ему прощали даже это.
Он был мечтатель и жил в воображаемом мире. В жизни его привлекало не то, что есть, а то, что могло быть. В этом смысле он представлял собой обломок некоего светлого идеала, сокрушённого нашей рационалистичной действительностью. Совершенно разные люди угадывали это и тянулись к нему.
По ночам ему снились причудливые красочные сны, а днём он грезил и видел свои грёзы воочию. Он так и признавался:
И поверить нельзя, а вижу…
Что он видел? Вот взлетает старая ветряная мельница. Вот весенней ласточкой кружится самолёт и машет крыльями. Вот горит река на закате:
А рыбак на лодке — волшебник,
Всюду пламя, а он не горит…
Одним словом, он видел и слышал невероятные вещи. Конечно, иногда он чуял в них какой-то подвох:
Пустые вымыслы оставлю.
Уже не выдумана ты —
Сны и желанья стали явью
И обрели твои черты.
Но такие прозрения были редкими. В жизни он не мог отделить вымысел от реальности, так всё перепуталось.
Ко времени он относился своевольно. Оно ему не нравилось.
И надо мной стучат часы,
Не в силах стрелки передвинуть.
Действительно страшно: стучат, а не идут. Сам-то он хотел передвинуть эти стрелки назад. Я это заметил и вот почему: после тридцати лет он стал скрывать свой возраст. Сперва он передвинул его в обратную сторону на год, потом на два и даже на три. Я однажды рассмеялся: «Валерий, этак ты скоро станешь моложе своей младшей сестры!» Он тогда отмолчался.
Выйдя из детства, он так и не перешёл порог мужества и впал в инфантильность. Этого следовало ожидать.
Последние двадцать лет он почти не писал стихов, но всем говорил, что пишет. Он и верил, что он их пишет. Он говорил, что его стихи вот-вот выйдут в Москве, и верил в свои слова. Верил, что скоро его жизнь переменится к лучшему, что с завтрашнего дня он начнёт жить заново, но проходили годы и годы, а всё оставалось по-прежнему.
От случая к случаю он привозил в Москву пачку стихов в надежде на публикацию в столичном журнале, но так и уезжал, не дойдя ни до одной редакции. Тут на его пути вставал дымный ЦДЛ, где он встречал каких-то алчных застольных проходимцев, которые восхищались его стихами и обещали немедленно их пристроить, но, конечно же, они лгали ему в глаза, видя в нём наивного провинциала, которого можно ободрать как липку. И обдирали, да так, что он был вынужден давать срочную телеграмму родителям, чтоб они выслали ему тридцатку на обратный путь. Он возвращался в полной уверенности, что всё в порядке: Москва его любит и знает. Желаемое он выдавал за действительное.
Всю жизнь он скитался по чужим углам, и только за год до смерти въехал в собственную квартиру, как он её называл. Но что это была за квартира! Глухая комната в старом одноэтажном доме. В ней не было ни одного окна, и только в потолке чуть брезжил стеклянный квадрат, не пропускавший свет даже в солнечный день. Поэтому днём в комнате всегда стояли сумерки и надо было включать электрическую лампочку. Это была не квартира, а капкан, из которого живым выйти ему уже не было дано. Он так и умер там, не дотянув полгода до сорока шести лет. Это случилось в конце мая 1987 года.
Но как же это похоже на Горского! Он любил божий свет, а попал в дыру, куда божий свет не проникал.
Он писал:
Другим я стал, а детство не смолкает…
Его всегда тянуло назад, к детству. Он писал о мальчишке, который гоняет на крыше голубей, и завидовал ему:
Эх, вот так бы, вот так бы на крыше,
Над округой, на ветерке
Встать таким же точно мальчишкой
С сизокрылой птицей в руке.
Этот вздох объясняет многое в странностях его жизни, даже то, что он так смешно скрывал свой возраст.
В его стихах много воздуха, он всегда любил смотреть на небо:
Что вернётся, что не вернётся —
Отзовётся эхом во мне,
Как весеннее ясное солнце
И малиновка в вышине.
Невозможно увидеть малиновку в вышине. И все равно какой отзвук рождает в душе эта ноющая строчка! Неуловимая тончайшая мелодия всегда звучала в душе поэта.
Я уже упоминал о его неприязни к механическому времени. Может быть, для него вовсе не существовало времени. Он жил циклично, как природа, а из четырех времён года больше всего любил весну. Вот из ранних стихов:
В далёкий край зовёт к себе весна.
И где-то дом, и нет его роднее,
И где-то девушка — совсем одна.
Не случайно мелькает в его стихах туманное словечко «где-то», он и сам жил ни тут ни там, а «где-то». И, наверно, к той, «совсем одной» девушке, затерянной в неопределённом, но живом «где-то», обращается он в своих поздних стихах:
Сощуря тяжёлые вежды
На солнце озябшего дня,
Шепчу я уже без надежды:
— А ты не забудешь меня?
Его стихи негромки и целомудренны. В них нет сильных страстей. Его степь без вихря, его море без бури, его небо без молнии и грома. Он любил тишину, тепло и свет. Поэтому в его стихах нет шума, холода и тьмы. Любимый его цвет — зелёный. Цвет жизни и надежды. Его тянуло не низкое, а высокое:
Взлетит над вечностью минута…
Минута превыше вечности! Взлетела звёздная минута его надежды и ушла в память о нём. Но да будет светла эта память!
Возьмите на досуге карту Азербайджана, найдите Таузский район, он довольно большой, отыщите в нём маленькую деревню Асрик. Именно там осенью 1939 года в крестьянской семье родился поэт Мамед Исмаил — первый и последний сын своих родителей. Вполне вероятно, что крик новорождённого был встречен пением и игрой на сазе. Ведь Тауз — древняя родина ашугов, а про деревню Асрик и говорить нечего: здесь все умели играть на сазе. В районе до сих пор говорят, что из каждой деревни можно выбрать одного достойного: воина, певца, мудреца, а из Асрика — первого попавшегося, так как все достойны. И судьба выбрала первого попавшегося, и им оказался Мамед Исмаил.
В жизни поэта не бывает ничего случайного, начиная с имени. А в имени поэта слились имена пророка Мухаммеда и шаха Исмаила Хатаи, покровителя искусств и полководца.
Поэт, конечно, гордится своим именем.
Блеснув на имени моём,
небесный луч воспламенил
Двух исполинов имена,
то — Мухаммед и Исмаил.
Но однажды он поступил с ним опрометчиво. В его ключевой поэме «Святыни мои» есть такой образ: яблоня-кормилица…
И надо же! В один из вешних дней
Я своё имя вырезал на ней.
Она дрожала посреди двора
И лепестками сыпала густыми.
Она моё оплакивала имя:
Слезилась её снежная кора…
Ствол поднимался ввысь, неудержим,
И имя поднималось вместе с ним.
Морщинился он, раздаваясь шире,
И смутно имя расплывалось в мире.
Что говорить! Больно поэту вспоминать об этом. Но простим ему его поступок, тем более, неизвестно, совершил ли он его на самом деле или только вообразил. Налицо поэзия, а это — главное.
Мамед Исмаил не стал ни пророком, ни воином. Судьба определила ему другое. Однако она обошлась с ним жестоко: в два года он потерял отца, ушедшего на фронт, а в четыре — любимого дядю, согласно обычаю заменившего ему отца.
Первое воспоминание поэта относится к трёхлетнему возрасту. Маленький Мамед лежал один в низкой землянке, где прежде в зимнее время хранились ульи, но их продали, потому что семье нечего было есть. Мальчик смотрел в потолок, в прорубленное отверстие, в которое проникал лунный свет, и слышал за стеной звуки саза — это играл его дядя-ашуг. Свет и звук первого воспоминания потом насквозь пронижут его жизнь и творчество.
Звук саза! Но судьба и тут была неумолима. Через год дядя умер. Перед смертью он призвал четырёхлетнего племянника, обнял его и благословил: «Ты будешь хранить наш род».
Эти его последние слова оказались пророческими. Вся родня поэта от пращура до его собственных дочерей и все близкие и дальние соседи населили его стихи. Он осенил их вечнозелёным древом своей поэзии. Это древо многолико: древо жизни, древо боли, древо заботы, и просто: чинара, дуб, граб, орех, гранат, яблоня. Одним словом, у древа, как у аллаха:
Сколько звёзд на небе ясном,
Столько у него имён.
Чаще всего это — плодоносящее древо. Оно ранимо и подвержено ударам. То в него бьёт молния судьбы:
Клубились облака, гроза гремела,
И яблоня порывисто шумела,
И зашаталась — молния в неё
Огнистое вонзило остриё… —
то его рубят безжалостным топором браконьеры:
Где-то дерево рубят, и стук топора
Издалека врезается в сон.
И от дерева к дереву ужас бежит…
И всё-таки древо поэзии несокрушимо.
Зима студёная дохнёт —
Листва на землю опадёт,
Но зеленеть строке поэта
Среди метелей и невзгод.
Творчество поэта корнями уходит в глубь ашугской поэзии и народного эпоса «Кер-Оглу», которые ещё в детстве поразили его воображение. В юности его учителями были Физули и Насими, а чуть позже — Сабир.
Детство, опалённое войной, юность, ослеплённая первой любовью, — вот откуда он вынес свои самые сильные и непосредственные впечатления. Словно некая центростремительная сила влечёт его к детству, к родительскому дому:
За годом год, крутясь, летит дорога,
И мать сидит на камне у порога.
Она ко мне протягивает руки,
Мерцая точкой встречи и разлуки
Из тёмного пространства,
и её
Колени — изголовие моё.
Родная мать! Вот она, точка притяжения. И словно незримая нить связывает его с юностью:
На закате окликнет тебя
Первой любви далёкое эхо.
Незримая духовная нить связывает его с более отдалённым временем — с древними развалинами некогда могучих крепостей. Но он достаточно искушён и знает печальную истину:
Чтобы идти вперёд, былой не хватит славы.
В младенчестве он увидел струящийся сверху лунный свет. А в зрелые годы восклицает:
На небеса взгляни, на небеса!
Глядит на небеса и вопрошает:
Звёзды блещут — что знают о нас
На далёких загадочных звёздах?
Жизнь полна тайн. В младенчестве он услышал чудесные звуки саза. А после ему открылись голоса — «сокровенно-невнятные речи земли». В каждом голосе скрыт целый мир. Даже в голосе, звучащем нынче с минарета:
И глас муллы не просто свысока —
К нам долетает из восьмого века.
Слышать голос веков — это значит слышать большую память человечества, значит войти в большое бытиё. Но для этого нужно преодолеть большое забвение, окутывающее человека как бы с двух сторон — перед рождением и после смерти. Поэт преодолевает это забвение в звёздный час одиночества:
Как таинственна жизнь, как трепещет листок!
И я вспомнил всё то, что я помнить не мог,
Видно, кто-то был так же, как я, одинок,
Кто-то, живший однажды на свете.
Итак, все живы! Мать и отец волей поэта превращаются в деревья и говорят друг с другом. Зрение поэта таково, что он видит насквозь гору и заключённых в ней пращуров.
Усопших поминая год за годом,
Живыми за столом считаем их.
По сути, называется народом
Живое братство мёртвых и живых.
«Мёртвые живут с нами, просто они стали невидимыми», — гласит восточная пословица. Всё родственно: и люди, и природа. Конечно, поэт смотрит на мир глазами ребёнка:
Деревья, снег — они ведь нам родня.
Но в этом нет никакой инфантильности. Тут глубина! Так на мир смотрели наши далёкие предки, и они его видели целостным.
Поэтический мир Мамеда Исмаила полон движения. Его птицы редко сидят на ветках, они летают, его поезда не стоят в тупиках, они мчатся, его герои движутся, его годы летят, как им положено. Это движение не хаотичное — оно подчинено внутреннему тяготению. Есть в этом движении некая закруглённость. Есть миру поэта предел. Так сказать, земной предел. Поэт и сам замечает:
Но эту реку мы не перешли.
В чём дело? А дело в том, что его мир обладает вращательным движением. Он закруглён и вращается вокруг светящегося центра. Вспомните мать — мерцающую точку в пространстве. Так вращается
Мотылёк — вокруг свечи,
Мать-планета — вокруг солнца.
И тогда поэт намекает на вращение мира:
Под сердцем у жены ребёнок повернулся.
Не в этом ли секрет вращения земли?
Иногда он делает вид, что ему ничего не известно:
Наши годы молодые, — о, куда они летят?
Но сама поэтическая система поэта говорит о том, что все годы летят друг за другом по кругу. На это есть прямое указание:
Играли мы в «Харлан-баба» —
Вращался мир вокруг столба,
В глазах рябил, в ушах свистел,
За годом год вокруг летел…
Откуда детское желанье
Кружиться? Или мирозданье
Тому пример?.. У нас в крови
Вращенье света и любви.
От круга недалеко до шара. Недаром поэт часто прибегает к образу плода. Им может быть гранат из одноимённого стихотворения или яблоко из упоминавшейся уже поэмы «Святыни мои».
Когда мне грустно, я смотрю на шар земной,
И так он мал, что весь стоит передо мной,
На нём я вижу океаны и моря,
Суда вдоль берега бросают якоря.
Я вижу сушу, и прожилки синих рек,
Крутые горы, на вершинах вечный снег.
Леса зелёные в тумане голубом,
Дорогу белую, и на отшибе дом.
Средь зноя бродит белолобая овца,
Сияет яблоня, кругом ни деревца.
Уснула женщина под яблоней в тени,
Ей хорошо: ей снятся молодые дни.
А вон и мальчик, он забрёл в густую рожь,
Стоит, задумался… Так на меня похож!
Зову его. Он машет весело рукой…
И подступает к сердцу нежность и покой.
Наш раздробленный мир поэт воспринимает как единое целое. Есть от чего взгрустнуть в этом мире, есть чему порадоваться, есть над чем задуматься.
Михаила Попова знаю сравнительно давно. Он одарённый молодой человек, наглотавшийся современных идей и загазованной атмосферы больших и малых городов, немало повидавший, свой среди своих и чужих, но между тем — обособленный и сосредоточенный в себе самом и трудно обдумывающий житьё-бытьё. Таким он предстаёт в своих стихах, которые отмечены печатью своеобразия. То, что он видит и слышит, он пропускает через своё сознание. Это сознание рефлектирует и как бы мерцает: «…ржавый забор некрасив и осклизл, набран квадратами, как кинолента».
Таких точных кинематографических квадратов много рассыпано в его стихах — у него цепкий взгляд художника.
Ритм его стиха декламационный. Я бы сказал, нервно-декламационный. Словно стих идёт по невидимому зазубренному лезвию и всё время вздрагивает. Стих рождается на грани поэзии и прозы, когда сходятся воображение поэта и наблюдательность прозаика — «волна и камень… лёд и пламень». Конечно, тут надо быть чрезвычайно осторожным. Михаил Попов об этом знает.
Он поэт городского типа. Но толпа примелькалась. Городские рефлексы тяготят. Душа ищет выхода.
Казалось, я не ожидал
от этой жизни потрясений,
но всё-таки затрепетал,
вступая в тёмный лес осенний.
Это трепет непосредственного контакта с природой. Вступление в большую реальность. А это кое-что да значит.
Поэтесса из города Кирова Светлана Сырнева широкому читателю ещё неизвестна. Что можно сказать о ней? Серьёзный поэт, переживающий каждое слово стиха. Поэзия без пустот. Без истерического самообнажения. С крепкой, плотной образностью. Словом, истинный поэт.
Перед вами стихи поэтов — слушателей высших литературных курсов СП СССР. Пишут они по-разному. Но во всех стихах чувствуется единое — боль за человека, вынужденного жить в мире, который находится в состоянии взрыва на всех уровнях: экологическом, политическом, экономическом и проч.
Возможно, читатель заметит и оценит по достоинству драматичную словесную вязь москвички О. Чугай, сложные медитации М. Бушуевой из Новосибирска, прозрачную грусть и трепет в стихах марийки В. Изиляновой, обнажённый нерв в новациях украинки А. Цвид, торжественный слог уральца И. Тюленева, размашистый стих вятича В. Фокина, чёткую графичность стихов О. Игнатьева из Ставрополья, тонкую печаль нижегородки Л. Калининой, лирический размах и глубину стиха болгарки В. Боряновой, неистовую страсть стиха узбечки X. Амедовой, прорыв в эпическую глубину москвича А. Тихомирова и, наконец, горькие раздумья о жизни человека и даже богоборчество армянина Л. Блбуляна.
Короче говоря, стихи на любой вкус.
Стихи Анатолия Рудича и Николая Зиновьева, молодых поэтов из Краснодарского края, на мой взгляд, уже хороши тем, что позволяют увидеть, насколько изменилось к лучшему состояние нашей поэзии. Она вновь обрела духовное пространство, и об этом стоит поразмышлять.
Раньше было иначе. Помню, как лет пятнадцать назад один мой знакомец в разговоре негодовал на цензуру, запрещающую и вычёркивающую в стихах слово Бог. «Слово русский тоже», — добавил я, относя слово русский не только к национальной, но и к духовной категории, на что мой знакомец, космополит в душе, решительно не обратил внимания, но потом вдруг заметил, что, пожалуй, цензура правильно делает: сама того не ведая, она следует евангельскому завету. Не поминай имя Господа всуе.
Остроумное замечание! Жаль, что, как всё остроумное, оно лишено глубины. Снижение духовности в поэзии советского периода бросается в глаза. Оно сказалось на Н. Рубцове. В его знаменитой национальной строке: «Россия, Русь! Храни себя, храни!» — духовный поток как бы срезан цензорскими ножницами. Раньше-то люди всегда обращались к высшей категории. Я уже не говорю о высоте таких обращений, как «Боже, царя храни» или «Боже, храни королеву». Есть другой пример. Так, 22 июня 1941 года многие белоэмигранты, узнав о нападении Германии на нашу Родину, истово молились в храмах и домах: «Боже, спаси Россию!» Это куда выше рубцовского заклинания.
Падение духовности началось с того, что родовое имя великой державы было подменено безликой аббревиатурой. Отчуждение от Родины выразила А. Ахматова в своём маниакальном «Реквиеме»:
А если зажмут мой измученный рот,
Которым кричит стомильонный народ,
Пусть также они поминают меня…
А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество…
Конечно, ни народа, ни родной страны поэтесса не видит. А народ, тоже, выходит, живущий в «этой стране», тут служит подсобным акустическим усилителем, вроде микрофона. Для себялюбивой поэтессы не важны ни они, ни даже народ, а важна только она сама… Кстати, в последнее время выяснилось, кто такие они. Это они, «демократы» во главе с бывшим президентом бывшего СССР, вслед за Ахматовой стали называть нашу Родину отчуждённо этой страной.
Ныне, когда запрет цензуры снят, имя Божье часто поминают всует. Но, к счастью, А. Рудич и Н. Зиновьев избежали греха суетной моды. У них высокие слова не стоят на низком месте. Если первый помещает пророка на небе, то второй воздымает очи ввысь, на Бога. Такова духовная вертикаль их поэтического видения. А это кое-что да значит.
Желаю им мужества в жизни, удач на литературном поприще.
В стихах Игоря Тюленева ветвится ствол характера и судьбы. Если его характер принадлежит ему, то его судьба неотделима от судьбы Родины.
Родина, память твоя глубока.
Страшен глубинный путь.
Туда, где блестит Аввакума строка,
Каждому не донырнуть.
Поэт часто стоит над глубиной. Глубина эта многослойна: за тонким слоем детства таится слой родовой памяти, а ещё глубже зияет, поблескивая, толща отечественной истории, русской старины. Именно оттуда явился эпический образ русского мужика, который
У Бога милости не просит,
Но и своё не отдаёт.
В этой национальной жизнестойкости — залог будущего. Поэт чуток, отзывчив на чужую боль. Вот женщина печально читает письмо; проза жизни мгновенно переходит в поэзию:
Но слезинка на строчку упала
И заставила слово дышать.
Читатель! Это уже не чужая боль. Она уже наша с вами. Такова магия слова, такова воля поэта.
Поэт Юрий Панкратов заявил о себе ещё в пятидесятых годах. Его дебют был поистине ошеломляющим. Его стихотворение «Страна Керосиния» (сатира на соцсистему, ещё тогда!) стремительно обошло огромную читательскую массу вплоть до лагерей. Людям хотелось свежего слова, и они его услышали. Правда, за свою лихую сатиру поэт сильно получил по шапке от властей предержащих, но, однако, устоял. Порвал со своим окружением (Евтушенко, Ахмадулина) и стал держаться особняком, отдавшись целиком поэзии.
В стихах Юрия Панкратова чувствуется культура. Цветок и Вселенная — таков диапазон его поэтического видения. Его маленькое стихотворение «Пастух» выдерживает сравнение с античной классикой. Слово он чувствует на вкус, на звук, он как бы осязает слово.
Мир поэта многоцветен, напоён ароматом поля и леса. Подобную радость бытия ощущали древние греки.
Поэма «Зеркала» написана с виртуозным мастерством. Это сатира с прорывами в онтологические глубины бытия. По прочтении этой поэмы остаётся ощущение некой тайны жизни ли, слова ли, к которым прикоснулся.
Марина Гах — состоявшаяся поэтесса. Её поэтический мир достаточно широк и глубок и расположен между двумя магнитными полюсами: памятью и забвением. Внешне он живописен:
Лес отшатнулся за речку. Осталась
Ель на обрыве крутом.
Но не это важное. Важное лежит на глубине: память сердца и память людская. Прошлое с ней говорит, как живое. Официальная статистика для неё мало значит, её пронзает «неучтённая память народа».
Вот ещё один полюс: родовая память:
Когда мы сели род наш вспоминать,
и мощный обозначился костяк,
задумались мои отец и мать,
и ощутила я в груди сквозняк…
Откуда взялся этот сквозняк, становится ясно в конце стихотворения:
Даруй мне, Боже, мудрости и сил
Преодолеть забвения сквозняк.
Забвения сквозняк — совершенно новое слово в русской поэзии. Оно потом зачтётся поэтессе. А магнитный сквознячок и далее гуляет в её стихах:
От подземного ветра
молодою седею.
Марина Гах — земная женщина. И это несмотря на воображаемые полёты в небеса. Ей ближе кресты, а не звёзды. Однако своё земное она выражает весьма самобытно. Вот пример: едет электричка, женщина забылась… и вдруг:
Резкий голос. Словно из могилы
возвратишься тяжело назад.
Могила — та же область забвения. А где-то в другом месте раздастся женский вздох:
Эх, душа подземная моя!
Память поэтессы не ограничивается родом, она уходит в память народную и, пожалуй, во всечеловеческую:
Мне открылось такое родство
в смутном зареве войн отшумевших,
что я каждого знаю в лицо
нерождённых ещё и умерших.
Каково сказано! Но простим поэтессе, что она взяла на себя прерогативы Бога: знать каждого в лицо, даже нерождённых. Это, конечно, поэтическая дерзость. Но зато какой в ней скрывается творческий потенциал!
У поэтессы довольно много стихов о войне. Видимо, рассказы бывших фронтовиков до сих пор будоражат её воображение. Вот по ходу три отрывка из одного стихотворения:
Мне снятся о войне
мучительные сны…
Бегу, у самых ног
солдат лежит…
И так он схож с отцом.
Реальность или бред?
Но мне перешагнуть
пришлось. То был мой дед.
Прочитав такое, обыденная мораль завопит: святотатство! Что сказать ханжам? Есть высший нравственный закон, и он велит развиваться, а не стоять на месте. А то, что в бою, под пулями, переступают через тела убитых, об этом знает каждый фронтовик. Этот пример весьма положителен для поэтессы. Он говорит о том, что её поэзия динамична, а не статична.
Ей свойственны народные порывы и жесты. Вот о надежде:
Снега не будет, не будет прощенья.
А вдруг…
«А вдруг» Да это же наш бессмертный авось!
А вот задорное женское желание схватиться с равным:
Ветра в поле ищу,
Урагана.
И в два пальца свищу
утром рано.
Налетал ветерок.
Слишком слабый.
И конечно не смог
сладить с бабой.
Ветер южный принёс
шум прибрежный.
Ой, раскисну от слёз,
слишком нежный.
Нет, пускай лучше бьёт,
чем ласкает.
Слишком сердце поёт,
кровь играет…
Несмотря на такие порывы, на мировые сквозняки, на всех стихах Марины Гах лежит мягкий женственный отсвет её вдумчивой души. Вообще самое главное качество её поэзии — мягкость, иначе говоря, та самая слабость, которая способна сокрушать затвердевшую силу. Так слабая трава пробивает на наших глазах асфальт.
Поэтому дипломной работе Марины Гах я даю только высшую оценку: отлично.
На далёком Севере, среди глухих лесов и мшистых болот, в древнем селенье Пучуга, родилась самобытная поэтесса Мария Аввакумова, странница русской поэзии. Её родословная знаменательна: среди её отдалённых предков должно назвать огненного протопопа Аввакума. Вот так-то!
Узорочье её поэзии идёт непосредственно от Николая Клюева. Её космос, осиянный полярным сиянием, полон опасностей:
Земля пролетает в молозиве
Враждующей с нами материи…
Молитвенный шёпот её стиха упоителен, глубокая боль её отзывчивого женского сердца заставляет сопереживать, а, например, такое пронзительное стихотворение «Мать нерождённых детей» способно вышибить слезу даже из сурового человека.
Привет тебе, Мария Аввакумова! Слава Богу, жива ещё русская поэзия!
Только прилетел из Магадана, а дома ждала тяжёлая весть: умер мой земляк, кубанец, и старший товарищ Виктор Гончаров. Это был удивительный человек. Фронтовик. Поэт. Скульптор. Я помню многие его стихи.
Уходит поколение победителей. Горько и обидно.
Встанем и помянем нашего друга.
Поэт Геннадий Касмынин глубоко переживал развал родной страны. А появление целого племени незнакомых молодых людей с амбивалентной нравственностью его озадачивало.
«Да разве это люди? Тьфу!» — говорил он с горечью о так называемых новых русских и всё-таки вступал с ними в полемику. А зачем? Подлецам всё равно ничего не докажешь. Но как это бывает с незаурядными людьми, трагический надлом разбудил в нём подспудные силы. Лучшие его стихи из последней прижизненной книги «Гнездо перепёлки», вышедшей в 1995 году, лично для меня были открытием. До этого я знал Касмынина как одного в ряду многих небесталанных, но тут он явно выдавался из ряда. Он взломал бытовую ограниченность, присущую прежним стихам, и обрёл большое дыхание. Образность уплотнилась, пространство смысла расширилось, а слово заиграло самоцветными гранями. Это ли не перл живой русской лукавинки? —
А ну-тка, Анютка-молодка,
Ответствуй, где спрятана водка.
Стаканчик, другой поднеси…
Когда я ему говорил, что его звезда взошла где-то между Тряпкиным и Рубцовым, он улыбался, как дитя:
— Ты это серьёзно?
— Серьезнёй и быть не может, а точней время скажет.
Он заведовал отделом поэзии в журнале «Наш современник». Бывало, зайду к нему в кабинет и спрашиваю:
— Как ты думаешь, прорвёмся мы в третье тысячелетие?
За вычетом переимчивого стихотворения «Полёт Ивана», он не мерил тысячелетиями, но отвечал решительно:
— Прорвёмся!
И, прищурив глаз, долго глядел в несуществующую точку.
Предчувствовал ли он свою смерть? Кто знает… Но однажды в нём проснулся древний охотник на крупного зверя, и он затеял опасную игру со смертью в стихотворении «Окно для шагов». Во всяком случае, он сделал первый ход. Но второй ход был не его… И тут не рубцовское совпадение: «Я умру в крещенские морозы…» и даже не рубцовская безысходность: «Сам ехал бы и правил, да мне дороги нет…». Тут воля и свободный выбор.
Но Касмынин не прорвался в XXI век. Его подвела чисто русская беспечность. Он случайно сковырнул ноющую болячку — так, досадный пустяк, и залепил её пластырем, но та оказалась злокачественной и продолжала ныть. Он не обращал на неё внимания. А когда обратился к врачам, то было уже поздно: болезнь дала метастазы по всему телу. Его жизнь стремительно угасала. Он успел только спасти свою душу: крестился и исповедался духовному лицу. Что это была за исповедь, мы не знаем. Но можем догадаться по его стихам, где всё открыто и дышит прямодушием и совестью.
Его похоронили в ясный сентябрьский день на подмосковском кладбище, в белом чистом песке, рядом с сосновым бором. Даты его жизни 1948–1997. Над его могилой много неба и воздуха, как и в его стихах о берёзе над обрывом.
Но не весь он умер. Своей лучшей частью — стихами он остался на земле и в этом смысле прорвался в новый век. Насколько его стихи жизнеспособны, покажет только время, но, надеюсь, многие годы им обеспечены. Иначе и быть не может. Иначе плохо будет младому незнакомому племени без касмынинской совести.
В какое время мы живём! Всюду толпа. На улицах — толпа, в квартирах у телевизоров — тоже толпа, хоть разъединённая, но загипнотизированная одним и тем же. Но пушкинская ремарка всё равно остаётся в силе: народ безмолвствует. Видимо, это надо понимать так, что он не участвует в политических страстях. Он живёт отдельно от толпы. Он поёт, он смеётся и плачет и всегда заявляет о себе, говоря устами своих певцов.
Один из таких певцов — Николай Тряпкин.
Толпа безлика, у народа есть лик. Этот народный лик проступает в творчестве Николая Тряпкина. Бывают поэты, которые привлекают внимание «лица необщим выраженьем». Но тут другое. Тут лик. А сам поэт обладает магической силой, одним росчерком пера он способен удерживать все времена:
Свищут над нами столетья и годы, —
Разве промчались они?
Николай Тряпкин близок к фольклору и этнографической среде, но близок как летящая птица. Он не вязнет, а парит. Оттого в его стихах всегда возникает ощущение ликующего полёта… Бытовые подробности отзываются певучим эхом. Они дышат, как живые. Поэт владеет своим материалом таинственно, не прилагая видимых усилий, как Емеля из сказки, у которого и печь сама ходит, и топор сам рубит. Но это уже не быт, а национальная стихия.
В линии Кольцов — Есенин, поэтов народного лада, Тряпкин — последний русский поэт. Трудно и даже невозможно в будущем ожидать появления поэта подобной народной стихии. Слишком замутнён и исковеркан русский язык и сильно подорваны генетические корни народа. Но если такое случится — произойдёт поистине чудо. Будем на это надеяться, а я уверен в одном: в XXI веке значение самобытного слова Николая Тряпкина будет только возрастать.